И вот теперь колдовство настигло ее, она почуяла обаяние притяжения, ей хотелось, чтобы он обнимал ее, ей нравились его губы, да вообще он весь целиком; оказывается, существовал целый мир желаний, называемый некоторыми любовью; она никак это не называла, названия страдали неточностью, лгали. Лара впервые почувствовала, как сильно действуют мелкие чары распущенных волос, коралловой нитки на шее, как разглядывал он ее запястья и босые ноги; она и сама увидела, что у нее, оказывается, есть щиколотки, икры, ощутила свою женскую прелесть, оценила возможность ею пользоваться. Вместе с тем ее это и смутило, словно ей хотелось, чтобы любили ее не за то, а за что-то другое. За что? Она глядела в потолок, хотела увидеть там ответ в виде развернутого плана школьного сочинения: а) за хорошую успеваемость; б) за легкий характер; в) за ум; г) за начитанность. Всё — глупость собачья. «Всё это не я», — думала она. Наконец, рассердившись на себя за неуместные поиски собственного совершенно ускользающего от понимания «я», Лара в сердцах уснула, не забыв распахнуть окно на сей раз, ибо черемуха с сиренью благоухали назойливо и невыносимо.
«Восприятие пространства как западни в произведениях современных художников и старых мастеров», — аккуратным иезуитским почерком вывел название будущей статьи Гаджиев; он привык писать по ночам, и его лампа с зеленым абажуром привычно горела на втором этаже одной из дач Академгородка в окне, обращенном в сторону залива. Лампа могла бы служить маяком; впрочем, одиноким рыбакам с лодок и армии любителей подледного лова гаджиевская лампа маяком отчасти и служила, не то что для уточнения курса, а для увеселения души.
— Адельгейда, — стучал в дверь Николай Федорович, — у вас свет горит, не спите еще? Завтра придут Гаджиев и Костомаров.
— Уже сегодня. Надеюсь, мне не надо ночью печь для них пирожки?
Пляжи отдыхали от людей.
Ночью пляжи расправляли свои песчаные, с неровными краями шкуры, впитывали нечеловеческое время дальних звезд даже в беззвездные ночи. Нейтральная полоса пляжей подпирала тесноту земных уделов, домиков, шоссе, дорог, троп, смешных заборов, но, по сути, по сокровенной сути своей, принадлежала дну, донному простору залива, моря, океана. Там, за затылком, толпился привычный лес, млела оседлость; но из-под руки можно было вглядываться в горизонт, чувствовать босыми ногами волну, уходящую из-под ног землю.
Помимо воли, взгляд от замкнутого пространства прибрежных нагромождений устремлялся туда, к воображаемой линии, удаляющейся по мере приближения, взгляд подчинялся силовым линиям поля впечатлений от океана, который — только заимей посудину, только поплыви, только поддайся зову! — который ждет.
Глубокий вдох после долгого взгляда вдаль. Вдохните воздух простора. Все пляжи прерывны, вы никогда не успеваете их разглядеть, вам явлен, не так ли, только клочок, всегда фрагмент, потому что вы то и дело отводите глаза, смотрите вдаль. Что там? Парус? Одинокий? Показалось? Или разглядываете стоящие одиноко на побережье дома счастливцев, видящих несуществующую линию между водой и небом ежедневно. Подвалы счастливцев заливает в прилив. Ураганный ветер продувает все щели их прибрежных обиталищ. Они не уплывут, в отличие от вас, на гипотетическом бриге в метафорическую кругосветку. И, однако, они счастливцы!
Когда-нибудь, дорогой, мы купим дом на берегу. На берегу чего? Не все ли равно. Когда-нибудь никогда где-нибудь нигде мы будем жить на берегу чего-то.
А пока по пляжу идет поэт Б., разумеется, с девушкой. Конечно, он читает ей стихи, уговаривает ее выкупаться прямо сейчас, ночью, лучше там, подальше, когда минуем дома, за каменной косой. «Как я завидовал волнам». Волн нет. Штиль. Вода холодновата. Все же не Черное море. Ингерманландия — это тебе не Таврида.
Романтическую прогулку несколько портит начавшийся внезапно за шоссе кошачий концерт. Голоса отчаянны, гнусны, настырны. Невозможно произносить лирические тексты на фоне кошачьего концерта. Однако поэт выходит из положения, заметив, что маркиз Маркизовой Лужи, видимо, носил фамилию де Карабас, и, высказав предположение, что в связи с заболоченностью находящегося за шоссе участка леса коты нацепили сапоги отнюдь не сафьяновые, а кирзовые либо резиновые охотничьи. Девушка смеется, она очарована поэтом, она согласна купаться, она согласна. Прогулка представляется ей поэтичной, тем более что она действительно гуляет с поэтом.
Поэту прогулка тоже представляется поэтичной, он видит себя с девушкой как бы со стороны, конечно же, они сегодня переспят; но прежде ему такие прогулки с девушками нравились больше, он думает о старости, его охватывает печаль, он обращается за помощью к линии горизонта, чье спокойствие и безразличие стирают вскоре всю печаль без остатка.
Глава четырнадцатая
Глава пятнадцатая
«Восприятие пространства как западни в произведениях современных художников и старых мастеров», — аккуратным иезуитским почерком вывел название будущей статьи Гаджиев; он привык писать по ночам, и его лампа с зеленым абажуром привычно горела на втором этаже одной из дач Академгородка в окне, обращенном в сторону залива. Лампа могла бы служить маяком; впрочем, одиноким рыбакам с лодок и армии любителей подледного лова гаджиевская лампа маяком отчасти и служила, не то что для уточнения курса, а для увеселения души.
— Адельгейда, — стучал в дверь Николай Федорович, — у вас свет горит, не спите еще? Завтра придут Гаджиев и Костомаров.
— Уже сегодня. Надеюсь, мне не надо ночью печь для них пирожки?
Пляжи отдыхали от людей.
Ночью пляжи расправляли свои песчаные, с неровными краями шкуры, впитывали нечеловеческое время дальних звезд даже в беззвездные ночи. Нейтральная полоса пляжей подпирала тесноту земных уделов, домиков, шоссе, дорог, троп, смешных заборов, но, по сути, по сокровенной сути своей, принадлежала дну, донному простору залива, моря, океана. Там, за затылком, толпился привычный лес, млела оседлость; но из-под руки можно было вглядываться в горизонт, чувствовать босыми ногами волну, уходящую из-под ног землю.
Помимо воли, взгляд от замкнутого пространства прибрежных нагромождений устремлялся туда, к воображаемой линии, удаляющейся по мере приближения, взгляд подчинялся силовым линиям поля впечатлений от океана, который — только заимей посудину, только поплыви, только поддайся зову! — который ждет.
Глубокий вдох после долгого взгляда вдаль. Вдохните воздух простора. Все пляжи прерывны, вы никогда не успеваете их разглядеть, вам явлен, не так ли, только клочок, всегда фрагмент, потому что вы то и дело отводите глаза, смотрите вдаль. Что там? Парус? Одинокий? Показалось? Или разглядываете стоящие одиноко на побережье дома счастливцев, видящих несуществующую линию между водой и небом ежедневно. Подвалы счастливцев заливает в прилив. Ураганный ветер продувает все щели их прибрежных обиталищ. Они не уплывут, в отличие от вас, на гипотетическом бриге в метафорическую кругосветку. И, однако, они счастливцы!
Когда-нибудь, дорогой, мы купим дом на берегу. На берегу чего? Не все ли равно. Когда-нибудь никогда где-нибудь нигде мы будем жить на берегу чего-то.
А пока по пляжу идет поэт Б., разумеется, с девушкой. Конечно, он читает ей стихи, уговаривает ее выкупаться прямо сейчас, ночью, лучше там, подальше, когда минуем дома, за каменной косой. «Как я завидовал волнам». Волн нет. Штиль. Вода холодновата. Все же не Черное море. Ингерманландия — это тебе не Таврида.
Романтическую прогулку несколько портит начавшийся внезапно за шоссе кошачий концерт. Голоса отчаянны, гнусны, настырны. Невозможно произносить лирические тексты на фоне кошачьего концерта. Однако поэт выходит из положения, заметив, что маркиз Маркизовой Лужи, видимо, носил фамилию де Карабас, и, высказав предположение, что в связи с заболоченностью находящегося за шоссе участка леса коты нацепили сапоги отнюдь не сафьяновые, а кирзовые либо резиновые охотничьи. Девушка смеется, она очарована поэтом, она согласна купаться, она согласна. Прогулка представляется ей поэтичной, тем более что она действительно гуляет с поэтом.
Поэту прогулка тоже представляется поэтичной, он видит себя с девушкой как бы со стороны, конечно же, они сегодня переспят; но прежде ему такие прогулки с девушками нравились больше, он думает о старости, его охватывает печаль, он обращается за помощью к линии горизонта, чье спокойствие и безразличие стирают вскоре всю печаль без остатка.
Глава четырнадцатая
Химические, алхимические и физические опыты на пляже, заканчивающиеся верчением волчков всех видов и фасонов. — Разница между наукой и колдовством, как ее понимает ученый.
Открыв глаза, он некоторое время лежал без движения.
Он всегда с трудом возвращался к действительности из сонного царства. Ему при полном бодрствовании свойственно было несколько отсутствовать, пребывая; по утрам отключка становилась заметнее — сливалась со шлейфом ночной отключки. Кое-как вернувшись, он вспомнил ночной разговор с Николаем Федоровичем и, нахмурившись, потянулся за «Беломором». Приснилось? Увы, нет. Легкая тень сомнения оставалась: что если собеседник его — всего-навсего безумец, маньяк, фантазер? Мелькали, мелькали тени, не всё следовало принимать за чистую монету... Но особо надеяться нечего, чутье подсказывало ему: в главном Fiodoroff не врал.
«Интересно, — усмехнулся он, — кого мимо меня в тумане пронесли? Кем младенец вырастет? Чьим призраком станет?»
Тут в соседней комнате Маленький распахнул окно и сказал:
— О! Час от часу не легче!
Он встал, потянулся и распахнул ветхую раму крошечной веранды. Странный гадкий дымный запах ударил в ноздри.
Солнце стояло высоко. Выцветшая даль, безмятежный выцветший залив, блеклый песок. Несколько поодаль, ближе к лачуге, разведен был костер, черный гнусный дым смешивался с паром из подвешенного на двух здоровущих рогатинах колоссального котла. Вокруг котла болтались, оживленно переговариваясь, Костомаров, Гаджиев и Николай Федорович. На песке расстелена была простыня либо скатерть, на ней расставлены бутылки, банки, пакеты. Поодаль укреплен на четырех жердинах тент — скатерть? простыня? — в тени коего отдыхали колбы, бутылки, склянки с разноцветными жидкостями и порошками.
Гаджиев и Николай Федорович вытащили из сарая за домом внушительных габаритов чан и поволокли его к воде. Следом шла говорящая непрерывно Адельгейда.
Появилась медленно бредущая вдоль воды босая Лара в лиловом ситцевом платье, с распушенными волосами, в соломенной шляпе. Гаджиев отвлекся от своих химических неясных изысканий, перестал на минуту химичить, дабы поцеловать Ларе ручку. И издали видно было: порозовели Ларины щеки в тени соломенной шляпы. Когда ее щеки залило таким цветным в блеклом, подернутом дымом пейзаже, он заметил: коралловое ожерелье надела. Неужели Николай Федорович не соврал про Лару? «Карл у Лары украл кораллы, а Лара у Карла украла кларнет», — сказал Маленький, появляясь на веранде, словно мысли его прочитав.
— Как вы считаете, — спросил он Маленького, — похожа Лара на привидение?
Маленький ответил не сразу.
— Лара? — переспросил он после незначительной паузы. — На мой взгляд, из всех присутствующих, включая нас с вами, именно Лара напоминает привидение в наименьшей степени. Она очень даже настоящая.
— А мы поддельные? — спросил он с превеликим любопытством, будто впервые разглядев Маленького.
— Поддельные картины бывают. Называются — подделка. В отличие от оригинала. Выдающие себя за таковой копии.
— Ага, ага, картины поддельные, бриллианты и паспорта фальшивые, шиньон накладной, зубы вставные, цветы искусственные, смех неестественный, карты крапленые, письма подметные, — это я знаю. А мы, мы какие?
— Суррогаты. Симулянты. Какая разница.
— Вы не в курсе, чем заняты наши липовые ученые? — спросил он, стараясь спрашивать повеселее. — Красильня у них? Травильня? Морильня? Алхимический цех? Не утаите, скажите по секрету, как подставное лицо подставному лицу.
— Понятия не имею, — отвечал Маленький, обретая обычную нескладность и беспечность. — Сейчас пойду спрошу. Народ мудреный, может, любовный напиток гонят или производство ядов наладили.
— Я знал одного шамана, который вываривал в моче сушеных мышей, добавлял шляпки мухоморов и еще кой-чего, рецепт не помню, то ли кабаньи яйца, то ли свиной хрен. От чего-то очень помогало. От чего, тоже запамятовал.
— Думаю, от импотенции, — предположил Маленький, выходя. — Или от всего. Хотя, чтоб от всего, мухомора мало. Стрихнин желателен.
Гаджиев плесканул в котел дряни из бутылки. Дым повалил нещадно. Лара зажала нос и поспешила ретироваться. Когда она поравнялась с домиком-пряником, он окликнул ее из окна. Лара не спеша подходила, Николай Федорович рысцой слетал в сарай за двумя сосудами типа бутылей; Адельгейда спорила с ним, ей не хотелось, очевидно, с бутылями расставаться, видать, она мочила в них бруснику или готовила пьяную вишню. Пока Адельгейда и Fiodoroff препирались, Костомаров набухал в бутыли воды, а Гаджиев маленьким черпачком стал сыпать в воду порошки из разных пакетов, баночек и скляночек.
— Доброе утро, — сказал он нарочито непринужденно, — что вам, милая барышня, снилось? И чем это заняты научные работники? Тараканов будут морить?
— Давно уже день, — отвечала Лара, пустив в ход свою блистательную улыбку, — и ничего мне не снилось, я не спала. Я тоже спросила, чем они заняты. Опыты, говорят, проводим. Я спрашиваю — какие? Сначала, говорят, химические, потом алхимические, потом физические проведем. Шутят, должно быть.
— Какие шутки, весь пляж провоняли, не продохнуть.
— Я пойду на дальний пляж, — сказала Лара, глядя ему в глаза. — Пойдемте со мной.
И опять он испугался. Он ее боялся. Он, со столькими евиными дочками имевший дело, ее, школьницу, боялся.
«Несовершеннолетних не совращаю, — начал он твердить про себя, но сам себя мысленно перебил: — Это нынешних не боюсь, а тогдашние, видно, сильно отличались, оттого труса праздную. Лара из «Пенат»; лара из пенат!»
— Вы побледнели, — она лукаво усмехалась. — Что так? Вам плохо? Дыма не переносите?
— Дым не стыд, глаза не выест.
— Что за глупости, — сказала Лара, осердясь, — это вы меня должны уговаривать, а не я вас, и побаиваться следует мне, а не вам.
Он покорно пошел за ней.
— А где ваше полотенце? И подстилка? И плавки? Нет, не возвращайтесь, плохая примета, идемте так.
Он озлился и чуть было не сдерзил, хотел сказать: нет полотенца, не моюсь никогда, чтобы комары не кусали, в качестве подстилок предпочитаю особ противоположного пола, а плавки потерял в прошлом году, купаюсь нагишом. Он любой бы так и ответил. Но Ларе не мог. Она отличалась от прочих совсем не возрастом... «То есть как раз возрастом, — подумал он, вздрогнув. — Сколько ей лет-то? Год за три, как на Севере? За пять? За десять?»
— Вас знобит? — спросила Лара.
— Переспал, — ответил он.
Она не спросила — с кем, как он ожидал; ей и в голову не пришло.
— В среднем, — сказала она, — мы выспались. Я не спала, вы переспали.
— Анекдот про «в среднем» слыхали?
— Нет.
— Ну, в колхозе читает лектор лекцию, употребляет выражение «в среднем», спрашивает, знает ли кто-нибудь, что это такое? Все молчат, одна старушка руку тянет. «Ну, говори, бабушка, неужели знаешь?» — «Как же, милок! Дашка живет с председателем, Машка живет со всеми, а в среднем и я проститутка».
Он сказал «проститутка» по цензурным соображениями. И залился краской. Последовал серебристый смех Лары.
— О-ха-ха-ха, хо-хо-хо, кто ж такие анекдоты барышням рассказывает!
Он тащился за ней нехотя, увязая в песке, она щебетала, кокетничала, он отвечал невпопад. Ему казалось, они идут несколько часов, вечность, не дойдут никогда.
Легкое марево заколыхалось перед ними, вспышка полыхнула по соснам, перескочила на марево, и из центра сгустившегося в прозрачный туман дрожащего воздуха стало проступать сперва окно, потом второе, потом марево превратилось в дом-близнец.
Они остановились, взялись за руки.
— Мираж... — прошептала Лара. Они глядели, зачарованные.
Гулкий глухой взрыв сдетонировал за их затылками, там, откуда они пришли. Слабой волной воздушной овеяло со спины. И возникший перед ними на некотором отдалении призрак дома-близнеца медленно, как в кино, взорвался, разошелся на куски, взлетел на воздух, часть его воспарила, и обломки, левитируя ужасающе неспешно, неторопливо и картинно, пали на осевший фундамент. Вместо марева туча пыли оседала, рея, длилась, скрывала даль.
Вскрикнув, Лара бросилась обратно, он за ней, они бежали, задыхаясь, и снова пляж казался бесконечным, бег на месте из дурного сна. Наконец, они взбежали на дюну. Дом-близнец стоял целехонький.
Смеющиеся ученые и сердитая Адельгейда. Установленные на треногах оптические приборы, нацеленные ему и Ларе в лицо.
— Шутка, — сказал Маленький, сидящий возле домика-пряника на песке. — Серия химических прошла, физические в разгаре.
— Какая, однако, гадость эта наука! — воскликнула Лара. — Дурацкая шутка-то.
— Как в анекдоте, — откликнулся он, — дурак ты, боцман, и шутки твои дурацкие.
— Не рассказывайте, пожалуйста, ваш казарменный анекдот.
— Откуда вы знаете, что он казарменный?
— Предположение. Мы возвращаемся?
— Мы уже вернулись.
— Я не про это. Мы идем на дальний пляж?
— Нет, увольте, я не пойду.
— Кто вас только воспитывал? — Лара рассердилась и удалилась, сказав напоследок:
— Мне иногда кажется, что только я и нормальная, остальные оставляют желать.
— Это дурной знак, — сказал он ей вслед, — пора к психиатру.
— Ей кажется то же, что и мне, — заметил Маленький.
Лара была уже у дюны.
Он сидел рядом с Маленьким, наблюдая, как Костомаров с Николаем Федоровичем снимают с постамента штуковину типа теодолита и заменяют ее громадным коромыслом, укрепленным на оси. На один конец коромысла нацеплена гирька, на другой — модель самолетика. Гаджиев раскладывал по пляжу листы фанеры.
— И три листа фанеры, — бормотал он.
Разложив фанеру, Гаджиев открыл стоящий посреди пляжа зеленый сундук и стал вытаскивать из него волчки: маленькие, обычные, огромные. Гаджиев укладывал по два волчка на каждую фанерину, возвращался за новыми волчками. На некоторое время он отвлекался: пошел на кухню, выпи залпом три стакана гриба из трехлитровой банки, затянутой марлёю, сделал бутерброд с луком и вернулся к Маленькому.
Ученые запускали волчки, бегая от фанеры к фанере. Самолетик уже летал по кругу, точно маленькая карусель. Наконец, все волчки были запушены, в воздухе воцарилось гудение волшебного улья. Глаз не оторвать. «Беломорина» у него в пальцах погасла. Стоило одному из волчков замедлить ход, его запускали снова. Всё, вместе взятое, напоминало цирковой аттракцион.
— Цирк бесплатный, — сказал Маленький, вставая с песка.
Воздух дрожал, нагретый летний воздух.
Ему стало казаться, что несколько сосен отодвинулись, переместились, что куст у ручья передислоцировался и тянет за собой еще один куст, что камни, на которых частенько сиживала у воды Лара, смешаются, что вся округа пришла в движение, полоса песка стала уже, дюна выше.
— Посмотрите на ту сосну, она движется.
— Вы перегрелись, — отвечал Маленький. — Не ходите с непокрытой головой по такому солнцепеку.
После чего Маленький взобрался на крутое перекошенное крылечко и скрылся в домике-прянике, так трахнув дверью, что ближайший волчок сверзился с фанерины и утих, трепеща, в песке. Гаджиев водворил волчок на место и привел в действие.
Он спросил у Гаджиева, поскольку тот оказался поблизости:
— Неужели это научные опыты?
— Разумеется, — отвечал тот.
— Чем они отличаются от циркового аттракциона?
— Отсутствием зрителей.
— Я не в счет?
— Вы единственный в настоящий момент.
Вид у Гаджиева был утомленный, лысый череп покрыт испариной, ее приходилось ученому промокать постоянно, используя в качестве промокашки то кепку, то платок.
— Когда мой знакомый шаман камлал и каслал, он уставал, в точности как вы, даже лоб промокал тем же жестом. Скажите, с точки зрения ученого, наука сильно отличается от колдовства?
— Сильно, — отвечал Гаджиев, то ли осклабясь, то ли оскалясь, — ваш шаман промокал лоб, а я лысину; отличие не просто пространственное, но корневое, качественное .
И он убежал к дальнему детскому полосатенькому обшарпанному волчку, замедляющему жужжание и вращение свое .
Маленький позвал обедать, после обеда молодой человек снова уснул как убитый (волчки жужжали за окном, самолетик угрожающе летал по кругу), проснулся к вечеру с неприятным чувством тревоги — вспомнил, что приглашен Николаем Федоровичем на кофе по-гречески. Идти не хотелось. Поэтому он поднялся и пошел.
Открыв глаза, он некоторое время лежал без движения.
Он всегда с трудом возвращался к действительности из сонного царства. Ему при полном бодрствовании свойственно было несколько отсутствовать, пребывая; по утрам отключка становилась заметнее — сливалась со шлейфом ночной отключки. Кое-как вернувшись, он вспомнил ночной разговор с Николаем Федоровичем и, нахмурившись, потянулся за «Беломором». Приснилось? Увы, нет. Легкая тень сомнения оставалась: что если собеседник его — всего-навсего безумец, маньяк, фантазер? Мелькали, мелькали тени, не всё следовало принимать за чистую монету... Но особо надеяться нечего, чутье подсказывало ему: в главном Fiodoroff не врал.
«Интересно, — усмехнулся он, — кого мимо меня в тумане пронесли? Кем младенец вырастет? Чьим призраком станет?»
Тут в соседней комнате Маленький распахнул окно и сказал:
— О! Час от часу не легче!
Он встал, потянулся и распахнул ветхую раму крошечной веранды. Странный гадкий дымный запах ударил в ноздри.
Солнце стояло высоко. Выцветшая даль, безмятежный выцветший залив, блеклый песок. Несколько поодаль, ближе к лачуге, разведен был костер, черный гнусный дым смешивался с паром из подвешенного на двух здоровущих рогатинах колоссального котла. Вокруг котла болтались, оживленно переговариваясь, Костомаров, Гаджиев и Николай Федорович. На песке расстелена была простыня либо скатерть, на ней расставлены бутылки, банки, пакеты. Поодаль укреплен на четырех жердинах тент — скатерть? простыня? — в тени коего отдыхали колбы, бутылки, склянки с разноцветными жидкостями и порошками.
Гаджиев и Николай Федорович вытащили из сарая за домом внушительных габаритов чан и поволокли его к воде. Следом шла говорящая непрерывно Адельгейда.
Появилась медленно бредущая вдоль воды босая Лара в лиловом ситцевом платье, с распушенными волосами, в соломенной шляпе. Гаджиев отвлекся от своих химических неясных изысканий, перестал на минуту химичить, дабы поцеловать Ларе ручку. И издали видно было: порозовели Ларины щеки в тени соломенной шляпы. Когда ее щеки залило таким цветным в блеклом, подернутом дымом пейзаже, он заметил: коралловое ожерелье надела. Неужели Николай Федорович не соврал про Лару? «Карл у Лары украл кораллы, а Лара у Карла украла кларнет», — сказал Маленький, появляясь на веранде, словно мысли его прочитав.
— Как вы считаете, — спросил он Маленького, — похожа Лара на привидение?
Маленький ответил не сразу.
— Лара? — переспросил он после незначительной паузы. — На мой взгляд, из всех присутствующих, включая нас с вами, именно Лара напоминает привидение в наименьшей степени. Она очень даже настоящая.
— А мы поддельные? — спросил он с превеликим любопытством, будто впервые разглядев Маленького.
— Поддельные картины бывают. Называются — подделка. В отличие от оригинала. Выдающие себя за таковой копии.
— Ага, ага, картины поддельные, бриллианты и паспорта фальшивые, шиньон накладной, зубы вставные, цветы искусственные, смех неестественный, карты крапленые, письма подметные, — это я знаю. А мы, мы какие?
— Суррогаты. Симулянты. Какая разница.
— Вы не в курсе, чем заняты наши липовые ученые? — спросил он, стараясь спрашивать повеселее. — Красильня у них? Травильня? Морильня? Алхимический цех? Не утаите, скажите по секрету, как подставное лицо подставному лицу.
— Понятия не имею, — отвечал Маленький, обретая обычную нескладность и беспечность. — Сейчас пойду спрошу. Народ мудреный, может, любовный напиток гонят или производство ядов наладили.
— Я знал одного шамана, который вываривал в моче сушеных мышей, добавлял шляпки мухоморов и еще кой-чего, рецепт не помню, то ли кабаньи яйца, то ли свиной хрен. От чего-то очень помогало. От чего, тоже запамятовал.
— Думаю, от импотенции, — предположил Маленький, выходя. — Или от всего. Хотя, чтоб от всего, мухомора мало. Стрихнин желателен.
Гаджиев плесканул в котел дряни из бутылки. Дым повалил нещадно. Лара зажала нос и поспешила ретироваться. Когда она поравнялась с домиком-пряником, он окликнул ее из окна. Лара не спеша подходила, Николай Федорович рысцой слетал в сарай за двумя сосудами типа бутылей; Адельгейда спорила с ним, ей не хотелось, очевидно, с бутылями расставаться, видать, она мочила в них бруснику или готовила пьяную вишню. Пока Адельгейда и Fiodoroff препирались, Костомаров набухал в бутыли воды, а Гаджиев маленьким черпачком стал сыпать в воду порошки из разных пакетов, баночек и скляночек.
— Доброе утро, — сказал он нарочито непринужденно, — что вам, милая барышня, снилось? И чем это заняты научные работники? Тараканов будут морить?
— Давно уже день, — отвечала Лара, пустив в ход свою блистательную улыбку, — и ничего мне не снилось, я не спала. Я тоже спросила, чем они заняты. Опыты, говорят, проводим. Я спрашиваю — какие? Сначала, говорят, химические, потом алхимические, потом физические проведем. Шутят, должно быть.
— Какие шутки, весь пляж провоняли, не продохнуть.
— Я пойду на дальний пляж, — сказала Лара, глядя ему в глаза. — Пойдемте со мной.
И опять он испугался. Он ее боялся. Он, со столькими евиными дочками имевший дело, ее, школьницу, боялся.
«Несовершеннолетних не совращаю, — начал он твердить про себя, но сам себя мысленно перебил: — Это нынешних не боюсь, а тогдашние, видно, сильно отличались, оттого труса праздную. Лара из «Пенат»; лара из пенат!»
— Вы побледнели, — она лукаво усмехалась. — Что так? Вам плохо? Дыма не переносите?
— Дым не стыд, глаза не выест.
— Что за глупости, — сказала Лара, осердясь, — это вы меня должны уговаривать, а не я вас, и побаиваться следует мне, а не вам.
Он покорно пошел за ней.
— А где ваше полотенце? И подстилка? И плавки? Нет, не возвращайтесь, плохая примета, идемте так.
Он озлился и чуть было не сдерзил, хотел сказать: нет полотенца, не моюсь никогда, чтобы комары не кусали, в качестве подстилок предпочитаю особ противоположного пола, а плавки потерял в прошлом году, купаюсь нагишом. Он любой бы так и ответил. Но Ларе не мог. Она отличалась от прочих совсем не возрастом... «То есть как раз возрастом, — подумал он, вздрогнув. — Сколько ей лет-то? Год за три, как на Севере? За пять? За десять?»
— Вас знобит? — спросила Лара.
— Переспал, — ответил он.
Она не спросила — с кем, как он ожидал; ей и в голову не пришло.
— В среднем, — сказала она, — мы выспались. Я не спала, вы переспали.
— Анекдот про «в среднем» слыхали?
— Нет.
— Ну, в колхозе читает лектор лекцию, употребляет выражение «в среднем», спрашивает, знает ли кто-нибудь, что это такое? Все молчат, одна старушка руку тянет. «Ну, говори, бабушка, неужели знаешь?» — «Как же, милок! Дашка живет с председателем, Машка живет со всеми, а в среднем и я проститутка».
Он сказал «проститутка» по цензурным соображениями. И залился краской. Последовал серебристый смех Лары.
— О-ха-ха-ха, хо-хо-хо, кто ж такие анекдоты барышням рассказывает!
Он тащился за ней нехотя, увязая в песке, она щебетала, кокетничала, он отвечал невпопад. Ему казалось, они идут несколько часов, вечность, не дойдут никогда.
Легкое марево заколыхалось перед ними, вспышка полыхнула по соснам, перескочила на марево, и из центра сгустившегося в прозрачный туман дрожащего воздуха стало проступать сперва окно, потом второе, потом марево превратилось в дом-близнец.
Они остановились, взялись за руки.
— Мираж... — прошептала Лара. Они глядели, зачарованные.
Гулкий глухой взрыв сдетонировал за их затылками, там, откуда они пришли. Слабой волной воздушной овеяло со спины. И возникший перед ними на некотором отдалении призрак дома-близнеца медленно, как в кино, взорвался, разошелся на куски, взлетел на воздух, часть его воспарила, и обломки, левитируя ужасающе неспешно, неторопливо и картинно, пали на осевший фундамент. Вместо марева туча пыли оседала, рея, длилась, скрывала даль.
Вскрикнув, Лара бросилась обратно, он за ней, они бежали, задыхаясь, и снова пляж казался бесконечным, бег на месте из дурного сна. Наконец, они взбежали на дюну. Дом-близнец стоял целехонький.
Смеющиеся ученые и сердитая Адельгейда. Установленные на треногах оптические приборы, нацеленные ему и Ларе в лицо.
— Шутка, — сказал Маленький, сидящий возле домика-пряника на песке. — Серия химических прошла, физические в разгаре.
— Какая, однако, гадость эта наука! — воскликнула Лара. — Дурацкая шутка-то.
— Как в анекдоте, — откликнулся он, — дурак ты, боцман, и шутки твои дурацкие.
— Не рассказывайте, пожалуйста, ваш казарменный анекдот.
— Откуда вы знаете, что он казарменный?
— Предположение. Мы возвращаемся?
— Мы уже вернулись.
— Я не про это. Мы идем на дальний пляж?
— Нет, увольте, я не пойду.
— Кто вас только воспитывал? — Лара рассердилась и удалилась, сказав напоследок:
— Мне иногда кажется, что только я и нормальная, остальные оставляют желать.
— Это дурной знак, — сказал он ей вслед, — пора к психиатру.
— Ей кажется то же, что и мне, — заметил Маленький.
Лара была уже у дюны.
Он сидел рядом с Маленьким, наблюдая, как Костомаров с Николаем Федоровичем снимают с постамента штуковину типа теодолита и заменяют ее громадным коромыслом, укрепленным на оси. На один конец коромысла нацеплена гирька, на другой — модель самолетика. Гаджиев раскладывал по пляжу листы фанеры.
— И три листа фанеры, — бормотал он.
Разложив фанеру, Гаджиев открыл стоящий посреди пляжа зеленый сундук и стал вытаскивать из него волчки: маленькие, обычные, огромные. Гаджиев укладывал по два волчка на каждую фанерину, возвращался за новыми волчками. На некоторое время он отвлекался: пошел на кухню, выпи залпом три стакана гриба из трехлитровой банки, затянутой марлёю, сделал бутерброд с луком и вернулся к Маленькому.
Ученые запускали волчки, бегая от фанеры к фанере. Самолетик уже летал по кругу, точно маленькая карусель. Наконец, все волчки были запушены, в воздухе воцарилось гудение волшебного улья. Глаз не оторвать. «Беломорина» у него в пальцах погасла. Стоило одному из волчков замедлить ход, его запускали снова. Всё, вместе взятое, напоминало цирковой аттракцион.
— Цирк бесплатный, — сказал Маленький, вставая с песка.
Воздух дрожал, нагретый летний воздух.
Ему стало казаться, что несколько сосен отодвинулись, переместились, что куст у ручья передислоцировался и тянет за собой еще один куст, что камни, на которых частенько сиживала у воды Лара, смешаются, что вся округа пришла в движение, полоса песка стала уже, дюна выше.
— Посмотрите на ту сосну, она движется.
— Вы перегрелись, — отвечал Маленький. — Не ходите с непокрытой головой по такому солнцепеку.
После чего Маленький взобрался на крутое перекошенное крылечко и скрылся в домике-прянике, так трахнув дверью, что ближайший волчок сверзился с фанерины и утих, трепеща, в песке. Гаджиев водворил волчок на место и привел в действие.
Он спросил у Гаджиева, поскольку тот оказался поблизости:
— Неужели это научные опыты?
— Разумеется, — отвечал тот.
— Чем они отличаются от циркового аттракциона?
— Отсутствием зрителей.
— Я не в счет?
— Вы единственный в настоящий момент.
Вид у Гаджиева был утомленный, лысый череп покрыт испариной, ее приходилось ученому промокать постоянно, используя в качестве промокашки то кепку, то платок.
— Когда мой знакомый шаман камлал и каслал, он уставал, в точности как вы, даже лоб промокал тем же жестом. Скажите, с точки зрения ученого, наука сильно отличается от колдовства?
— Сильно, — отвечал Гаджиев, то ли осклабясь, то ли оскалясь, — ваш шаман промокал лоб, а я лысину; отличие не просто пространственное, но корневое, качественное .
И он убежал к дальнему детскому полосатенькому обшарпанному волчку, замедляющему жужжание и вращение свое .
Маленький позвал обедать, после обеда молодой человек снова уснул как убитый (волчки жужжали за окном, самолетик угрожающе летал по кругу), проснулся к вечеру с неприятным чувством тревоги — вспомнил, что приглашен Николаем Федоровичем на кофе по-гречески. Идти не хотелось. Поэтому он поднялся и пошел.
Глава пятнадцатая
Снова кофе по-гречески. — Снова ссора. — Письмо с чердака. — Адельгейде не нравится колотый сахар.
— Не иначе как вы почуяли сей античный напиток, у вас звериный нюх, граждане литераторы, — заметил непривычно веселый Николай Федорович.
— Случай, случай, господин наш случай, — отвечал прозаик.
— Обыкновенная рифма, — произнес поэт.
Над большим столом горела чугунная с молочным стеклом массивная лампа начала века. Не хватало, может быть, темноты августовской за окном, звездного неба в окне над заливом, мотыльков, стремящихся к лампе; белая ночь представлялась лишней. Однако в этой комнате и в солнечные дни жил полумрак, легкий сумрак обитал, поэтому зажженная лампа оказалась очень даже кстати, комнатное солнце вне восхода и заката, придающее, однако, планетарность и космогоничность каждому гостю в отдельности и посиделкам в целом. Круглились чашки, светилось варенье из морошки, блестела лысина Гаджиева.
Высвечен был именно стол и сидящие за столом, остальная часть комнаты погружена была в полутень; этажерки, бюро, книжные шкафы, тысяча мелочей — какой многодетальный быт, многословный, дробный, уйма безделушек, сухие букеты, легкий беспорядок бытия начала века, полузабытый, но хранимый множеством квартир и дач потаенный стиль, изживаемый иным, новодельным — долой вещизм! — бытом новой эры, где на стене висела разве что черная нелетающая немолчная тарелка репродуктора, на клеенке царствовал железнодорожный граненый стакан стаканыч, и зачастую кто-то из жильцов (вместо обывателей там жили жильцы) спал на раскладушке, задвигаемой до ночи за шкаф, совместитель посудного и платяного, а то и шкаф отсутствовал, и одежка помешалась на плечиках, для которых в самом неподходящем и неожиданном месте стены, оклеенной страшенными обоями в кладбищенский цветочек, был вколочен громадный неуклюжий гвоздь.
Он отхлебнул кофе по-гречески, голова внезапно закружилась, как спиртяшки хлобыстнул на голодный желудок. Лица сидящих за столом потеряли четкость, расплылись, расфокусировались. И тут же обрели назойливую ясность, преувеличенную объемность. Ожидая нового приступа головокружения и куриной слепоты, он быстро допил горячий пряный пьяный напиток. Ожидания не оправдались. Все четко, голова ясная. Однако возникло некое новое зрение, появились дополнительные детали, ранее отсутствовавшие, а разговор изменился, потерял прежнюю стилистику обычной застольной, несколько принужденной и показной вежливой трепотни, в полную хреновину помаленечку сползла беседа.
На гаджиевскую лысину опустилась трепещущая, грандиозных габаритов зелено-голубая стрекоза с переливчатыми крылышками, по крылышкам гулял блеск креозота, керосиновых пятен. Гаджиев никак не отреагировал на появление стрекоплана, даже не пытался смахнуть насекомый самолет с круглой посадочной площадки. Не удивился стрекозлу никто. Он с легким недоумением глядел, как Гаджиев запустил пальцы в свой кофеек и достал со дна чашки лягушонка. Лягушонок сидел на столе и кривлялся, высовывая маленький длинный розовый язык.
— Да выкиньте вы его в окно, — ему лягушонок как-то сразу не приглянулся, и он решил дать Гаджиеву совет.
— Кого? — спросил поэт.
Он показал поэту на лягушонка. Тот повернул к поэту свою мокрую головенку, высунул язычишко и вымолвил, дразнясь:
— Бе-е-е!
— Неброскость, — говорил прозаик, — я ценю в деталях неброскость. Главное в произведении — детали. Не надо навастривать перо, надо вощить око.
— А вот у нас в Академгородке, — заметил Костомаров, снимая белую рубашку, надетую, как выяснилось, на голое тело, — намедни снова лес рубили, щепки летели, летели да на пилотку сели.
Николай Федорович выхватил рубашку из рук Костомарова и возопил:
— Адельгейда!
Вошла домоправительница. Николай Федорович кинул ей через стол рубашку с воплем:
— Крахмаль! Крахмаль!
Адельгейда рубашку поймала и превежливо гостей спросила чего еще кто изволит.
— Русалку хочу, — сказал поэт Б.
— Сейчас, — отвечала Адельгейда. — Но сегодня только маленькие.
— Можно маленькую, — отвечал поэт. — Только чтоб уже растленная была.
— За это не ручаюсь, — сказала экономка.
И сию же секунду вернулась, неся костомаровскую рубашку, накрахмаленную покруче балетной пачки, а также стопарик с содержимым, каковой перед поэтом и поставила, а поэту при этом вручила большущую лупу в латунном колечке с ручкою .
— Если в эту не увидите, другую принесу.
Поэт глядел в стопарик через лупу.
— Надо же, действительно, русалка! Водомерочка! Патлы чем-то причесывает. Левши на нее нет, на сучонку насекомую.
Гаджиев плесканул на поэта через стол пивной пеной.
— Не хами, вития, даме.
— Она не слышит, — сказала Адельгейда. — Такого размера они все глухие. Но не немые. Иногда очень визжат. Не пугайтесь, дорогие гости, глодайте кости; были вишни, да все вышли, был квас, да выпили без вас.
И плюхнула на стол таз копченых костей. Впрочем, не только копченых. Он ясно видел: есть и обычные обглоданные, и куриные лапки с когтями.
— Где наша не пропадала, — сказал Костомаров, выудив из таза косточку типа сахарной и обнажая в улыбке внушительные, на глазах вырастающие клыки. — Хав-хав-хав-гр-р-р...
— А когда младенца подадут? — брякнул, не подумав.
Настала тишина, в которой только Костомаров продолжал с упоением глодать кость.
— Ка-кого младенца? — задохнулся Николай Федорович.
— Как какого? — отвечал он. — Из тумана. Того самого.
— Ну-у-у... — разочарованно протянул прозаик. — Тот уже давно тю-тю. Тоже вспомнил.
— Всё, всё, всё, всё! — промолвил накрахмаленный сияющий Костомаров. — Адельгейда! Адельгейда! Несите карты.
На маленьком чернолаковом подносе Адельгейда принесла колоду карт, полурассыпанную по подносу рубашками вверх.
Костомаров, засучив плохо поддающиеся, похрустывающие рукава, принялся не то чтоб карты тасовать, но перемешивать, передвигать их по подносу, как фанты.
— Ну-те-с-с, — потирая руки, усмехнулся Николай Федорович, — погадаем, погадаем.
— Пасьянс будем раскладывать?
— Зачем пасьянс? У нас карты особые. Одни персоны. Без шестерок. Кого вытащим, тот и есть кандидат на бессмертие.
Не соответствовали, ох не соответствовали монологи будущего нобелеата о российской науке, о жизни и смерти этому водевильному, инфернально водевильному веселенькому тону только что произнесенного пассажа! Раздражение и неприязнь поднялись в нем с самого дна существа его. Он стал приподниматься на стуле. Прозаик и поэт смеялись застольной шутке, новой для них игре.
Николай Федорович взял его за рукав:
— Куда же вы?
— А вот сейчас пойду рюкзак соберу, рюкзачок свой барахлянский, только вы меня и видели.
— Я вам сказал — вы останетесь здесь, какой рюкзачок? Мы вас с Ларочкой поженим, дитятко родится, будете растить.
— И кто же у нас родится? Наполеончик Бонапарт? Или маленький Гришенька Распутин? Долго ли вы думали? Что я вам, петушок для вашего инкубатора упокойничков? Может, я вас не понял? Может, у меня назначение скромнее: ваших грядущих сподвижников плодить? Не желаю быть вашим вечным соседом и заниматься на фоне вечности раздолбайской галиматьей. Не пошли бы вы на хрен? Вы мне не нравитесь.
— Так и вы мне тоже, — спокойно ответствовал Николай Федорович.
— Прежде я всем нравился.
— Все для вас теперь не актуальны. А я — данность.
— Ох, раскипятился-то, распетушился, — подал голос Гаджиев со стрекозой на лысине. — Остыньте, юноша. Коль скоро вы в таком волнении, вы у нас карту и вытащите.
Гаджиев вскочил и с неожиданным проворством, держа поднос на пяти пальцах согнутой в локте руки, как официант либо фокусник подлетел к нему и поднос предъявил:
— Ну?!
Он словно поневоле медленно протянул руку и взял карту. Гаджиев не сводил с него глаз.
— Карту-то переверните. И покажите почтеннейшей публике. Что он и сделал послушно.
Публика приняла карту по-разному. Костомаров и Fiodoroff улыбались, поэт с прозаиком выказывали недоумение, а Гаджиев сказал:
— Поздравляю.
— Не иначе как вы почуяли сей античный напиток, у вас звериный нюх, граждане литераторы, — заметил непривычно веселый Николай Федорович.
— Случай, случай, господин наш случай, — отвечал прозаик.
— Обыкновенная рифма, — произнес поэт.
Над большим столом горела чугунная с молочным стеклом массивная лампа начала века. Не хватало, может быть, темноты августовской за окном, звездного неба в окне над заливом, мотыльков, стремящихся к лампе; белая ночь представлялась лишней. Однако в этой комнате и в солнечные дни жил полумрак, легкий сумрак обитал, поэтому зажженная лампа оказалась очень даже кстати, комнатное солнце вне восхода и заката, придающее, однако, планетарность и космогоничность каждому гостю в отдельности и посиделкам в целом. Круглились чашки, светилось варенье из морошки, блестела лысина Гаджиева.
Высвечен был именно стол и сидящие за столом, остальная часть комнаты погружена была в полутень; этажерки, бюро, книжные шкафы, тысяча мелочей — какой многодетальный быт, многословный, дробный, уйма безделушек, сухие букеты, легкий беспорядок бытия начала века, полузабытый, но хранимый множеством квартир и дач потаенный стиль, изживаемый иным, новодельным — долой вещизм! — бытом новой эры, где на стене висела разве что черная нелетающая немолчная тарелка репродуктора, на клеенке царствовал железнодорожный граненый стакан стаканыч, и зачастую кто-то из жильцов (вместо обывателей там жили жильцы) спал на раскладушке, задвигаемой до ночи за шкаф, совместитель посудного и платяного, а то и шкаф отсутствовал, и одежка помешалась на плечиках, для которых в самом неподходящем и неожиданном месте стены, оклеенной страшенными обоями в кладбищенский цветочек, был вколочен громадный неуклюжий гвоздь.
Он отхлебнул кофе по-гречески, голова внезапно закружилась, как спиртяшки хлобыстнул на голодный желудок. Лица сидящих за столом потеряли четкость, расплылись, расфокусировались. И тут же обрели назойливую ясность, преувеличенную объемность. Ожидая нового приступа головокружения и куриной слепоты, он быстро допил горячий пряный пьяный напиток. Ожидания не оправдались. Все четко, голова ясная. Однако возникло некое новое зрение, появились дополнительные детали, ранее отсутствовавшие, а разговор изменился, потерял прежнюю стилистику обычной застольной, несколько принужденной и показной вежливой трепотни, в полную хреновину помаленечку сползла беседа.
На гаджиевскую лысину опустилась трепещущая, грандиозных габаритов зелено-голубая стрекоза с переливчатыми крылышками, по крылышкам гулял блеск креозота, керосиновых пятен. Гаджиев никак не отреагировал на появление стрекоплана, даже не пытался смахнуть насекомый самолет с круглой посадочной площадки. Не удивился стрекозлу никто. Он с легким недоумением глядел, как Гаджиев запустил пальцы в свой кофеек и достал со дна чашки лягушонка. Лягушонок сидел на столе и кривлялся, высовывая маленький длинный розовый язык.
— Да выкиньте вы его в окно, — ему лягушонок как-то сразу не приглянулся, и он решил дать Гаджиеву совет.
— Кого? — спросил поэт.
Он показал поэту на лягушонка. Тот повернул к поэту свою мокрую головенку, высунул язычишко и вымолвил, дразнясь:
— Бе-е-е!
— Неброскость, — говорил прозаик, — я ценю в деталях неброскость. Главное в произведении — детали. Не надо навастривать перо, надо вощить око.
— А вот у нас в Академгородке, — заметил Костомаров, снимая белую рубашку, надетую, как выяснилось, на голое тело, — намедни снова лес рубили, щепки летели, летели да на пилотку сели.
Николай Федорович выхватил рубашку из рук Костомарова и возопил:
— Адельгейда!
Вошла домоправительница. Николай Федорович кинул ей через стол рубашку с воплем:
— Крахмаль! Крахмаль!
Адельгейда рубашку поймала и превежливо гостей спросила чего еще кто изволит.
— Русалку хочу, — сказал поэт Б.
— Сейчас, — отвечала Адельгейда. — Но сегодня только маленькие.
— Можно маленькую, — отвечал поэт. — Только чтоб уже растленная была.
— За это не ручаюсь, — сказала экономка.
И сию же секунду вернулась, неся костомаровскую рубашку, накрахмаленную покруче балетной пачки, а также стопарик с содержимым, каковой перед поэтом и поставила, а поэту при этом вручила большущую лупу в латунном колечке с ручкою .
— Если в эту не увидите, другую принесу.
Поэт глядел в стопарик через лупу.
— Надо же, действительно, русалка! Водомерочка! Патлы чем-то причесывает. Левши на нее нет, на сучонку насекомую.
Гаджиев плесканул на поэта через стол пивной пеной.
— Не хами, вития, даме.
— Она не слышит, — сказала Адельгейда. — Такого размера они все глухие. Но не немые. Иногда очень визжат. Не пугайтесь, дорогие гости, глодайте кости; были вишни, да все вышли, был квас, да выпили без вас.
И плюхнула на стол таз копченых костей. Впрочем, не только копченых. Он ясно видел: есть и обычные обглоданные, и куриные лапки с когтями.
— Где наша не пропадала, — сказал Костомаров, выудив из таза косточку типа сахарной и обнажая в улыбке внушительные, на глазах вырастающие клыки. — Хав-хав-хав-гр-р-р...
— А когда младенца подадут? — брякнул, не подумав.
Настала тишина, в которой только Костомаров продолжал с упоением глодать кость.
— Ка-кого младенца? — задохнулся Николай Федорович.
— Как какого? — отвечал он. — Из тумана. Того самого.
— Ну-у-у... — разочарованно протянул прозаик. — Тот уже давно тю-тю. Тоже вспомнил.
— Всё, всё, всё, всё! — промолвил накрахмаленный сияющий Костомаров. — Адельгейда! Адельгейда! Несите карты.
На маленьком чернолаковом подносе Адельгейда принесла колоду карт, полурассыпанную по подносу рубашками вверх.
Костомаров, засучив плохо поддающиеся, похрустывающие рукава, принялся не то чтоб карты тасовать, но перемешивать, передвигать их по подносу, как фанты.
— Ну-те-с-с, — потирая руки, усмехнулся Николай Федорович, — погадаем, погадаем.
— Пасьянс будем раскладывать?
— Зачем пасьянс? У нас карты особые. Одни персоны. Без шестерок. Кого вытащим, тот и есть кандидат на бессмертие.
Не соответствовали, ох не соответствовали монологи будущего нобелеата о российской науке, о жизни и смерти этому водевильному, инфернально водевильному веселенькому тону только что произнесенного пассажа! Раздражение и неприязнь поднялись в нем с самого дна существа его. Он стал приподниматься на стуле. Прозаик и поэт смеялись застольной шутке, новой для них игре.
Николай Федорович взял его за рукав:
— Куда же вы?
— А вот сейчас пойду рюкзак соберу, рюкзачок свой барахлянский, только вы меня и видели.
— Я вам сказал — вы останетесь здесь, какой рюкзачок? Мы вас с Ларочкой поженим, дитятко родится, будете растить.
— И кто же у нас родится? Наполеончик Бонапарт? Или маленький Гришенька Распутин? Долго ли вы думали? Что я вам, петушок для вашего инкубатора упокойничков? Может, я вас не понял? Может, у меня назначение скромнее: ваших грядущих сподвижников плодить? Не желаю быть вашим вечным соседом и заниматься на фоне вечности раздолбайской галиматьей. Не пошли бы вы на хрен? Вы мне не нравитесь.
— Так и вы мне тоже, — спокойно ответствовал Николай Федорович.
— Прежде я всем нравился.
— Все для вас теперь не актуальны. А я — данность.
— Ох, раскипятился-то, распетушился, — подал голос Гаджиев со стрекозой на лысине. — Остыньте, юноша. Коль скоро вы в таком волнении, вы у нас карту и вытащите.
Гаджиев вскочил и с неожиданным проворством, держа поднос на пяти пальцах согнутой в локте руки, как официант либо фокусник подлетел к нему и поднос предъявил:
— Ну?!
Он словно поневоле медленно протянул руку и взял карту. Гаджиев не сводил с него глаз.
— Карту-то переверните. И покажите почтеннейшей публике. Что он и сделал послушно.
Публика приняла карту по-разному. Костомаров и Fiodoroff улыбались, поэт с прозаиком выказывали недоумение, а Гаджиев сказал:
— Поздравляю.