Страница:
Вдруг треснула ветка поблизости, что-то двинулось в кустах.
Колымский повернул голову — корова? Или кто любопытный из соседских мужиков?… Шагнул туда, и тотчас странная, во что-то гладкое одетая фигура тронулась с места.
Легкий, сразу стихший звук шагов.
Перескочил через кусты.
Человек, как бы облитый чем-то серебряным, стоял на шляху возле старой липы. И одежда и повадки не мужицкие. При свете звезд стало различимо лицо незнакомца. Узкое, с большими глазницами. Не русское.
Мгновение, и мужчина в серебряном ступил в тень, под липу. И исчез. Как растворился.
Колымский ринулся к липе. Никого… Шлях и поле за ним пусты… Был и не стало.
Кто? Неужели слежка? Но почему? Если до царицы дошло насчет Смаилова, послали бы поручика — доставить на допрос.
Постоял, закусив губу. А может, и не было ничего. Галлюцинация, как в меловом периоде с тираннозавром, которого видел, слышал разговаривающим с сигарой в зубах. Нервность от перегрузки.
Но, идя в избу, знал, вспоминаться будет серебряный.
— Сим объявляется… во владение его сиятельства… Обязаны иметь к нему полное повиновение и беспрекословное послушание. — Из губернского штата чиновник с глубоким поклоном подал бумагу Колымскому. — Вот вам, крестьяне, ваш новый господин. Усердствуйте ему, он вас своей милостью не оставит.
Толпа опустилась на колени. Торжественно было. У самой лестницы на террасе кучкой стояли управляющий из поляков со льстивой улыбкой на губах, приказчики, дворецкий, главный конюший, староста.
Вперед, на коленях же, вдруг просунулся древний старик. На голове редкий пух, члены дрожат — такому терять нечего.
— Батюшка-государь, — зашамкал, — пожалей нас, сирых. Прежний барин да управитель жениться парням не велит, девок сперва зовут на смотрение. (У толстого управляющего перекосило рот.) Милостивец наш, дозволь…
— Дозволяю!
Старик осекся растерянно.
Барон с кресла встал.
— Мужики, теперь ступайте в поле, трудитесь. Дело летнее.
И повернулся. Ушел в дом.
Приехал новый господин, еще не рассвело. Сразу стал смотреть имение, сопровождаемый сорванным с постели управляющим Аудерским. Готовились к тому, что он нагрянет, но раннее появление застало всех врасплох. К полудню Аудерский от страху и усталости еле держался на ногах.
— А всего к услугам вашей светлости…
Выхватывал листок из кипы списков и описей.
«Камердинеров да казаков — 12 Официантов — 9…»
Начали с дома. Прошли двусветный зал (хрустальные люстры, подсвечники на стенах бронзовые в виде грифов), заглянули в князев кабинет (бюро красного дерева с финифтяными бляхами на замках, прошлогодние «Санкт-Петербургские ведомости»), спальню (кровать на возвышении с кружевным и атласным пологом, мраморные колонны по углам). Всюду навощенные полы блистают, пыль выметена, мухи все до одной вымаханы, чистота, свежесть.
Барон шагал скоро, задерживался в местах неожиданных, стрелял вопросами:
— Чьей кисти портрет?
— Эта дверь куда?
В буфетной подергал замок на железном ящике, где заперт сахар. (Как ни наказывай дворовых, все равно, пся крев, будут лазить.) Обвел взглядом полки с дорогой посудой.
«Ямбурского завода бесцветного стекла кубков…
Глазурованного фарфору, ножей да вилок…»
Барон глазами по сторонам. Слушал невнимательно. Крестьян отпустивши, пообедал быстро, велел заложить коляску. Пока запрягали, направился во флигель, где людская и дворовых квартиры. Не понравилось. Стены закопчены, на полах солома. Спросил, по скольку семей в одной комнате.
Из этого флигеля выйдя, показал на дверь в подвал — арестантскую. За всякие провинности тут содержалось наказанных человек тридцать. Одни на короткой цепи к стене прикованы, иные в колодках, с рогатками на шее. Когда подходил новый барин, изнутри гам, но, как замок звякнул, умолкли. Сидят в темноте, только глаза белеются.
Управляющий объяснять:
— Этот спор затеял со старостой. Не из дворни, ваше сиятельство, пахотный. Неслух. Волком глядит.
Барон знаком остановил его. Поднял взор в низкий потолок.
— Всех освободить! Рогатки, колодки сжечь.
Просто у барона все решалось. Прибежал, глянул и тут же, не досмотрев, не дослушав: так-то и так-то. От этой легкости Аудерский стал понемногу приходить в чувство. У Смаилова он управительствовал не у первого, встречал уже ту манеру — лишь бы сказать.
Пошли к правому флигелю, в коем окна изнутри заделаны решетками. Князев дворецкий вынул связку ключей.
— Для барского удовольствия. — Управляющий осклабился. — Князь большие любители были.
Первая дверь, скрипя, отворилась. В комнате молодая женщина, статная, брови двумя дугами нахмурены, губы закушенные, большие глаза на белом лице горят испугом, гневом. Волосы — каштановая река с плеч.
Барон, вдруг покрасневший, опустил взгляд.
Стали открывать другие двери. В коридор вышли женщины, девушки. По одной, по две из комнаты, из иных по трое. Бледные, нездоровые, все в одинаковых сарафанах, и каждая по-своему хороша. Выйти вышли, на барина нового пялятся, слово сказать боятся. Одна за другую прячутся.
Откуда-то голос:
— Лизавета, скажи барину, скажи!
Из первой комнаты красавица вперед шагнула:
— Батюшка-барин, помилуй! Воды нет, в грязе живем.
— По месяцу не выпускают! В церкве сколько не были!
Колымский поднял руку.
— Идите все по домам. — Повернулся к управляющему. — Решетки из окон выломать!
Ехали в село, солнце уже садилось за полем.
— Овсы здесь для собак сеем, — управляющий объяснил. — Князевой псовой охоты на всю губернию лучше не было.
— Сколько собак?
— Восемь сот, ваше сиятельство. Овса идет на прокорм с лишком две тысячи четвертей.
Миновали за полем порядочный дом с башенкой, высокими воротами. Село раскинулось над речкой — поверху, вкруг церкви, избы крепкие, дранкой крыты, у берега же одна солома серая.
Барон соскочил с коляски возле первой хижины. Столичный ловкий кучер тут же и осадил коней. С главной улицы, сверху, староста с десятскими бегом — ожидали с хлебом-солью.
Двор неприбранный. Изба покосилась. Из сарая пегая кляча робко-робко глянула, переступила смущенно — под тонкой, продырявленной оводами кожей мослы горбом.
Вошли в избу. На столе пареная репа. Хозяин, хозяйка да ребятишек орава за ужином. Тощие все, мелкие. Ни говору, ни гама, только мухи гудят. Увидели барина в белом, шитом золотом камзоле. Детвора во все стороны, баба упала лбом в пол, мужик стал, глаза вытаращил.
На дворе топот вразнобой — староста с десятскими подоспел.
— Сколько детей? — барон спрашивает.
Молчит мужичонка. Одеревенел. Староста тогда, дыхание укорачивая, от дверей шаг.
— Кабы не мерли, до двух дюжин, батюшка-барин. Куды они их сеют?
Мужик потупился. И все ему невдомек барину в ножки поклониться. Стоит пень пнем.
— Много бесхлебных?
— Государь наш, да есть. Которые еще с Тимофея-полузимника за макуху берутся. Сей-то час репку бог послал.
Барон управляющему, выходя:
— Выдашь муки ржаной по мешку, масла конопляного по пять фунтов, солоду на квас по десять.
— Кому?! — Аудерский бегом за барином. — Ваше сиятельство, по этому краю наподряд лежебоки-мошенники…
И тут же понял, что ошибка. Колымский повернулся — в жизни не видел управляющий такой злобы в глазах.
— Обсуждать?… С барином спорить?!
Две железных руки схватили повыше локтей, сжали, земля вырвалась из-под ног. Со стороны видели, как управителева восьмипудовая фигура поднялась, пролетела, ударила в забор, повалила его. В то же мгновение барон одним прыжком настиг.
— Где твой дом? Тот вон? — Схватил Аудерского за отвороты камзола, дернул кверху — треск, и два клока материи остались в пальцах. Перехватил за плечи, поднял опять, бросил в коляску. (Как только рессора выдержала?) На старосту зыкнул: — Садись!
Лихой кучер, ничего более не дожидаючи, лошадей разом вскачь. Барон на сиденье, камердинер на запятки, староста еле успел возле него прицепиться. Галопом вывернули в узком месте меж рекой и двором — народ с дороги кто куда. Рысью в гору напрямик через овсы.
Кучер остановил. Староста на колени сразу.
— Твое? — На башенку барон показывает Аудерскому.
Управитель стать не может. Барон выхватил его из коляски.
— Твой дом?
— Ва… ва… — На губе розовая пена. То ли с испугу великого обкусил, то ли внутренность повредилась.
Колымский подскочил к воротам, ударил ногой. Треск. Щеколду внутри сорвало, две половины поплыли. У сараев гора раковой скорлупы, ее розовые аглицкие свиньи хрупают. На гумне раскрытом стеной стоят высокие аккуратные одонья еще прошлогоднего хлеба, дров поленница — в три зимы не истопишь. Под навесом крыльца баба пухлая в душегрее на кресле сидит. Проснувшись, рот раскрыла крикнуть строго да так и осталась. Из конюшни выбежал раскормленный малый — рожа мятая, заспанная, в волосах солома.
Барон управляющему.
— Подойди сюда. — Ненавистным голосом. — Ну!
Аудерский, согнутый, приблизился.
— Видишь дом?… Слово еще поперек, по бревнышку разнесу. — В глазах бешеные молнии. — Яма останется. И ты в той яме сгниешь!
Постоял, через раздутые ноздри дыша. Вернулся к лошадям, на коляску ступил, Аудерского подманивает к себе пальцем. И спокойно теперь, холодно:
— Отчеты все, книги сдавать будешь моему эконому для проверки. Завтра после молебна соберешь дворовую прислугу, конюхов, стремянных, доезжачих, псарей, щенятников. Объявишь, псарню, конский завод продаем. Из людей отберешь плотников добрых, колесников, кузнецов, шорников да тех, кто в плотники и прочие хотят и годятся. Которые в пахотные мужики попросятся, тех на пашню вернуть. Завтра же приказчика послать в город, пусть ищет охотников лесу продать.
Уехал. Староста с набежавшими мужиками еле впятером донесли Аудерского в дом. Хрипел, что его, мол, шляхтича, так обижать не след, но, опомнясь, те поносные слова против барина оборвал. Положили в постель, вскинулся — наказанные-то у него не отпущены. Послал сына снимать с цепей, колодки сбивать.
С другой недели лакеев, официантов, псарей, девок разных, коих без счету везде толклось, послали косить, оттого для барщинных два дня урезав. Новый господин одеваться по утрам изволил сам, кушал в большой зале один вельми скоро и скудно на изумление. Четверти часу не просидит за трапезой, на коня и в поле, в лес. Землю ему раскопают, где скажет, он берет горсть глины, песку, смотрит. Вскорости на той глине явились из столицы люди ставить кирпичный завод. За ними стекольного дела знатоки с обожженными лицами, с Урала мужик — по литью мастер, двое немцев — позументщик и часовщик, из Лондона-города англичанин. Всяк ехал со своим инструментом, со скарбом. Англичанин привез страшной тяжести железа, сгрузить барон указал в диванной прямо на штучный пол. Аудерский после своего летания в воздухах, хоть и пополам согнутый, но приехал утром в контору, двое мужиков помогали от коляски. Так, не разгибавшись, начал щелкать на счетах. Из города повезли купленный казенный лес — за аглицким парком над рекой Колымский повелел ставить деревню. На спас яблочный обложили на три венца полета изб.
Интересовались бароном соседи из мелкопоместных. Останавливалась перед террасой неуклюжая карета, дородный помещик ждал, что подбегут лакеи, откроют дверцу. Не дождавшись, выходил сам, озирался недоуменно. Без уверенности ступал на широкую лестницу. Наверху дворецкий двухаршинного роста. На зеленом, серебром шитом кафтане пуговицы с бароновым гербом, в руке трость с набалдашником слоновой кости. Стоит не сбоку у дверей, чтобы гостя пропустить с поклоном, а посередке. Глаза оловянные выпучены.
Приехавший набирался куражу, закидывал голову, выпячивал пузо.
— Доложи-ка, любезный, барину, что гвардии отставной поручик…
— Их сиятельства барона в дому нет.
— Ну так я подожду. Распорядись отпрягать.
— Не приказано.
— Как не приказано?… Распорядись, говорю! И мне, пожалуй, закусить с дороги.
— Не приказано.
В оловянных глазах пустота. Помещик медлил, мялся.
Перестали с визитами. Роптание, конечно, пошло. Но мнения разные.
— Помилуйте! Обедает с экономом за одним столом. До чего же этак дойдет-то? Дворню всю разогнал. Но это ж дурость так себя унижать. Дворянин есть подпора престолу — вот чем он занят, в то время, как другие сословия трудятся на одну только собственную пользу. За то дворянину и честь, за то прислугой окружен.
— Однако матушкой-государыней сказано: «От пашен не отлучать!» У иного лакеев сотня, а на тягле одни старики. Оттого и разоряемся.
Были о Колымском в столице слышавшие.
— Нравственности, говорят, самой дурной. Дерзок, силен, росту высокого, через бровь шрам, на подбородке другой. Словом, все качества, душевные и телесные, составляющие скорее разбойника, чем барина.
— Заметьте, сударь, между тем государыней принят, обласкан. Жалована табакерка с их величества портретом.
У Колымского же стали ладить пильную мельницу. Уральский мастер с подручными свозят болотную руду — нашел-таки ее барон — плавильную печь кладут, стекольщики амбар получили, тоже там маракуют. Артель собрана уголь, жечь для всяких надобностей, мастер-позументщик поставил стан проволоку тянуть, второй немец стекла шлифует.
На полях страда. Пойменного лугу в имении пять тысяч десятин. Побольше половины сметали в стога, барон велел рыть ямы, хоронить туда сырую еще, не сушеную траву. Зачем — никому не ведомо. Ржи в тот год поспели ранние, за покосом сразу и жнитво. Яровые догоняют, а тут овсы убирать, и сеять пора. У непривычных дворовых на вечерней заре всякая жилка ноет. Тягловые мужики, правда, вздохнули — помилуй бог, два-то дня прибавлено для своего надела!
Нового господина боялись все.
Главное — укрытия от него никакого. Всем пренебрег: охотой, карточной забавой, иным каким ни то барским гулянием. Оттого может собственной персоной во всякий час на всяком месте негаданно. Из лесу с Федором, камердинером, выскочит, коня осадит. Мужик и мигнуть не успел, барина словно ветром из седла выхватило, и вот он уже рядом. Лик тверд, будто из камня тесанный. Нагнулся, в борозду руку запустил: «Мелка пахота! Землю царапаешь только». Взглянет, как гвоздем пробьет. В тот же миг опять на коня, и сгинули двое.
— Ты почему здесь?
Колымский поднял подсвечник. Сам в халате после умывания, готовый сбросить его, свалиться на кровать.
В темноте тонули дальние углы спальни. На открытой постели сидела Лизавета. Поднялась, как он вошел.
Шагнул ближе. С того дня, когда впервые увидел девушку в комнате флигеля, думал о ней не переставая. Встречал дважды. Первый раз — сгребающей сено на покосе. Не в лицо узнал — платок ниже бровей, — а по гордой повадке. Он собирался поблизости брать грунт на пробу, но, испуганный ее присутствием, ускакал. И еще было на покосе же, когда проезжал мимо и остановился глянуть, верно ли заделывают силосную яму. Тут вовсе не увидел сначала. Догадался, что рядом, только по странному напряжению сердца, по тому, что со знойной, пыльной, помутнелой суши июньского вечера вдруг сдернулась пленочка, все сделалось ярче, цветнее. Как соскочил, спины вокруг согнулись. Он огляделся, ища, не ошибся ли в своем чувстве. Она в двух шагах от него тоже склонила голову. Опять Колымский смешался, подбежавшему сотскому ничего не сказал. Его даже злило. За последний год выработал холодную, спокойную уверенность в себе. И вдруг этот трепет, пересохший рот. Федор, уже вовсю хороводившийся с крестьянскими двужильными девками, рассказал о ней. Четырнадцати лет была за красоту отобрана князем у мелкопоместного дворянина. Одинока. В селе и среди дворни никого близких.
Теперь стояла рядом. Освещенное живым движущимся огнем лицо розовело, темные ресницы строго опущены.
Колымский слышал удары своего сердца. Мелькнула невероятная мысль — может быть, и прав сумасшедший натурфилософ двадцатого века в Америке, выступивший с теорией, будто женщины и мужчины происходят от разных животных. Ведь нельзя же действительно, чтобы вот эти губы, плечи, грудь — все столь желанное, окончательно совершенное — природа кроила из той же обыденности, что и мужскую грубую плоть.
Охрипший, вдруг повторил:
— Ты на что пришла?
Она, глядя вниз и в сторону, сказала:
— Наше дело господам угождать. — Потупилась — мол, воля твоя, барин, меня не спрашивай, как хочешь поступай.
Струйка горячего воска пролилась Колымскому на пальцы. Он выпрямил подсвечник.
— Мне подневольной любви не надо.
Вспыхнула, повернулась, ушла в темноту. Там легкий скрип.
Помедлив, бросился за ней. Неверной, колеблющийся свет выхватил очертания двери, обитой, как и стены, цветным ситцем. Открыл рывком. Маленькая комнатка вся в иконах (вспомнилось — управляющий говорил, что возле спальни образная). Лестница вниз.
Вернулся в спальню. Задумчиво поставил подсвечник на столик у постели. Вдруг схватился за горло обеими руками.
— Умру!
Вдохнул судорожно. Больше двух лет пришлось поститься в безлюдных эпохах. В Сибири и потом в Петербурге сдерживал себя от совести, от почти религиозной жажды стать наконец безупречным. Отверг авансы развязных придворных красавиц, уж больно у них все было просто: пройти в соседский покой, вернуться.
И вот нахлынуло.
Открыл высокую раму окна. Томительный, душный запах цветущего шиповника тянул из парка. Образ Лизаветы еще витал здесь, в комнате. Замотал головой
— как можно было отпустить?… А не отпускать — уподобиться окружающей своре гаремщиков?
Однако ночь! Ночь эта! Как ее переживешь?
Почти машинально скинул халат, туфли. Взял в шкафу темное полукафтанье. Перегнулся через подоконник.
Всходила луна. Цветник перед домом сиял чуть мертвенным синим серебром, глубокую черноту держали аллеи.
Мягко спрыгнул в засыревшую теплым вечерним паром траву. Шагом мимо фонтана, бегом к главным воротам. Старичок сторож дремлет у полосатой будки, лунный блик облил, загибаясь, штабель кирпича, приготовленного класть ограду.
С дороги в пологий овраг, заросший ракитами — тут уж на полную силу.
Поднялся из оврага, пахнуло полынью и сжатой рожью. Издалека долетел крик перепела, что-то большое, бесшумное вылетело на фон звезд — сова. Дорога, белая, уходила к лесу, мягкая пыль сжималась под ногой.
Дальше, дальше от Лизаветы, от темных бровей, от пахнущего свежестью и сеном тела ее. Бежать до изнеможения, усталостью подавить страсть.
Версты оставались позади за верстами, дыхание наладилось, длинный шаг, широкий взмах рукой. Быстрее, еще быстрей! Свернул в поле, пробился сквозь молодую дубовую рощу, опять на дорогу. Давно уже не бегал так. Мерный ритм успокаивал. Какие-то мгновения ощущал себя снова тем Стваном, который один на всей планете шагает ночами по отмелям, плывет в океане, свободный, простой, как водоросль.
Дорога втекла в деревню — ни огонька, ни звука. Промчался по ней, и только вдогонку, когда он был уже за околицей, залаяли и стихли собаки. Река, брод. Луна уже стояла высоко, в светлом круге возле нее меркли звезды. Опять деревня, черной кучкой избы, и снова простор, стога на лугах.
За спиной было уже километров сорок пять. Почувствовал усталость. Поднялся на холм, вдали что-то мерцало. Даже остановился — так странен был этот свет среди холодных полей, уснувших деревень.
Спустился в лес. Своя усадьба была уже далеко, направление к ней знал только по звездам. Впереди нижний край неба чуть светился, пошел на этот свет. Показалось, что слышит музыку, донесшуюся обрывком. Высокая оштукатуренная стена преградила путь. Подпрыгнул, взобрался. Сквозь деревья увидел огни, освещенные окна белого здания.
Соскочил. Осторожно сквозь кусты. Открылась площадь широкого двора, вся заставленная каретами. Там и здесь кучками прислуга — лакеи, кучера. Смех, гомон.
Пошагал в обход двора. Из открытых окон второго этажа лилась мелодия полонеза. Присмотрел могучую липу, стоящую близко к стене, влез. Теперь окно было рядом, оттуда полыхнул жар. Сотни свечей в люстрах, оркестр на хорах. Красивые, разгоряченные, потные лица, парики, взбитые, напудренные прически. Мужчины в камзолах, в английских фраках с короткими фалдами, на женских платьях оборки-оборки. В руке веер. Даму в кринолине, в черных брабантских кружевах вел в первой паре полный брюнет.
Спрыгнул.
Перед фасадом здания раскинулся регулярный парк — фонтан и статуи и полукругом, посыпанные песком аллеи, вазоны, мраморные бюсты.
Шепот на скамьях. Из беседки звук поцелуя.
Вышел к большому пруду. Каменные ступени спускались к воде. Рядом боскет, там шорох.
— Позвольте вас обнять, mon coeur.
— А вот и не позволю! Мне маменька наказывала пока не допускать такие вольности.
Поспешно шагнул прочь, натолкнулся за деревом на двух обнявшихся.
Дальняя музыка стихла.
От дворца по главной аллее бежала толпа, впереди полный мужчина с орденской лентой. Он остановился в двух шагах от Ствана.
Восклицания, смех, крики: «Тише! Тише!»
Стихли. Полный брюнет огляделся, взмахнул белым платочком.
Тотчас где-то поблизости грянула пушка, громко вступил оркестр, спрятанный в кустах. За прудом в небо поднялись сияющие, сыплющие искры колеса фейерверка. По пруду будто сам собой плыл помост весь в цветах, несколько обнаженных мужиков и молодых баб на нем в принужденных позах — аллегория.
— Божественно!.. C'est charmant!
Над самой головой Ствана по натянутому шнуру скользнул огонь, зажигались масляные фонари. Стван вдруг оказался на свету — странная фигура в разорванном кафтане, взъерошенный, мокрый, босой.
Поблизости стоявшая дама в кружевах отшатнулась в ужасе. Полный брюнет брезгливо отступил.
— Кто таков?… Эй, слуги!
Двое дюжих, тотчас откуда-то взявшихся, кинулись.
Знакомым путем по аллее двора Стван наддал так, что преследователи будто на месте остались стоять. Перелез через стену, и стало смешно — в этом веке ни пешему, ни конному с собаками его не догнать. Может вот так покрывать ночами десятки верст, добираться, куда хочется, и возвращаться. Знать про всех, разгадывать тайны, наказывать жестокого, мстить за поруганных. И все ведь воля, жесточайшая работа над собой, тренировка, то, что переплыл кембрийский океан, что в мелу за год пробежал около двадцати тысяч километров, добился такого владения телом, что ни вулкан, ни чудища-динозавры уже не пугали.
Усмехнулся, одернув себя. Не нужны ему помещичьи тайны, на важное времени не хватает.
Опять в полной тишине оставались позади немые, будто вымершие селения. Черные завалившиеся избы, там вповалку согнутый сохою, поротый мужик с гудящими от усталости руками-крючьями, баба с выражением вечного испуга на лице, кривоногие ребятишки. На сто, на триста таких деревень дворец, парк со статуями, музыка Монтеверди, резвящееся, танцующее барство. Эх, Русь! Сколько же этому еще быть, сколько еще тянуться заленившейся истории через рабскую безнадежность?
Истаивала ночь. В предрассветных сумерках сдвоился контур берез. На травах холодок стягивал водную пыль тумана в крупные капли. Нога, сбивая их, оставляла на лугу след-дорожку. За спиной верст пятьдесят, Ствана уже шатало.
Август прокатился.
Началась молотьба, скотину выгоняли на поля. В новых избах за английским садом настилали полы, навешивали двери. Целая деревня поднялась за лето — уже накрыты крыши, а на нижних венцах еще не успели потемнеть белые зарубы. Днями тут работало человек до двухсот бывших дворовых. Тех, которые во флигеле двумя-тремя семьями в душной комнате, завидки брали. Слух ходил, будто барин будет в поставленных избах селить купленных в Петербурге людей. Плохо ли так-то — на все готовое?
Управляющий Аудерский разогнулся, но кулаки, привычные у мужиков зубы считать, в ход не пускал. Сидел в конторе, все в имении уже делалось без него. Бабу свою пухлую и толстого же отрока отправил в город. В начале сентября бил челом барину, чтоб отпустил его. Барон отпустил. Аудерский просил двадцать подвод для имущества. Дал двадцать. Смотрели из большого зала, как проезжает мимо усадьбы бывший управляющий. Федор прошептал за спиной барина:
— Может, вернуть пяток передних телег, Степан Петрович? Там главная кража.
— Ладно… Пусть едет.
Каждый вечер собирались эконом, Алексей, Федор и сам Колымский. Еще с августа стали звать старосту. Рядили, когда, куда и что и как, чтобы утром давать наказ сотским, десятским от села и от дворни. На стенах княжеского кабинета цветные листы — почвы, посевы, — барином рисованные, и черная доска. Хозяйство было уже не простое: поля, скотина, металл лили, стекольное производство шло, немцы-мастера да англичанин тоже своего требовали. Ломать голову приходилось, чтобы все сразу валом валило. На той черной доске барон мелом ставил значки — здесь молотьба, там леса перевозка, тут кирпича. Набиралось, что не тотчас сочтешь. Мелом же Колымский выводил стрелы, соединял значки. Алексей для сотских и десятских писал списки, которые те утром по неграмотности своей должны были крепко затверживать. Не все запоминали, гоняли мальчишек верхами спрашивать: «После стекольной-то куда народ?» Поначалу путаницы было много. На вечерних советах староста первое время только отдувался, всего и вытянуть из него: «Воля твоя, батюшка-барин, а мы уж…» Потом стал в те бароновы стрелы вникать, тыкал корявым пальцем: «А ежели те подводы отсюда…»
Колымский повернул голову — корова? Или кто любопытный из соседских мужиков?… Шагнул туда, и тотчас странная, во что-то гладкое одетая фигура тронулась с места.
Легкий, сразу стихший звук шагов.
Перескочил через кусты.
Человек, как бы облитый чем-то серебряным, стоял на шляху возле старой липы. И одежда и повадки не мужицкие. При свете звезд стало различимо лицо незнакомца. Узкое, с большими глазницами. Не русское.
Мгновение, и мужчина в серебряном ступил в тень, под липу. И исчез. Как растворился.
Колымский ринулся к липе. Никого… Шлях и поле за ним пусты… Был и не стало.
Кто? Неужели слежка? Но почему? Если до царицы дошло насчет Смаилова, послали бы поручика — доставить на допрос.
Постоял, закусив губу. А может, и не было ничего. Галлюцинация, как в меловом периоде с тираннозавром, которого видел, слышал разговаривающим с сигарой в зубах. Нервность от перегрузки.
Но, идя в избу, знал, вспоминаться будет серебряный.
— Сим объявляется… во владение его сиятельства… Обязаны иметь к нему полное повиновение и беспрекословное послушание. — Из губернского штата чиновник с глубоким поклоном подал бумагу Колымскому. — Вот вам, крестьяне, ваш новый господин. Усердствуйте ему, он вас своей милостью не оставит.
Толпа опустилась на колени. Торжественно было. У самой лестницы на террасе кучкой стояли управляющий из поляков со льстивой улыбкой на губах, приказчики, дворецкий, главный конюший, староста.
Вперед, на коленях же, вдруг просунулся древний старик. На голове редкий пух, члены дрожат — такому терять нечего.
— Батюшка-государь, — зашамкал, — пожалей нас, сирых. Прежний барин да управитель жениться парням не велит, девок сперва зовут на смотрение. (У толстого управляющего перекосило рот.) Милостивец наш, дозволь…
— Дозволяю!
Старик осекся растерянно.
Барон с кресла встал.
— Мужики, теперь ступайте в поле, трудитесь. Дело летнее.
И повернулся. Ушел в дом.
Приехал новый господин, еще не рассвело. Сразу стал смотреть имение, сопровождаемый сорванным с постели управляющим Аудерским. Готовились к тому, что он нагрянет, но раннее появление застало всех врасплох. К полудню Аудерский от страху и усталости еле держался на ногах.
— А всего к услугам вашей светлости…
Выхватывал листок из кипы списков и описей.
«Камердинеров да казаков — 12 Официантов — 9…»
Начали с дома. Прошли двусветный зал (хрустальные люстры, подсвечники на стенах бронзовые в виде грифов), заглянули в князев кабинет (бюро красного дерева с финифтяными бляхами на замках, прошлогодние «Санкт-Петербургские ведомости»), спальню (кровать на возвышении с кружевным и атласным пологом, мраморные колонны по углам). Всюду навощенные полы блистают, пыль выметена, мухи все до одной вымаханы, чистота, свежесть.
Барон шагал скоро, задерживался в местах неожиданных, стрелял вопросами:
— Чьей кисти портрет?
— Эта дверь куда?
В буфетной подергал замок на железном ящике, где заперт сахар. (Как ни наказывай дворовых, все равно, пся крев, будут лазить.) Обвел взглядом полки с дорогой посудой.
«Ямбурского завода бесцветного стекла кубков…
Глазурованного фарфору, ножей да вилок…»
Барон глазами по сторонам. Слушал невнимательно. Крестьян отпустивши, пообедал быстро, велел заложить коляску. Пока запрягали, направился во флигель, где людская и дворовых квартиры. Не понравилось. Стены закопчены, на полах солома. Спросил, по скольку семей в одной комнате.
Из этого флигеля выйдя, показал на дверь в подвал — арестантскую. За всякие провинности тут содержалось наказанных человек тридцать. Одни на короткой цепи к стене прикованы, иные в колодках, с рогатками на шее. Когда подходил новый барин, изнутри гам, но, как замок звякнул, умолкли. Сидят в темноте, только глаза белеются.
Управляющий объяснять:
— Этот спор затеял со старостой. Не из дворни, ваше сиятельство, пахотный. Неслух. Волком глядит.
Барон знаком остановил его. Поднял взор в низкий потолок.
— Всех освободить! Рогатки, колодки сжечь.
Просто у барона все решалось. Прибежал, глянул и тут же, не досмотрев, не дослушав: так-то и так-то. От этой легкости Аудерский стал понемногу приходить в чувство. У Смаилова он управительствовал не у первого, встречал уже ту манеру — лишь бы сказать.
Пошли к правому флигелю, в коем окна изнутри заделаны решетками. Князев дворецкий вынул связку ключей.
— Для барского удовольствия. — Управляющий осклабился. — Князь большие любители были.
Первая дверь, скрипя, отворилась. В комнате молодая женщина, статная, брови двумя дугами нахмурены, губы закушенные, большие глаза на белом лице горят испугом, гневом. Волосы — каштановая река с плеч.
Барон, вдруг покрасневший, опустил взгляд.
Стали открывать другие двери. В коридор вышли женщины, девушки. По одной, по две из комнаты, из иных по трое. Бледные, нездоровые, все в одинаковых сарафанах, и каждая по-своему хороша. Выйти вышли, на барина нового пялятся, слово сказать боятся. Одна за другую прячутся.
Откуда-то голос:
— Лизавета, скажи барину, скажи!
Из первой комнаты красавица вперед шагнула:
— Батюшка-барин, помилуй! Воды нет, в грязе живем.
— По месяцу не выпускают! В церкве сколько не были!
Колымский поднял руку.
— Идите все по домам. — Повернулся к управляющему. — Решетки из окон выломать!
Ехали в село, солнце уже садилось за полем.
— Овсы здесь для собак сеем, — управляющий объяснил. — Князевой псовой охоты на всю губернию лучше не было.
— Сколько собак?
— Восемь сот, ваше сиятельство. Овса идет на прокорм с лишком две тысячи четвертей.
Миновали за полем порядочный дом с башенкой, высокими воротами. Село раскинулось над речкой — поверху, вкруг церкви, избы крепкие, дранкой крыты, у берега же одна солома серая.
Барон соскочил с коляски возле первой хижины. Столичный ловкий кучер тут же и осадил коней. С главной улицы, сверху, староста с десятскими бегом — ожидали с хлебом-солью.
Двор неприбранный. Изба покосилась. Из сарая пегая кляча робко-робко глянула, переступила смущенно — под тонкой, продырявленной оводами кожей мослы горбом.
Вошли в избу. На столе пареная репа. Хозяин, хозяйка да ребятишек орава за ужином. Тощие все, мелкие. Ни говору, ни гама, только мухи гудят. Увидели барина в белом, шитом золотом камзоле. Детвора во все стороны, баба упала лбом в пол, мужик стал, глаза вытаращил.
На дворе топот вразнобой — староста с десятскими подоспел.
— Сколько детей? — барон спрашивает.
Молчит мужичонка. Одеревенел. Староста тогда, дыхание укорачивая, от дверей шаг.
— Кабы не мерли, до двух дюжин, батюшка-барин. Куды они их сеют?
Мужик потупился. И все ему невдомек барину в ножки поклониться. Стоит пень пнем.
— Много бесхлебных?
— Государь наш, да есть. Которые еще с Тимофея-полузимника за макуху берутся. Сей-то час репку бог послал.
Барон управляющему, выходя:
— Выдашь муки ржаной по мешку, масла конопляного по пять фунтов, солоду на квас по десять.
— Кому?! — Аудерский бегом за барином. — Ваше сиятельство, по этому краю наподряд лежебоки-мошенники…
И тут же понял, что ошибка. Колымский повернулся — в жизни не видел управляющий такой злобы в глазах.
— Обсуждать?… С барином спорить?!
Две железных руки схватили повыше локтей, сжали, земля вырвалась из-под ног. Со стороны видели, как управителева восьмипудовая фигура поднялась, пролетела, ударила в забор, повалила его. В то же мгновение барон одним прыжком настиг.
— Где твой дом? Тот вон? — Схватил Аудерского за отвороты камзола, дернул кверху — треск, и два клока материи остались в пальцах. Перехватил за плечи, поднял опять, бросил в коляску. (Как только рессора выдержала?) На старосту зыкнул: — Садись!
Лихой кучер, ничего более не дожидаючи, лошадей разом вскачь. Барон на сиденье, камердинер на запятки, староста еле успел возле него прицепиться. Галопом вывернули в узком месте меж рекой и двором — народ с дороги кто куда. Рысью в гору напрямик через овсы.
Кучер остановил. Староста на колени сразу.
— Твое? — На башенку барон показывает Аудерскому.
Управитель стать не может. Барон выхватил его из коляски.
— Твой дом?
— Ва… ва… — На губе розовая пена. То ли с испугу великого обкусил, то ли внутренность повредилась.
Колымский подскочил к воротам, ударил ногой. Треск. Щеколду внутри сорвало, две половины поплыли. У сараев гора раковой скорлупы, ее розовые аглицкие свиньи хрупают. На гумне раскрытом стеной стоят высокие аккуратные одонья еще прошлогоднего хлеба, дров поленница — в три зимы не истопишь. Под навесом крыльца баба пухлая в душегрее на кресле сидит. Проснувшись, рот раскрыла крикнуть строго да так и осталась. Из конюшни выбежал раскормленный малый — рожа мятая, заспанная, в волосах солома.
Барон управляющему.
— Подойди сюда. — Ненавистным голосом. — Ну!
Аудерский, согнутый, приблизился.
— Видишь дом?… Слово еще поперек, по бревнышку разнесу. — В глазах бешеные молнии. — Яма останется. И ты в той яме сгниешь!
Постоял, через раздутые ноздри дыша. Вернулся к лошадям, на коляску ступил, Аудерского подманивает к себе пальцем. И спокойно теперь, холодно:
— Отчеты все, книги сдавать будешь моему эконому для проверки. Завтра после молебна соберешь дворовую прислугу, конюхов, стремянных, доезжачих, псарей, щенятников. Объявишь, псарню, конский завод продаем. Из людей отберешь плотников добрых, колесников, кузнецов, шорников да тех, кто в плотники и прочие хотят и годятся. Которые в пахотные мужики попросятся, тех на пашню вернуть. Завтра же приказчика послать в город, пусть ищет охотников лесу продать.
Уехал. Староста с набежавшими мужиками еле впятером донесли Аудерского в дом. Хрипел, что его, мол, шляхтича, так обижать не след, но, опомнясь, те поносные слова против барина оборвал. Положили в постель, вскинулся — наказанные-то у него не отпущены. Послал сына снимать с цепей, колодки сбивать.
С другой недели лакеев, официантов, псарей, девок разных, коих без счету везде толклось, послали косить, оттого для барщинных два дня урезав. Новый господин одеваться по утрам изволил сам, кушал в большой зале один вельми скоро и скудно на изумление. Четверти часу не просидит за трапезой, на коня и в поле, в лес. Землю ему раскопают, где скажет, он берет горсть глины, песку, смотрит. Вскорости на той глине явились из столицы люди ставить кирпичный завод. За ними стекольного дела знатоки с обожженными лицами, с Урала мужик — по литью мастер, двое немцев — позументщик и часовщик, из Лондона-города англичанин. Всяк ехал со своим инструментом, со скарбом. Англичанин привез страшной тяжести железа, сгрузить барон указал в диванной прямо на штучный пол. Аудерский после своего летания в воздухах, хоть и пополам согнутый, но приехал утром в контору, двое мужиков помогали от коляски. Так, не разгибавшись, начал щелкать на счетах. Из города повезли купленный казенный лес — за аглицким парком над рекой Колымский повелел ставить деревню. На спас яблочный обложили на три венца полета изб.
Интересовались бароном соседи из мелкопоместных. Останавливалась перед террасой неуклюжая карета, дородный помещик ждал, что подбегут лакеи, откроют дверцу. Не дождавшись, выходил сам, озирался недоуменно. Без уверенности ступал на широкую лестницу. Наверху дворецкий двухаршинного роста. На зеленом, серебром шитом кафтане пуговицы с бароновым гербом, в руке трость с набалдашником слоновой кости. Стоит не сбоку у дверей, чтобы гостя пропустить с поклоном, а посередке. Глаза оловянные выпучены.
Приехавший набирался куражу, закидывал голову, выпячивал пузо.
— Доложи-ка, любезный, барину, что гвардии отставной поручик…
— Их сиятельства барона в дому нет.
— Ну так я подожду. Распорядись отпрягать.
— Не приказано.
— Как не приказано?… Распорядись, говорю! И мне, пожалуй, закусить с дороги.
— Не приказано.
В оловянных глазах пустота. Помещик медлил, мялся.
Перестали с визитами. Роптание, конечно, пошло. Но мнения разные.
— Помилуйте! Обедает с экономом за одним столом. До чего же этак дойдет-то? Дворню всю разогнал. Но это ж дурость так себя унижать. Дворянин есть подпора престолу — вот чем он занят, в то время, как другие сословия трудятся на одну только собственную пользу. За то дворянину и честь, за то прислугой окружен.
— Однако матушкой-государыней сказано: «От пашен не отлучать!» У иного лакеев сотня, а на тягле одни старики. Оттого и разоряемся.
Были о Колымском в столице слышавшие.
— Нравственности, говорят, самой дурной. Дерзок, силен, росту высокого, через бровь шрам, на подбородке другой. Словом, все качества, душевные и телесные, составляющие скорее разбойника, чем барина.
— Заметьте, сударь, между тем государыней принят, обласкан. Жалована табакерка с их величества портретом.
У Колымского же стали ладить пильную мельницу. Уральский мастер с подручными свозят болотную руду — нашел-таки ее барон — плавильную печь кладут, стекольщики амбар получили, тоже там маракуют. Артель собрана уголь, жечь для всяких надобностей, мастер-позументщик поставил стан проволоку тянуть, второй немец стекла шлифует.
На полях страда. Пойменного лугу в имении пять тысяч десятин. Побольше половины сметали в стога, барон велел рыть ямы, хоронить туда сырую еще, не сушеную траву. Зачем — никому не ведомо. Ржи в тот год поспели ранние, за покосом сразу и жнитво. Яровые догоняют, а тут овсы убирать, и сеять пора. У непривычных дворовых на вечерней заре всякая жилка ноет. Тягловые мужики, правда, вздохнули — помилуй бог, два-то дня прибавлено для своего надела!
Нового господина боялись все.
Главное — укрытия от него никакого. Всем пренебрег: охотой, карточной забавой, иным каким ни то барским гулянием. Оттого может собственной персоной во всякий час на всяком месте негаданно. Из лесу с Федором, камердинером, выскочит, коня осадит. Мужик и мигнуть не успел, барина словно ветром из седла выхватило, и вот он уже рядом. Лик тверд, будто из камня тесанный. Нагнулся, в борозду руку запустил: «Мелка пахота! Землю царапаешь только». Взглянет, как гвоздем пробьет. В тот же миг опять на коня, и сгинули двое.
— Ты почему здесь?
Колымский поднял подсвечник. Сам в халате после умывания, готовый сбросить его, свалиться на кровать.
В темноте тонули дальние углы спальни. На открытой постели сидела Лизавета. Поднялась, как он вошел.
Шагнул ближе. С того дня, когда впервые увидел девушку в комнате флигеля, думал о ней не переставая. Встречал дважды. Первый раз — сгребающей сено на покосе. Не в лицо узнал — платок ниже бровей, — а по гордой повадке. Он собирался поблизости брать грунт на пробу, но, испуганный ее присутствием, ускакал. И еще было на покосе же, когда проезжал мимо и остановился глянуть, верно ли заделывают силосную яму. Тут вовсе не увидел сначала. Догадался, что рядом, только по странному напряжению сердца, по тому, что со знойной, пыльной, помутнелой суши июньского вечера вдруг сдернулась пленочка, все сделалось ярче, цветнее. Как соскочил, спины вокруг согнулись. Он огляделся, ища, не ошибся ли в своем чувстве. Она в двух шагах от него тоже склонила голову. Опять Колымский смешался, подбежавшему сотскому ничего не сказал. Его даже злило. За последний год выработал холодную, спокойную уверенность в себе. И вдруг этот трепет, пересохший рот. Федор, уже вовсю хороводившийся с крестьянскими двужильными девками, рассказал о ней. Четырнадцати лет была за красоту отобрана князем у мелкопоместного дворянина. Одинока. В селе и среди дворни никого близких.
Теперь стояла рядом. Освещенное живым движущимся огнем лицо розовело, темные ресницы строго опущены.
Колымский слышал удары своего сердца. Мелькнула невероятная мысль — может быть, и прав сумасшедший натурфилософ двадцатого века в Америке, выступивший с теорией, будто женщины и мужчины происходят от разных животных. Ведь нельзя же действительно, чтобы вот эти губы, плечи, грудь — все столь желанное, окончательно совершенное — природа кроила из той же обыденности, что и мужскую грубую плоть.
Охрипший, вдруг повторил:
— Ты на что пришла?
Она, глядя вниз и в сторону, сказала:
— Наше дело господам угождать. — Потупилась — мол, воля твоя, барин, меня не спрашивай, как хочешь поступай.
Струйка горячего воска пролилась Колымскому на пальцы. Он выпрямил подсвечник.
— Мне подневольной любви не надо.
Вспыхнула, повернулась, ушла в темноту. Там легкий скрип.
Помедлив, бросился за ней. Неверной, колеблющийся свет выхватил очертания двери, обитой, как и стены, цветным ситцем. Открыл рывком. Маленькая комнатка вся в иконах (вспомнилось — управляющий говорил, что возле спальни образная). Лестница вниз.
Вернулся в спальню. Задумчиво поставил подсвечник на столик у постели. Вдруг схватился за горло обеими руками.
— Умру!
Вдохнул судорожно. Больше двух лет пришлось поститься в безлюдных эпохах. В Сибири и потом в Петербурге сдерживал себя от совести, от почти религиозной жажды стать наконец безупречным. Отверг авансы развязных придворных красавиц, уж больно у них все было просто: пройти в соседский покой, вернуться.
И вот нахлынуло.
Открыл высокую раму окна. Томительный, душный запах цветущего шиповника тянул из парка. Образ Лизаветы еще витал здесь, в комнате. Замотал головой
— как можно было отпустить?… А не отпускать — уподобиться окружающей своре гаремщиков?
Однако ночь! Ночь эта! Как ее переживешь?
Почти машинально скинул халат, туфли. Взял в шкафу темное полукафтанье. Перегнулся через подоконник.
Всходила луна. Цветник перед домом сиял чуть мертвенным синим серебром, глубокую черноту держали аллеи.
Мягко спрыгнул в засыревшую теплым вечерним паром траву. Шагом мимо фонтана, бегом к главным воротам. Старичок сторож дремлет у полосатой будки, лунный блик облил, загибаясь, штабель кирпича, приготовленного класть ограду.
С дороги в пологий овраг, заросший ракитами — тут уж на полную силу.
Поднялся из оврага, пахнуло полынью и сжатой рожью. Издалека долетел крик перепела, что-то большое, бесшумное вылетело на фон звезд — сова. Дорога, белая, уходила к лесу, мягкая пыль сжималась под ногой.
Дальше, дальше от Лизаветы, от темных бровей, от пахнущего свежестью и сеном тела ее. Бежать до изнеможения, усталостью подавить страсть.
Версты оставались позади за верстами, дыхание наладилось, длинный шаг, широкий взмах рукой. Быстрее, еще быстрей! Свернул в поле, пробился сквозь молодую дубовую рощу, опять на дорогу. Давно уже не бегал так. Мерный ритм успокаивал. Какие-то мгновения ощущал себя снова тем Стваном, который один на всей планете шагает ночами по отмелям, плывет в океане, свободный, простой, как водоросль.
Дорога втекла в деревню — ни огонька, ни звука. Промчался по ней, и только вдогонку, когда он был уже за околицей, залаяли и стихли собаки. Река, брод. Луна уже стояла высоко, в светлом круге возле нее меркли звезды. Опять деревня, черной кучкой избы, и снова простор, стога на лугах.
За спиной было уже километров сорок пять. Почувствовал усталость. Поднялся на холм, вдали что-то мерцало. Даже остановился — так странен был этот свет среди холодных полей, уснувших деревень.
Спустился в лес. Своя усадьба была уже далеко, направление к ней знал только по звездам. Впереди нижний край неба чуть светился, пошел на этот свет. Показалось, что слышит музыку, донесшуюся обрывком. Высокая оштукатуренная стена преградила путь. Подпрыгнул, взобрался. Сквозь деревья увидел огни, освещенные окна белого здания.
Соскочил. Осторожно сквозь кусты. Открылась площадь широкого двора, вся заставленная каретами. Там и здесь кучками прислуга — лакеи, кучера. Смех, гомон.
Пошагал в обход двора. Из открытых окон второго этажа лилась мелодия полонеза. Присмотрел могучую липу, стоящую близко к стене, влез. Теперь окно было рядом, оттуда полыхнул жар. Сотни свечей в люстрах, оркестр на хорах. Красивые, разгоряченные, потные лица, парики, взбитые, напудренные прически. Мужчины в камзолах, в английских фраках с короткими фалдами, на женских платьях оборки-оборки. В руке веер. Даму в кринолине, в черных брабантских кружевах вел в первой паре полный брюнет.
Спрыгнул.
Перед фасадом здания раскинулся регулярный парк — фонтан и статуи и полукругом, посыпанные песком аллеи, вазоны, мраморные бюсты.
Шепот на скамьях. Из беседки звук поцелуя.
Вышел к большому пруду. Каменные ступени спускались к воде. Рядом боскет, там шорох.
— Позвольте вас обнять, mon coeur.
— А вот и не позволю! Мне маменька наказывала пока не допускать такие вольности.
Поспешно шагнул прочь, натолкнулся за деревом на двух обнявшихся.
Дальняя музыка стихла.
От дворца по главной аллее бежала толпа, впереди полный мужчина с орденской лентой. Он остановился в двух шагах от Ствана.
Восклицания, смех, крики: «Тише! Тише!»
Стихли. Полный брюнет огляделся, взмахнул белым платочком.
Тотчас где-то поблизости грянула пушка, громко вступил оркестр, спрятанный в кустах. За прудом в небо поднялись сияющие, сыплющие искры колеса фейерверка. По пруду будто сам собой плыл помост весь в цветах, несколько обнаженных мужиков и молодых баб на нем в принужденных позах — аллегория.
— Божественно!.. C'est charmant!
Над самой головой Ствана по натянутому шнуру скользнул огонь, зажигались масляные фонари. Стван вдруг оказался на свету — странная фигура в разорванном кафтане, взъерошенный, мокрый, босой.
Поблизости стоявшая дама в кружевах отшатнулась в ужасе. Полный брюнет брезгливо отступил.
— Кто таков?… Эй, слуги!
Двое дюжих, тотчас откуда-то взявшихся, кинулись.
Знакомым путем по аллее двора Стван наддал так, что преследователи будто на месте остались стоять. Перелез через стену, и стало смешно — в этом веке ни пешему, ни конному с собаками его не догнать. Может вот так покрывать ночами десятки верст, добираться, куда хочется, и возвращаться. Знать про всех, разгадывать тайны, наказывать жестокого, мстить за поруганных. И все ведь воля, жесточайшая работа над собой, тренировка, то, что переплыл кембрийский океан, что в мелу за год пробежал около двадцати тысяч километров, добился такого владения телом, что ни вулкан, ни чудища-динозавры уже не пугали.
Усмехнулся, одернув себя. Не нужны ему помещичьи тайны, на важное времени не хватает.
Опять в полной тишине оставались позади немые, будто вымершие селения. Черные завалившиеся избы, там вповалку согнутый сохою, поротый мужик с гудящими от усталости руками-крючьями, баба с выражением вечного испуга на лице, кривоногие ребятишки. На сто, на триста таких деревень дворец, парк со статуями, музыка Монтеверди, резвящееся, танцующее барство. Эх, Русь! Сколько же этому еще быть, сколько еще тянуться заленившейся истории через рабскую безнадежность?
Истаивала ночь. В предрассветных сумерках сдвоился контур берез. На травах холодок стягивал водную пыль тумана в крупные капли. Нога, сбивая их, оставляла на лугу след-дорожку. За спиной верст пятьдесят, Ствана уже шатало.
Август прокатился.
Началась молотьба, скотину выгоняли на поля. В новых избах за английским садом настилали полы, навешивали двери. Целая деревня поднялась за лето — уже накрыты крыши, а на нижних венцах еще не успели потемнеть белые зарубы. Днями тут работало человек до двухсот бывших дворовых. Тех, которые во флигеле двумя-тремя семьями в душной комнате, завидки брали. Слух ходил, будто барин будет в поставленных избах селить купленных в Петербурге людей. Плохо ли так-то — на все готовое?
Управляющий Аудерский разогнулся, но кулаки, привычные у мужиков зубы считать, в ход не пускал. Сидел в конторе, все в имении уже делалось без него. Бабу свою пухлую и толстого же отрока отправил в город. В начале сентября бил челом барину, чтоб отпустил его. Барон отпустил. Аудерский просил двадцать подвод для имущества. Дал двадцать. Смотрели из большого зала, как проезжает мимо усадьбы бывший управляющий. Федор прошептал за спиной барина:
— Может, вернуть пяток передних телег, Степан Петрович? Там главная кража.
— Ладно… Пусть едет.
Каждый вечер собирались эконом, Алексей, Федор и сам Колымский. Еще с августа стали звать старосту. Рядили, когда, куда и что и как, чтобы утром давать наказ сотским, десятским от села и от дворни. На стенах княжеского кабинета цветные листы — почвы, посевы, — барином рисованные, и черная доска. Хозяйство было уже не простое: поля, скотина, металл лили, стекольное производство шло, немцы-мастера да англичанин тоже своего требовали. Ломать голову приходилось, чтобы все сразу валом валило. На той черной доске барон мелом ставил значки — здесь молотьба, там леса перевозка, тут кирпича. Набиралось, что не тотчас сочтешь. Мелом же Колымский выводил стрелы, соединял значки. Алексей для сотских и десятских писал списки, которые те утром по неграмотности своей должны были крепко затверживать. Не все запоминали, гоняли мальчишек верхами спрашивать: «После стекольной-то куда народ?» Поначалу путаницы было много. На вечерних советах староста первое время только отдувался, всего и вытянуть из него: «Воля твоя, батюшка-барин, а мы уж…» Потом стал в те бароновы стрелы вникать, тыкал корявым пальцем: «А ежели те подводы отсюда…»