Он представлял себе кубатуры квартир, звоня незнакомым: коридоры, закоулки, прихожие, преодолеваемые в телефонной паузе подозванным к телефону человеком. Иногда, увидев в реальности эту воображаемую квартиру, он удивлялся совпадению представления удействительности; иногда удивлялся полному несоответствию их.
   Видимо, изначально он был подготовлен к появлению на отрезке песчаного берега сдомом-близнецом.
 
   Уважаемый Николай Филиппович! Я полагаю, настало время продолжить нашу совместную работу. Если Вы готовы к тому, дайте мне знать. Конечно, я понимаю сложности Ваши по обретению необходимого материала для наших экспериментов. Однако, думаю, что сии препятствия преодолимы. Надеюсь на Вас, как всегда.
Пенаты, Fiodoroff.
   Это краткое послание лежало в груде писем, подлежащих отправке, но пока не отправленных, видимо, просто из-за отсутствия конверта либо марки.
 
   Привет, Сергей! По обыкновению, собираясь в одно место, я попал в другое. Только не остри по поводу выражения «одно место», я представляю себе, что ты можешь произнести; но я не мастак письма писать, да и не любитель, ты знаешь. На сей раз в центре людного курортного района я нашел очень и очень заповедный уголок. Тебе известно, что у меня обостренное чувство места, ощущение души той области, того района, где нахожусь, куда заносит меня судьба; верю я втайне и в леших, и в духов. Для меня Валаам целителен вправду, Онега — сущая тайна, приносящая успокоение, Ладога — сжавшийся в комок океан со всеми марианскими впадинами чохом и так далее. Это компенсация за полное отсутствие чувства времени; время мое то тянется бесконечно нудно, то летит, то прерывается, то отсутствует, являясь, как ты выражаешься, сушей метафизикой; для меня дни то коротки, то длинны, в сутках моих не всегда двадцать четыре часа, я никогда не могу определить без стрелочного прибора с циферблатом, который час.
   Меня приковал к себе отрезок побережья залива, — не знаю чем; тут все так несуразно, что мне хочется разобраться, в чем несуразность состоит; словно посреди обжитого и заезженного материка нашелся необитаемый остров, даже не удосужившийся отделить себя водою от прочей суши.
   Я попал в белое пятно на карте, в бермудский прямоугольник, со стороны омываемый волной Маркизовой Лужи, с другой — прохладным, впадающим в залив ненастоящим ручьем, с третьей — обведенный лентой приморского шоссе с будничными грузовиками, автобусами и легковушками, с четвертой — незаметно переходящий в обычный пляж для загара. Тут стоят три дома и маленькая развалюшка но некотором расстоянии друг от друга. Доминирующий дом (я тебе уже сообщил, что стилист я никудышный) — дом-близнец, большой, нелепый, из двух сросшихся одинаковых половинок с одинаковыми верандами и крылечками. Когда я подошел к темной его махине и загляделся на стекло веранд с вкраплениями маленьких цветных стеклышек, на крыльцо (то ли правое, то ли левое) выскочил немолодой человек, востроносый, с клочком торчащих на затылке (птичка такая...) седеющих волос, и заорал на меня визгливым противным голосом: «Что вам тут нужно? для чего вы тут стоите? что за привычка заглядывать в окна? Вы и шпионить-то толком не научились, а туда же!..» — и так далее. Я подождал, пока проорется и выдохнется. Он выдохся; тут я с ним поздоровался. И спросил — неожиданно для себя, — не сдаст ли он мне на лето комнату или хотя бы веранду? и добавил, что я и на койку согласен, если он запросит за нее дешево. Ему мои вопросы были явно не по душе. Однако он отправил меня в один из ближайших домов, где я, к собственному удивлению, действительно снял верандочку в домике-прянике, весьма неказистом; предполагаю, в шторм домик так и ходит ходуном и продувается насквозь. Моего хозяина зовут Маленький (то ли фамилия, то ли прозвище), он и вправду росточком не вышел и так же неказист, как его халупа, зато весьма покладист и приветлив. Похоже, он из работяг, к тому же художник-любитель и пишет картины масляными красками, картинами весь домишечко провонял. Между его домом и домом-близнецом стоит уютненькая дачка семьи Новожиловых, отец и мать в летах, их почти не видно, а дочка их, Лара Новожилова, чуть не десятиклассница, очень даже хороша, смейся сколько захочешь и говори: «Свинья грязи найдет».
   К Маленькому иногда заходят гости, два литератора, пьющие в доме-близнеце чай, а у Маленького молочко из-под бешеной коровки.
   Иногда ночью я слышу, как над моей головой по чердаку носятся крысы, крупинки шлака чердачного утепления скользят по обоям, осыпаются из щелей деревянного потолка под их стремительными лапка ми. Волны тихого крысиного топота. Куда они бегут так одновременно, всей шоблой, всем кублом? Загадка. Но крысиные чердачные бега для меня не новость, я уже слыхивал их прежде, только не могу объяснить себе их смысл и цель. Как не вижу смысла и цели в собственных экспедициях, в безумной моей тяге к перемещению, к туризму, одиночному ли, в малой ли компании, в большой ли — все едино. Помнишь, ты однажды назвал меня дикарем в цивильной куртке? Я и сам с тех пор сомневаюсь — не назад ли в пещеру стремлюсь? Пойду загорать. Будь здоров.
Твой старый друг и вечный бродяга.
   На самом деле у него была своя версия собственного «одинокого туризма», то есть даже и не версия, не объяснение, он не пытался объяснять свои действия кому бы то ни было, в том числе и самому себе, — а так, ассоциация. Для него одинокий ночной костер в чаше (чей дым ест глаза, ан не стыд, не выест и, не выев, поднимается, цепляясь за ветки, к звездам) был как бы антитезой первомайскому (и ноябрьскому, то есть октябрьскому, путаница между ноябрем и октябрем его отчасти смущала) параду. Там полные улицы — тут никого; там музыка из репродукторов — тут разве что гитара, да и то не всегда, впрочем, под «мухой» будучи, постоянно пели; но не «Интернационал»; хотя «По долинам и по взгорьям» любили, ведь и вправду шли по долинам и взгорьям; там несешь знамя (ему всегда доставалось нести знамя, либо портрет члена правительства, — либо фанерную звездочку, увитую лентами; и в то время как сотрудники, притомившиеся от бесконечного шествия, непривычные к дальним туристским переходам люди, опьяненные балтийским ветром и холодом, уже рассаживались за столом в доме одной из сердобольных лаборанток, и прекрасные сотрудницы уже успевали наладить винегрет, украсить селедку колечками лука и сварить картошку, и бескозырки водочных бутылок уже развевали свои железные ленты, он все еще пристраивал свою звезду или знамя в кладовку на службе, где подобных звезд и портретов был целый арсенал, — и вечно приходил в числе глубоко опоздавших; Впрочем, винегрет, селедка и картошка ждали его с нетерпением, не говоря уже о прекрасных сотрудницах) — а тут удочку; там цветы бумажные, такие яркие, такие неувядаемые, пылящиеся потом дома, особенно пугали его ромашки с мужественными негнущимися лепестками — а тут живые, да какие! орхидеи лесные типа башмачков; там ораторы — а тут болтуны; но особенно потрясали его толпы; там толпы (напоминающие муравейники, рои ос, диких пчел, кишенье змеиных весенних ям, живое шевелящееся вещество, сколько раз снилось как проваливается в гадючью яму, силится выбраться, выскочить, хрупая сучьями и проваливаясь в месиво из сучьев и змей, ни разу не выбрался: просыпался!), — а тут никого.
   Люди парадов стекались ручьями улиц в реки проспектов, в этом было нечто колдовское, магическое, превышающее разум и воображение. Маленьким он даже побаивался парадов (примиряли его с ними заманчивые свистульки, шары, китайские веера, анилиноворазноцветные пучки ковыля из сказочной несуществующей степи, трещотки, раскидай, потом пообвык, хотя был вполне храбрым дворовым мальчишкой, а не каким-то там изнеженным гогочкой со скрипочкой; чего бояться-то?
   Завод, на котором работал отец, был в самом начале войны эвакуирован на Урал; война чуть не стала перерывом в парадах, однако на заводе народу было много, и на парады ходили назло врагу, со слезами на глазах, почти у всех родные были на фронте. Но там впечатление от парада скрадывалось ожиданием почтальона, обилием снега зимой, кадрами кинохроники, которую взрослые, тыловики, оружейники («Всё для фронта, всё для Победы!») смотрели с замиранием сердца, а детей и вовсе было от экрана не оторвать. В сорок шестому него было два сильнейших впечатления: первый парад после войны в Ленинграде и трофейные фильмы.
   Иногда у костра он молчаливо думал: почему люди любят собираться в такие толпы? И не находил ответа, но что-то его тревожило и в том, что он вообще об этом думал, словно нехорошо поступал, отделялся от друзей, сотрудников, сослуживцев, всех девушек знакомых, от народа вообще, и в том, что ответа не было. Он никогда никому не рассказывал о своем отношении к парадам.
   Те его сверстники, которых он, вернувшись в Ленинград, застал живыми, несколько отличались от него; им приходилось перешагивать через трупы обычным будничным образом, чтобы пройти по двору или улице, для них трупы не были чем-то чудовищным, представлялись отчасти знаком дня, повседневности. Но и его цифры, обозначавшие число погибших, число потерь, не смущали, — они были только числами. Он никогда не думал о смерти, был глубоко к ней равнодушен, не впечатлялся ее соседством. Он принадлежал к поколению, для коего добро и зло гуляли за ручку, не всегда различались, менялись местами
   Модно было презирать быт, уют, вещизм; любимый поэт Маяковский тоже презирал, например. Пусть мещане сидят у оранжевых абажуров среди мягких кресел и вышитых салфеточек! А у нас вот рюкзак, палатка, котел закопченный, миска, кружка эмалированная, видавшая виды, — а не ваши подлые буржуазные фужеры; мы люди свободные. Кочевье, скитанье. Особенно по выходным и в периоды отпусков. Можно было превратить кочевье в специальность; он и превратил. Он пошел в геологи из-за экспедиций.
 
   Дорогая Веточка! Почему ты мне не пишешь? Как море? Какие новые знакомые? Как вы доехали? Я обожаю поезда дальнего следования, особенно люблю чай с рафинадом, когда в стакане с подстаканником ложечка дрожит. Где вы живете? Много ли фруктов и какие? Мне все интересно. Засуши для меня что-нибудь экзотическое.
   Наш пришелец живет на веранде у Маленького, совсем по соседству. Я в него влюбилась, как и обещалась. Он романтический и нелюдимый. У него красивые карие глаза. Я срочно шью себе новое ситцевое платье. Я подсматриваю за нашим дачником и стараюсь выйти загорать с ним одновременно. Он не пытался со мной познакомиться. Придется мне самой знакомиться с ним. Что-нибудь подстрою, еще не придумала. Может, буду тонуть. А он станет меня спасать. Как ты находишь, идея удачная?
   Бывают ли на юге ситцевые балы? Ходишь ли ты на танцы? Или там на танцах, как у нас в парке, сплошное хулиганье? Ходишь ли ты в кино? На юге чудо что за кино под открытым небом! Небо черное, звезды крупные, тепло, деревья свешивают листья, фильм еще лучше делается. Какие фильмы ты смотрела?
   Мама подарила мне тоненькую ниточку кораллов. Она мне очень идет. Я надеваю ее на пляж.
   Не забывай свою подружку Лару.
   Драгоценнейший ученый муж! У меня сложности: явился некий тип, как бы дачник, поселился неподалеку. Я не знаю, кто он кой и за кого его и принимать. Мне нужна ваша помощь. Я Вас жду.
   Пенаты, Fiodoroff
 
   Николаи Федорович склонен был всех принимать за шпионов, сотрудников НКВД и иностранных спецслужб.
 
   P. S. Само собой, жду и Вашего соседа по Академгородку. F.
   Он лежал на песке головой к заливу, лениво разгребая попавшуюся под руку полосу сухого тростника, раковин, мелких камешков обкатанных стеклышек, отбирая понравившиеся камешки и раковины. Маркизова Лужа играла в океан, и он играл с ней в океан. Вглядывался вдаль, в голубое до горизонта водное поле. Пляжи напоминали ему театр, в который он ходил так редко: сцена, комнатка без одной стены, вместо четвертой стены каждый раз другое время; полоса песка где обрывается материк, распахивается окно в моря, в простор. Вода очаровывала его особо, древнее божество Океан, рыбонька Венера из пены морской именно из-за пены вышеупомянутой были ему не просто не чужды, а как бы свои в доску, не говоря уж о сиренах и остальных наядах. Он мечтал когда-нибудь купить лодку. Надувную. Или деревянную. Иногда мечты шли по восходящей, желания старухи, куражащейся над стариком и золотой рыбкою: моторка! катер!! яхта!!! Яхта, впрочем, отдавала буржуазной роскошью; но, если, изучив вопрос, сделать яхту самому... Можно баркас с парусом. Карбас. Он перебирал песчинки, вспоминая лиловый (из-за крупинок речного граната) песок Вуоксы. По сравнению с Черным, Каспийским и другими настоящими морями это почти не выбрасывало на берег мазута. Чистый дюнный песок, родственный песку сестрорецких дюн, собранный ветром с больших площадей, омываемых и овеваемых свежим ветром, полный космической пыли тысячелетий, прячущий пылинки сернистого хрома и зеленоватого стекла.
   Он услышал шаги. Мимо него к воде проследовала Лара в голубом купальнике с красной каемкой. Длинноногая Лара с еле-еле позолоченной солнцем русалочьей белизны кожей. Не спеша Лара закрутила у воды волосы в косу и надела резиновую купальную шапочку, придавшую ей сходство с марсианкой: маленькая голубая (лысая или в шлеме) голова Аэлиты («Аэлита» была одна из немногих прочитанных им книг). Она заходила в воду, пересекая отмели, минуя дежурящих на валунах чаек. В руках у Лары красовался малиновый надувной круг. Он лениво смотрел, как медленно и неторопливо она удаляется, уже вода ей по пояс, и едва ее видно: мелко, на приморском пляже давно бы плыла...
   Наконец, уцепившись за свой малиновый круг, Лара поплыла в сторону Выборга, как бы вдоль берега, медленно, очень медленно. Он перестал на нее смотреть: на горизонте появился пароход, крошечный, неразличимый. «Эх, жаль, военно-полевого бинокля нет, дома остался». Тут Лара закричала; ее надувная игрушка каким-то образом выскользнула у нее из рук, и Лара то уходила под воду, то выныривала, крича. Он бросился ее спасать, само собой. По счастью, она находилась недалеко от самой дальней отмели, ее отделяли от повышающегося дна метров пять. На отмели она стащила шапочку, тяжело дыша; волосы рассыпались по спине и по плечам.
   — Вы меня спасли, — сказала она, — Я Лара Новожилова и живу вон в том доме. Приходите к нам на чай, я вам обязана жизнью, только не говорите маме, что я тонула. Ой, круг забыли.
   Он сплавал, благо совсем рядом, за ее кругом. Он бы и далеко сплавал — из вежливости, дама все-таки; к тому же Лара была очень хорошенькая.
   — Вы совсем не умеете плавать? — спросил он. — Вроде немного на воде держитесь.
   — Я учусь, — отвечала Лара. — Просто думала — неглубоко, встану, а ушла с головой, хлебнула воды, растерялась, сбила дыхание, выпустила круг.
   Они уже были на берегу.
   — Как это вы лежите прямо на песке без подстилки? Пойдемте, у меня боольшое покрывало, не стесняйтесь, мы поместимся.
   Он послушно отправился к покрывалу. Лара, тяжело дыша, растиралась махровым полотенцем. Ему пришлось поведать, что он геолог, и выслушать, как это романтично. Она угостила его маленькими пирожками, так и таяли во рту, и повторила приглашение на чай; он обещался, просто так, для приличия.
   Вечером Маленький отправился в дом-близнец, а он остался один в домике-прянике со скрипучими ступенями и облезлой краской на рамах. Он сидел на своей верандочке и глядел на залив, было уже очень поздно, белая ночь разлила мерцающий полусвет и тишину. Кто-то шел вдоль берега. Собака зарычала, не очень громко. И — тоже негромко — собаке сказала Лара:
   — Тише, Дельфин.
   Плеск воды. Похоже, Лара с собакой направилась в воду. «Она собирается тонуть здесь по два раза в сутки?» Пять минут, десять. Там вдалеке, стараясь говорить тише, она беседовала с Дельфином, голос удалялся, все стихло совсем. Он подождал немного, потом покинул свою насиженную старую кушетку и направился к кромке воды. У первой полосы тростника валялся Ларин ситцевый халатик, все то же махровое полотенце, собачий поводок; стояли ее маленькие бежевые босоножки. Он посмотрел на часы — трофейные, дядин подарок, цифры и стрелки светились. Через двадцать минут он стал нервничать, закурил. Лара с собакой были далеко, он еле их видел. Еще через пятнадцать минут он услышал ее дальний голос. Собака, выбегая на одну из отмелей, залаяла на него, отряхиваясь .
   — Фу, Дельфин, — сказал Лара. — К ноге! Фу, свой. На сей раз малиновый круг отсутствовал.
   — Что все это означает? — спросил он. — Вы плаваете лучше меня?
   — Ну, не лучше... — сказала Лара.
   — А днем? днем-то вы что изображали?
   — Если честно, — сказала Лара, — я хотела, чтобы вы меня спасли.
   — Зачем?
   — Чтобы с вами познакомиться.
   Он рассмеялся. Она тоже. Огромная псина, отряхиваясь, обдавала их брызгами.
   — Ваш пес?
   — Я его напрокат беру у знакомых. Мы с ним купаемся. Он очень любит плавать. Меня ночью одну купаться не отпустили бы нипочем, а с ним можно. Он вообще-то помесь. У него в роду был водолаз. И немецкая овчарка. Вы на меня не сердитесь?
   — Нет, — сказал он, хотя ему не нравились женские выкрутасы.
   Но то, что она плавает по ночам с собакой и заплывает так далеко, ему понравилось.
   — Лунной ночью лучше, — сказала она, — как-то веселей. Пошли, Дельфин. Домой! А на чай приходите. Можно утром к девяти, можно к шести вечером. Вы ведь нам сосед теперь. Познакомимся.
   — Когда мы знакомились, вы тонули. А если я приду на чай, может, вы пожар устроите.
   — Нет, не устрою, не бойтесь. Я огонь не люблю. Костры разве что ночью или свечку. Вот вода — моя стихия.
   Он смотрел на удаляющуюся Лару и на вальяжно переступающего рядом с нею огромного черного пса. Что-то в Ларе смущало его. Он не знал, как себя вести. Она не походила ни на веселых туристок, ни на геологинь, каждая из которых — свой парень, и не напоминала девушек, с которыми он легко начинал знакомиться, целоваться и обниматься, которые спали с ним и в слезах с ним расставались, когда он уходил, а иногда и без слез, расставались, и всё, даже не ссорясь вовсе, а как будто относило в сторону, как лодку от берега относит. Она была какой-то третьей породы, ему неведомой.

Глава вторая

   Туман. — Человек с грудным ребенком. — «Пенаты». Младенец в стеклянном гнездышке. — «Нет ли у вас соли?» — Привет тебе, приют священный! — «Ты останешься тут навсегда».
   Он проснулся ни свет ни заря от смутного чувства чьего-то присутствия. И сначала не мог понять, где находится: «кто-то» оказался туманом, лившим свою потустороннюю муть в распахнутое на залив окно. Он было подумал — обещанный пожар, видимости никакой, дымом подернуто, но гарью не пахло, холод, сырость, колдовство. Он выглянул в окно. Ни залива, ни пляжа, ни сосен, ни соседних домов; разве куст шиповника под самой стеной, под самым окном наличествовал, слегка развеществленный. В комнате сгущалось ничто, шиповник мерцал почти дискретно, туман шел и шел с залива огромной массой клочковатых волн и корпускул. Одновременно светало и дематериализовывалось вконец, его это заворожило. Он видел туманы в Прибалтике, именно утренние, но как бы в готовом качестве, в наличии уже, без пришествия с моря. Туман среднерусский, Скажем, валдайский, впрочем, как и староладожский, преимущественно вечерний, возникал в низинах, еле касался холмов, наливался в пиалы воронок и ямин, полз по оврагам: прибывал ниоткуда. А тут стена небытия откровенно порождалась Маркизовой Лужей и завоевывала берег.
   Не торопясь, он оделся и вышел на полосу песка, наугад, улыбаясь, думая о слепцах, играя с туманом в его игру. Интересно, как на самом деле у слепых? Темнота и мрак? красноватый полусумрак наших прикрытых на солнце век? красно-зеленые куши? А может, именно белая мгла тумана — мир слепого? Под ногами хрупнули раковины зашелестела одна из сухих тростниковых полос, он не видел ее, он уже и на вытянутой руке плохо различал пальцы.
   Шоссе, очевидно, все же существовало; машины проезжали мимо, замедлив ход; вот одна затормозила неподалеку; дверца хлопнула; и тут услышал он приближающийся плач грудного ребенка. Пожилой человек в очках, с переходящей в усы короткой бородкою придававшей ему сходство с китайцем из андерсеновской сказки (Андерсена он тоже прочел в свое время), неуверенно продвигался сквозь марево, неся на руках завернутого в голубое одеяльце плачущего младенца. Человек прошел рядом с ним, но его не заметил из-за сценического эффекта встречи невидимок, порожденного метеоусловиями. Плач то удалялся, то приближался, человек с ребенком плутал, послышалось чертыханье и плеск, видимо, заблудившийся в тумане ступил в воду. Его негромко окликнули на два голоса, он обрадованно откликнулся, детский плач и голоса встретились, женское ляляканье и сюсюканье, плач смолк, хлопнула дверь, — похоже, в доме-близнеце.
   Он сел на песок в нулевой почти видимости, в полном молоке, и закурил, улыбаясь; он не боялся тумана, хотя данный производил впечатление внушительное.
   Ему хотелось проверить, как туман рассеется, как управится режиссер с такой сложной задачей: начнет ли пелена таять и редеть? подниматься в небо? уплывет ли туда, в гору, за шоссе, к электричкам, подобно горному облачку? Но сон сморил его внезапно, едва добрел он до верандочки, чуть не потерявшись в двух метрах от нее. Он упал в кровать не раздеваясь, отключился моментально, сны видел, да забыл, проснувшись. Никаких следов призрачной лавины; летнее солнечное, чуть отчужденное, не вполне прогретое солнышком северозападное прибрежное утро. Он было подумал — не примерещилось ли ему? Да, идя к воде, нашел на песке голубую соску, единственное, но вполне убедительное доказательство того, что младенчик был, а стало быть, и туман тоже.
 
   Дорогой Сергей! Почему ты мне не пишешь? Единственное полученное мною тут послание было от матушки-Природы и именовалось туманом. Старик, туман вплыл в мою веранду, просочился через щели, вломился в форточку. Послание составляла матушка-Природа в тот период изготовления бумаги, когда листа еще нет, когда весь перевернутый чан (свод небесный, плоскость земная, круг горизонта) наполнен холодно кипящей бумажной массою; то-то вышел бы рулончик по завершении процесса! что там изобретшие бумагу китайцы со всей их Великой Китайской стеною, которой отгораживали они изобретения свои! всех нас, оптом и в розницу, можно было бы упаковать и отправить малой скоростью. Однако именно из-за незавершенности процесса я не понял текста предназначенного мне письма, не различил слов; слова как бы ожидались в будущем, но к тому моменту, как им бы на загадочной палимпсесте проступить, туман рассеялся.
   До того, как ему довелось рассеяться, он послал мне романтическое видение в лице вынырнувшего из марева пожилого помятого дяденьки с орущим грудным дитятей на руках. Не заметив меня, персонаж малость пометался вслепую, не видя округи, залитой Природой ее личным материнским молоком, а потом пристроил подкидыша в дом-близнец с неизвестной мне целью, разве что хозяйская домработница или родственница Адельгейда согласилась на роль няньки, каковая ей вполне впору.
   Мне захотелось посмотреть на младенца, чье пребывание в доме сумасшедшего хозяина по имени Николай Федорович казалось мне нелепым, и, когда солнце пригрело прозрачный воздух, изжив из него остатки сырости, следы непроницаемой утренней пелены, я отправился в дом, подыскав и предлог проще простого: иду к Адельгейде, чья хозяйственность и домовитость прямо-таки написана у нее на лбу, одолжить, то есть занять, то есть попросить соли. Тем более что двери дома Новожиловых были заперты, хозяева, видимо, отсутствовали, — просить больше не у кого. Подойдя к обращенному к шоссе парному темному крылечку, я обнаружил над дверью внушительных габаритов подкову, под которой, выполненная накладными деревянными буквами, обреталась надпись: ПЕНАТЫ. Заполошному хозяину спать не давали лавры Ильи Ефимовича, жившего, как известно, в одноименной усадьбе в Куоккале, то есть неподалеку. Я позвал Адельгейду. Никто не ответил. Дверь превежливо отворилась под моей рукой, я вошел, миновал малюсенькую прихожую, узкую комнатушку, чьи две двери (из четырех, просто двери вместо стен, симпатичное помещение) выходили на диаметрально противоположные веранды, небольшой коридор, по обеим сторонам которого располагались еще две комнаты, и оказался в центральном зале с печью в середине. Вся кубатура с пола до потолка уставлена была шкафами и полками; самый большой, в целую стену, шкаф напоминал каталог большой библиотеки, сплошь ящички с этикетками, цифры, грифы, буквы помечали этикетки. В углу располагалось сооружение типа перегонного аппарата, стеклянные трубки, иные в виде змеевиков, иные под углом; прозрачная жидкость перегонялась по трубкам. Я бы решил, что имею дело с подпольным самогонщиком; однако в центре аппарата, в специально для того предназначенной емкости, спал младенец. Я не заметил, был ли младенец, как в реанимации, как-нибудь к установке подключен (через капельницу либо маленькую трубочку, забравшуюся в ноздри); по-моему, он лежал автономно и дрых в стеклянном гнездышке. Особо вглядеться была мне не судьба — в комнату вихрем влетел хозяин, выволок меня за рукав через зеркальные помещения на крыльцо, ведущее к заливу, и вытолкал взашей. Я в паузе вымолвил было про соль и Адельгейду. Он меня не слушал. Зато выслушала возникшая Адельгейда. Она вынесла мне соль в розовой, с рифлеными боками, видавшей виды, однако идеально чистой чашке и сказала хозяину: «Тише». Хозяин тут же смолк и ушел в дом. Я понес не нужную мне соль на свою веранду, где розовая чашка очень даже украсила бесцветный интерьер. Как бы ты прокомментировал мой сюжет? Может, Николай Федорович изобрел инкубатор для недоносков? Мои предчувствия, что нахожусь я в месте бермудском, начинают обретать материальность. Что ты обо всем этом думаешь? Жду ответа.