– Во время судебного разбирательства выяснилось, кто я, собственно, такой и как три года назад сбежал из дома. Я сделался героем дня. Журналы утверждали, что если меня осудят, то народ в исключительных случаях – а таким и был мой случай – может освободить заключенного, а господ присяжных– стереть в порошок. Я сам произнес речь в свою защиту, которую закончил так: «Граждане! В ваших глотках, возможно, уже застряло сдавленное „да“ – очень хорошо, я осужден. Граждане, в ваших глотках, возможно, уже застряло сдавленное „нет“ – очень хорошо, я освобожден».
Этому спокойствию я был обязан не только всеобщим восхищением, но и тем, что с меня было снято обвинение, а господа присяжные стали чистить обувь только у меня.
Один издатель в Чикаго выпустил открытки с моими фотографиями, а одни известный богач, который на старости лет не знал, куда девать деньги, захотел меня усыновить. Так что я переехал к нему во дворец.
Но я был воспитай слишком вольно и не позволил ему делать мне замечания, на что он так обозлился, что его хватил удар.
Я забрал все, что мог, и уехал на запад, в Сан-франциско – там, уже четырнадцатилетним юношей, выкрасил себе лицо в желтый цвет, заказал длинную черную косу и поступил в кафешантан в качестве китайца, который – наверняка первый и последний – умел правильно петь американские пески.
Мое инкогнито вскорости было разоблачено настоящим китайцем, торговцем, который после представления обратился ко мне на чистейшем китайском языке. В гневе он так меня отмолотил, что я больше полугода пролежал в больнице.
– По выходе из больницы,– небрежно продолжал он,– я нанялся на приличный торговый корабль, где все занимались контрабандой. А когда наш корабль взорвали, я, конечно, взлетел на воздух вместе с ним, но упал так удачно, что рыбаки подобрали меня и оставили на берегу, так что я очутился на мели в буквальном смысле слова, особенно касательно моего кармана. Тогда мне было уже пятнадцать лет. У доброго фермера, который нанял меня в пастухи, были большие стада. До города было всего пять часов ходу, так что мне было нетрудно в один прекрасный день отогнать все стадо в город, продать там все 120 голов перекупщику и удрать на восток.
– Дорогой Вильсон,– восхитилась Мэри,– я мечтала только о вас...
– Я торговал оружием,– не останавливался Вильсон,– я продавал индейцам спирт, библии и молитвенники, в семнадцать лег я был самым юным проповедником одной секты, индейцы меня уважали и почитали, а так как у одного моего конкурента, тоже проповедника одной секты, дела с торговлей, особенно с продажей спирта и виски, шли лучше, чем у меня, я приказал снять с него скальп...
– Потрясающе, Вильсон...
– Потом я поменял массу профессий, убил в драках пять человек...
– Убить пять человек! Дорогой мой! – Мэри была вне себя от восторга.– Ну какой же вы милый...
– Я ограбил два банка и наконец, дорогая Мэри,– сказал нежно Вильсон,– сделался совладельцем банкового концерна Вильсон энд компани и владельцем такой прекрасной дамы, как вы, мисс Мэри Овей, владетельница ренты 2000000 долларов... Расскажите теперь о себе...
– Что же мне рассказать? – задумалась Мэри.– Разве только, что я была богата и богата до сих пор, что жизнь моя текла спокойно и я мечтала о таком муже, как вы, человеке необыкновенном, не как все прочие. И вот вы явились. Дайте мне свою руку...
Я люблю вас с первой встречи!
Они поговорили еще немного, а на прощанье мистер Вильсон сказал:
– О'кэй, завтра утром, в одиннадцать – карета, пастор, костел, и на всю жизнь вместе, Мэри, на всю жизнь...
– Отличный парень,– сказала сама себе мисс Мэри, когда он покинул ее дворец.– Потрясающий парень, с таким не соскучишься. Да, а что это за книгу он здесь оставил? Видно, из кармана выпала.
Она бережно подняла с пола книгу, открыла ее и прочитала название: «Искусство ошеломлять молодых девушек, чтобы они влюблялись в джентльменов».
– Гм,– сказала она разочарованно. Открыв первую страницу, заметила подчеркнутую фразу: «На романтическую историю клюнет любая...»
* * *
На следующий день в девять часов утра мистер Вильсон получил длинную телеграмму:
«Мошенник!
Я все о вас узнала. Вы не совершили ничего замечательного из того, о чем рассказывали, никого вы не убивали и не грабили, вы заурядный сын Чарльза Вильсона, заурядного честного гражданина! А я-то была о вас такого мнения, негодяй! Между нами все кончено! Не смейте больше показываться мне на глаза!»
ЧЕРНОВА
[71]
«УМЕР МАЧЕК, УМЕР...»
[78]
«DER VERFLUCHTE RUTHENE»
[79]
Гусин Онуферко оказался на военной службе среди немцев и поляков. Вся рота насмехалась над этим малорослым мужиком, когда на брань унтеров и офицеров он отвечал тонким, жалостным голосом:
– Пожалуйста, не бейте меня.
И потому, что у него был такой жалостный голос и печальный взгляд и он был русин, поляки называли его «пся крев», а немцы – «der verfluchte Ruthene».
И в то время как остальные после занятий сидели в казарме и пили черный кофе, Онуферко на казарменное дворе еще долго падал на колени, вставал, снова бросался на землю, получая от капрала зуботычины и оплеухи.
– Мы из него сделаем человека,– говорили унтера.
От их воспитательного рвения у Онуферко кровь текла из носу, он уразумел, что у него не лицо, а морда, он начал понимать польские и немецкие ругательства – например, что «der verfluchte Ruthene» означает «проклятый русин». Онуферко явно становился человеком. Он уже не говорил: «Пожалуйста, не бейте меня», ибо, став человеком, понял, что это не поможет, и только печальные его глаза спрашивали у фигур, нарисованных на стене казарменного двора – «Зачем все это, нарисованные фигуры?»
Именно об этих непонятных вещах он и думал когда на него надели кандалы и впихнули в вонючую дыру.
Он сидел на нарах и думал: «Зачем разлучили меня с нашими полями, и лесами на равнинах, и прудами, где стаи аистов парят над водой – там, у нас, возле русской границы. Коней, и тех так не бьют, как бьет меня фельдфебель Гребер. И когда коровы на пл-хоте не трогают с места, я не ругаю их так, как ругает меня офицер Хонке. Почему все зовут меня не иначе как „собачьим сыном“? Неужто меня не такая же мать родила?»
– Кто это там орет? – спросил офицер Хонке постового перед «губой».
– Осмелюсь доложить, арестованный Онуферко!
– Ах, der verfluchte Ruthene, зайди и дай ему разок по «морде» [80] .
Когда офицер ушел, солдат отпер дверь и заглянул внутрь. Там в полутьме сидел Онуферко и глядел так печально, что солдат тут же закрыл дверь, сказав сочувственно:
Этому спокойствию я был обязан не только всеобщим восхищением, но и тем, что с меня было снято обвинение, а господа присяжные стали чистить обувь только у меня.
Один издатель в Чикаго выпустил открытки с моими фотографиями, а одни известный богач, который на старости лет не знал, куда девать деньги, захотел меня усыновить. Так что я переехал к нему во дворец.
Но я был воспитай слишком вольно и не позволил ему делать мне замечания, на что он так обозлился, что его хватил удар.
Я забрал все, что мог, и уехал на запад, в Сан-франциско – там, уже четырнадцатилетним юношей, выкрасил себе лицо в желтый цвет, заказал длинную черную косу и поступил в кафешантан в качестве китайца, который – наверняка первый и последний – умел правильно петь американские пески.
Мое инкогнито вскорости было разоблачено настоящим китайцем, торговцем, который после представления обратился ко мне на чистейшем китайском языке. В гневе он так меня отмолотил, что я больше полугода пролежал в больнице.
– По выходе из больницы,– небрежно продолжал он,– я нанялся на приличный торговый корабль, где все занимались контрабандой. А когда наш корабль взорвали, я, конечно, взлетел на воздух вместе с ним, но упал так удачно, что рыбаки подобрали меня и оставили на берегу, так что я очутился на мели в буквальном смысле слова, особенно касательно моего кармана. Тогда мне было уже пятнадцать лет. У доброго фермера, который нанял меня в пастухи, были большие стада. До города было всего пять часов ходу, так что мне было нетрудно в один прекрасный день отогнать все стадо в город, продать там все 120 голов перекупщику и удрать на восток.
– Дорогой Вильсон,– восхитилась Мэри,– я мечтала только о вас...
– Я торговал оружием,– не останавливался Вильсон,– я продавал индейцам спирт, библии и молитвенники, в семнадцать лег я был самым юным проповедником одной секты, индейцы меня уважали и почитали, а так как у одного моего конкурента, тоже проповедника одной секты, дела с торговлей, особенно с продажей спирта и виски, шли лучше, чем у меня, я приказал снять с него скальп...
– Потрясающе, Вильсон...
– Потом я поменял массу профессий, убил в драках пять человек...
– Убить пять человек! Дорогой мой! – Мэри была вне себя от восторга.– Ну какой же вы милый...
– Я ограбил два банка и наконец, дорогая Мэри,– сказал нежно Вильсон,– сделался совладельцем банкового концерна Вильсон энд компани и владельцем такой прекрасной дамы, как вы, мисс Мэри Овей, владетельница ренты 2000000 долларов... Расскажите теперь о себе...
– Что же мне рассказать? – задумалась Мэри.– Разве только, что я была богата и богата до сих пор, что жизнь моя текла спокойно и я мечтала о таком муже, как вы, человеке необыкновенном, не как все прочие. И вот вы явились. Дайте мне свою руку...
Я люблю вас с первой встречи!
Они поговорили еще немного, а на прощанье мистер Вильсон сказал:
– О'кэй, завтра утром, в одиннадцать – карета, пастор, костел, и на всю жизнь вместе, Мэри, на всю жизнь...
– Отличный парень,– сказала сама себе мисс Мэри, когда он покинул ее дворец.– Потрясающий парень, с таким не соскучишься. Да, а что это за книгу он здесь оставил? Видно, из кармана выпала.
Она бережно подняла с пола книгу, открыла ее и прочитала название: «Искусство ошеломлять молодых девушек, чтобы они влюблялись в джентльменов».
– Гм,– сказала она разочарованно. Открыв первую страницу, заметила подчеркнутую фразу: «На романтическую историю клюнет любая...»
* * *
На следующий день в девять часов утра мистер Вильсон получил длинную телеграмму:
«Мошенник!
Я все о вас узнала. Вы не совершили ничего замечательного из того, о чем рассказывали, никого вы не убивали и не грабили, вы заурядный сын Чарльза Вильсона, заурядного честного гражданина! А я-то была о вас такого мнения, негодяй! Между нами все кончено! Не смейте больше показываться мне на глаза!»
ЧЕРНОВА
[71]
Еще совсем недавно жители Центральной Европы изнывали от скуки, На горизонте не предвиделось ничего занимательного. И вдруг неожиданно все пришли в страшное волнение. В центре этой скучающей Европы жандармы некоего государства расстреляли несколько десятков граждан этого же государства. Оказывается, расстрелянные говорили не на том языке, на каком говорили расстреливающие. Впрочем, был и еще один довод: расстрелянные, видите ли, не хотели, чтобы их новый костел был освящен. Не потому, что они не верили в бога. Наоборот: они же сами построили этот костел. Но освящать его явились венгерские священники... Католическо-национальное движение под аккомпанемент выстрелов из винтовок! Вот она, Чернова!
«Несчастные словаки,– раздавалось в кофейнях и трактирах,– бедные ремесленнички!»
Люди с симпатией смотрели на этих несчастных, на родине которых под Татрами, было совершено это массовое убийство.
Несчастный народ! Раньше мы, правда, не очень-то об этом народе беспокоились. Время от времени в каком-нибудь трактире затянем словацкую песню; на масленице нарядимся в словацкие национальные костюмы, попляшем словацкие танцы да загикаем, как словацкие парни в своих горных деревушках под звуки «цыганской музыки». Дамы помечтают еще о словацких вышивках.
В школах словаков причисляли к чехам. Вообще-то это очень неплохо, когда вдруг оказывается, что твоего народа стало на три миллиона больше. Затем немного беллетристики с сюжетами из словацкого быта, несколько туристических очерков, чтобы все-таки люди знали, какая это красивая страна.
Вот, кажется, и все, что было связано с нашим интересом к Словакии и словакам. Разве еще только липтовский сыр, брынза да ошчипки [72] – кусочек Словакии в гастрономических магазинах. Можно добавить еще оперетту Легара [73] «Плетельщик корзин» да вспомнить русофила – словацкого поэта Гурбана Ваянского [74] , выступавшего на съездах журналистов. Вот и воя Словакия, какую мы знали.
Однажды один словацкий литератор где-то под Татрами попал в лапы медведя.
«Какая это экзотическая страна – Словакия!– говорили читатели.– Сказочная Словакия!»
Однако общество «Чехословацкое единство», созданное для оказания помощи обучающимся в Праге словакам, влачило жалкое существование. Хотя мы в это же время твердили: «Словакам нужна интеллигенция». А словацкие интеллигенты в Праге при такой «моральной поддержке» чуть не умирали с голода.
Затем появился норвежский поэт [75] и в открытом письме выступил в защиту словаков против потомков куманов и гуннов.
В Чехии всеобщий энтузиазм. Глаза светятся радостью. «Ну, этот показал венграм! Поэт из Норвегии! Представляете себе, из самой Норвегии!»
В этом «из самой Норвегии» лежит весь трагизм наших симпатий к народу, столь нам близкому. Выступление Бьерисона заслужило ту восторженную телеграмму, в которой чешское студенчество выразило свои симпатии норвежскому защитнику наших братьев.
Благодаря этой телеграмме словаки по крайней мере опять поверят в искреннее отношение к ним чехов: после многих разочарований они вообще перестали верить в братскую любовь.
Один из наших депутатов парламента даже ездит в Пешт на совещания с их угнетателями, а это все-таки несколько странное проявление братской любви.
И, наконец, мы дошли до того, что, читая газеты, высказывали даже удивление тем, как давно венгерские власти не арестовывали ни одного словацкого патриота.
Тут пришла Чернова!
Осужденный на два года священник Андрей Глинка [76] совершил по нашим городам турне с выступлениями. Ведь это в его родном местечке произошло массовое убийство. Он много говорил нам об угнетении словаков. Для большинства из нас все это были вещи незнакомые.
Охваченные энтузиазмом, под пение словацких песен мы выпрягли лошадей из его кареты и, провозглашая славу словакам, отвезли его в гостиницу.
Чего только не вызвала к жизни Чернова! Мне даже кажется, что мы перестали уже быть «глубинным народом», что нас может побудить к действию пролитая кровь. Она брызнула и на нас. Там были и женщины...
Словацкая женщина! Частица истории несчастного народа. До этого убийства не очень-то много мы знали о словацкой женщине. Люди, побывавшие в Словакии, говорили, что словачки красивы. И на этой констатации наши симпатии кончались. Разумеется, были еще вышивки.
Когда кто-нибудь заговаривал о том, в каком жалком положении находится словацкая женщина, люди обычно отмахивались: ну, наверно, не так уж все плохо. Кто бы осмелился писать о словацких женщинах, что они духовно бедны!
В Чернове были убиты и женщины! Словацкая женщина. Как она живет? Однажды я был в центре Оранской жупы [77] , и мне знаком облик словацкой женщины. Натруженные работой руки, а в глазах безнадежность. Тяжкий труд на каменистом горном поле... Зимой приходится брать в долг, а весной нужно долг отрабатывать. И пашет женщина чужое поле. И только если выкроится немного времени, удастся вспахать и свое скудное полюшко.
Женщина шла за плугом, печальная, сгорбившаяся. А когда запела, это была тоскливая песня. Что ей дала жизнь? Нищету и горе. Мужа дома нет: ушел на заработки. Когда вернется, выплатит долг ростовщику и снова должен будет уйти. А однажды вовсе не вернется... И останется одно утешение – стаканчик водки. Человек пьет, чтобы забыться. Сначала помолится, потом пьет. Ростовщика он не проклинает, прощает ему. Да иначе и нельзя.
Есть у нее десятилетний сын, ходит в школу и уже знает венгерский язык. Умеет даже петь «Jstem almeg a Magyar», то есть «Боже, храни венгра». Крепкий парень, из него вырастет настоящий венгр. А раз венгр, значит, пан. Спустится с родных гор в низину, к венграм, и забудет свою мать. Да простит ему бог! Там ему будет лучше!
И дальше бредет сгорбленная женщина за плугом и думает, думает... Слезы выступают у нее на глазах. Это слезы словацкой женщины. В них -отчаяние и безнадежность.
А от гор эхо доносит новую песню. С панского поля идут девушки. Они работают в поместье главного жупана. Приказчик их обворовывает, а водку разбавляет водой. Одна из девушек сложила песню про вора-приказчика. Она настроена весело. Завтра уезжает в город, на службу к венграм. Ее завербовал на работу некий симпатичный пан, тот самый, который набирает для города служанок, раздает крестики, молитвенники и четки. Читать она не умеет. В счет будущего жалованья взяла четки. Завтра она покинет свои горы и, может быть, больше сюда уж не вернется.
«Только бы не воротилась с позором,– говорят старики.– Помнишь, как Жофка? Ее потом отвезли куда-то в дома позора. Ну, да благославит тебя господь бог!»
И старый отец осеняет ее крестом. Что делать: нужно добывать деньги. Чтобы отец позволил дочери отправиться в город, симпатичный пан дал ему пять золотых. Для Оравы это целое состояние.
Торговцы живым товаром объезжают Ораву, Трен-чин, Нитру, Турцу, Спиш, Гонт, Гемер и вербуют девушек. Торговля идет у них весьма успешно. А когда девчата возвращаются обратно, они привозят с собой болезни.
Горестная это картина – статистика болезней. А венгерское правительство молчит, ведь дело идет всего лишь о словаках! И если оно изо всей силы противится отъезду за границу венгерских девушек, то в северных, населенных словаками районах оно своим полным безразличием, по существу, поощряет эту торговлю живым товаром.
Доктор Благо указал однажды на это в сейме. Ответ ему был дан весьма определенный: нигде в Европе правовое положение женщин не находится на таком высоком уровне, как в Венгрии.
После событий в Чернове министр юстиции заявил в венгерском сейме, что нигде в Европе народы не пользуются такой свободой, как в Венгрии.
А жандармы этого рыцарского народа стреляли в Чернове по словацким женщинам, И это – в центре Европы в двадцатом веке!
«Несчастные словаки,– раздавалось в кофейнях и трактирах,– бедные ремесленнички!»
Люди с симпатией смотрели на этих несчастных, на родине которых под Татрами, было совершено это массовое убийство.
Несчастный народ! Раньше мы, правда, не очень-то об этом народе беспокоились. Время от времени в каком-нибудь трактире затянем словацкую песню; на масленице нарядимся в словацкие национальные костюмы, попляшем словацкие танцы да загикаем, как словацкие парни в своих горных деревушках под звуки «цыганской музыки». Дамы помечтают еще о словацких вышивках.
В школах словаков причисляли к чехам. Вообще-то это очень неплохо, когда вдруг оказывается, что твоего народа стало на три миллиона больше. Затем немного беллетристики с сюжетами из словацкого быта, несколько туристических очерков, чтобы все-таки люди знали, какая это красивая страна.
Вот, кажется, и все, что было связано с нашим интересом к Словакии и словакам. Разве еще только липтовский сыр, брынза да ошчипки [72] – кусочек Словакии в гастрономических магазинах. Можно добавить еще оперетту Легара [73] «Плетельщик корзин» да вспомнить русофила – словацкого поэта Гурбана Ваянского [74] , выступавшего на съездах журналистов. Вот и воя Словакия, какую мы знали.
Однажды один словацкий литератор где-то под Татрами попал в лапы медведя.
«Какая это экзотическая страна – Словакия!– говорили читатели.– Сказочная Словакия!»
Однако общество «Чехословацкое единство», созданное для оказания помощи обучающимся в Праге словакам, влачило жалкое существование. Хотя мы в это же время твердили: «Словакам нужна интеллигенция». А словацкие интеллигенты в Праге при такой «моральной поддержке» чуть не умирали с голода.
Затем появился норвежский поэт [75] и в открытом письме выступил в защиту словаков против потомков куманов и гуннов.
В Чехии всеобщий энтузиазм. Глаза светятся радостью. «Ну, этот показал венграм! Поэт из Норвегии! Представляете себе, из самой Норвегии!»
В этом «из самой Норвегии» лежит весь трагизм наших симпатий к народу, столь нам близкому. Выступление Бьерисона заслужило ту восторженную телеграмму, в которой чешское студенчество выразило свои симпатии норвежскому защитнику наших братьев.
Благодаря этой телеграмме словаки по крайней мере опять поверят в искреннее отношение к ним чехов: после многих разочарований они вообще перестали верить в братскую любовь.
Один из наших депутатов парламента даже ездит в Пешт на совещания с их угнетателями, а это все-таки несколько странное проявление братской любви.
И, наконец, мы дошли до того, что, читая газеты, высказывали даже удивление тем, как давно венгерские власти не арестовывали ни одного словацкого патриота.
Тут пришла Чернова!
Осужденный на два года священник Андрей Глинка [76] совершил по нашим городам турне с выступлениями. Ведь это в его родном местечке произошло массовое убийство. Он много говорил нам об угнетении словаков. Для большинства из нас все это были вещи незнакомые.
Охваченные энтузиазмом, под пение словацких песен мы выпрягли лошадей из его кареты и, провозглашая славу словакам, отвезли его в гостиницу.
Чего только не вызвала к жизни Чернова! Мне даже кажется, что мы перестали уже быть «глубинным народом», что нас может побудить к действию пролитая кровь. Она брызнула и на нас. Там были и женщины...
Словацкая женщина! Частица истории несчастного народа. До этого убийства не очень-то много мы знали о словацкой женщине. Люди, побывавшие в Словакии, говорили, что словачки красивы. И на этой констатации наши симпатии кончались. Разумеется, были еще вышивки.
Когда кто-нибудь заговаривал о том, в каком жалком положении находится словацкая женщина, люди обычно отмахивались: ну, наверно, не так уж все плохо. Кто бы осмелился писать о словацких женщинах, что они духовно бедны!
В Чернове были убиты и женщины! Словацкая женщина. Как она живет? Однажды я был в центре Оранской жупы [77] , и мне знаком облик словацкой женщины. Натруженные работой руки, а в глазах безнадежность. Тяжкий труд на каменистом горном поле... Зимой приходится брать в долг, а весной нужно долг отрабатывать. И пашет женщина чужое поле. И только если выкроится немного времени, удастся вспахать и свое скудное полюшко.
Женщина шла за плугом, печальная, сгорбившаяся. А когда запела, это была тоскливая песня. Что ей дала жизнь? Нищету и горе. Мужа дома нет: ушел на заработки. Когда вернется, выплатит долг ростовщику и снова должен будет уйти. А однажды вовсе не вернется... И останется одно утешение – стаканчик водки. Человек пьет, чтобы забыться. Сначала помолится, потом пьет. Ростовщика он не проклинает, прощает ему. Да иначе и нельзя.
Есть у нее десятилетний сын, ходит в школу и уже знает венгерский язык. Умеет даже петь «Jstem almeg a Magyar», то есть «Боже, храни венгра». Крепкий парень, из него вырастет настоящий венгр. А раз венгр, значит, пан. Спустится с родных гор в низину, к венграм, и забудет свою мать. Да простит ему бог! Там ему будет лучше!
И дальше бредет сгорбленная женщина за плугом и думает, думает... Слезы выступают у нее на глазах. Это слезы словацкой женщины. В них -отчаяние и безнадежность.
А от гор эхо доносит новую песню. С панского поля идут девушки. Они работают в поместье главного жупана. Приказчик их обворовывает, а водку разбавляет водой. Одна из девушек сложила песню про вора-приказчика. Она настроена весело. Завтра уезжает в город, на службу к венграм. Ее завербовал на работу некий симпатичный пан, тот самый, который набирает для города служанок, раздает крестики, молитвенники и четки. Читать она не умеет. В счет будущего жалованья взяла четки. Завтра она покинет свои горы и, может быть, больше сюда уж не вернется.
«Только бы не воротилась с позором,– говорят старики.– Помнишь, как Жофка? Ее потом отвезли куда-то в дома позора. Ну, да благославит тебя господь бог!»
И старый отец осеняет ее крестом. Что делать: нужно добывать деньги. Чтобы отец позволил дочери отправиться в город, симпатичный пан дал ему пять золотых. Для Оравы это целое состояние.
Торговцы живым товаром объезжают Ораву, Трен-чин, Нитру, Турцу, Спиш, Гонт, Гемер и вербуют девушек. Торговля идет у них весьма успешно. А когда девчата возвращаются обратно, они привозят с собой болезни.
Горестная это картина – статистика болезней. А венгерское правительство молчит, ведь дело идет всего лишь о словаках! И если оно изо всей силы противится отъезду за границу венгерских девушек, то в северных, населенных словаками районах оно своим полным безразличием, по существу, поощряет эту торговлю живым товаром.
Доктор Благо указал однажды на это в сейме. Ответ ему был дан весьма определенный: нигде в Европе правовое положение женщин не находится на таком высоком уровне, как в Венгрии.
После событий в Чернове министр юстиции заявил в венгерском сейме, что нигде в Европе народы не пользуются такой свободой, как в Венгрии.
А жандармы этого рыцарского народа стреляли в Чернове по словацким женщинам, И это – в центре Европы в двадцатом веке!
«УМЕР МАЧЕК, УМЕР...»
[78]
(Очерк из Галиции)
Не было в округе Латувки другого такого страстного плясуна, как Мачек. Ах, как он отплясывал мазурку, и подскакивал, и притопывал, а кунтуш распахнут, а очи горят!
Как раз по нему была песня Мазурского края:
Ходит Мачек, ходит, под полою фляжка,
Вы ему сыграйте – он еще попляшет,
У Мазуры та натура –
Мертвый встанет, плясать станет...
Вот такая же «натура» была и у Мачека. Пусть он как угодно пьян, пусть сидит в корчме куль-кулем и только бормочет: «Святый боже, прости меня»,– но дайте ему услышать музыку, сыграйте ему, и он еще попляшет. Да как! И подскакивать начнет, и притопывать, и кунтуш распахнет, и очи вспыхнут... Но стоит перестать играть – и тогда...
Тогда достаточно тому же дядюшке Влодеку подойти да тихонько толкнуть его со словами: «Хорошо пляшешь, Мачек»,– и Мачек свалится наземь. Но попробуйте заиграть снова – ой-ой, опять пойдет плясать Мачек, пока звенит музыка.
Дальше в той песне поется:
Умер Мачек, умер, на столе, бедняжка,
Вы ему сыграйте – он еще попляшет...
И по этой причине многие латувчане думали, что если б и умер их сосед Мачек и уже лежал бы на столе, то стоило бы только сыграть ему, как он пустился бы в пляс.
Особенно настаивал на таком мнении дядюшка Влодек, однако, увы, не успел убедиться в своей правоте, поскольку сам вскоре умер: задавило его бревном, скатившимся с горы.
Впрочем, по утверждению другого латувчанина, музыка, под которую плясали крестьяне в Латувке в Смерши и в Богатуве, так грохочет, что способна пробудить и мертвого. На беду свою этим он оскорбил мнение большинства, и его скинули в ручей, из которого он кричал:
– Братцы, бывал я в Станиславове и во Львове бывал, слыхал оркестры, они так играли, как орган в праздник тела господня, и танцы играли, понятно?
Ему следовало все-таки уважать мнение большинства, а это мнение о латуаской музыке было высокое, потому-то латувская музыка казалась им самой лучшей.
Четверо самых почтенных граждан в Латувке с незапамятных времен играли по корчмам, и сыновья этих четырех самых почтенных граждан с почтением наследовали привилегию играть танцы, и их сыновья, в свою очередь, заняли их место, и музыка была все той же, громкой и бурной, и такой же прекрасной, как тогда, когда ее играли их отцы.
Она была особенно выразительной оттого, что когда притопывали танцоры, притопывали и музыканты, и казалось, сама музыка притопывает; и когда подскакивали танцоры, подскакивали и музыканты и когда танцоры дрались, то и музыканты вмешивались в свалку.
От такой музыки самые некрасивые девушки – из самой ли Латувки, или из Смерши, или из Богатува – казались красавицами, и самый плохой танцор огненно и красно отплясывал мазурку, и если кто оттаптывал соседу ноги своими высокими сапогами, то музыка была так хороша, что потерпевший забывал и о боли об отплате.
И нередко музыка выманивала всех из корчмы на майдан, потому что и музыканты наяривали все громче, все быстрее, и вот уже сами вскакивали и пускались в пляс, не переставая играть, и вываливались из дверей, и плясали на дворе, и со двора выскакивали, и плясали, и играли, пока недоплясывали до майдана, и там взвивалась пыль и разбрызгивалась грязь из луж, а напротив, из окон плебании, смотрел на них пан плебан, пока веселье не заражало и его, и он скрывался в своей библиотеке, где хранились святые книги, и там плясал и притопывал в одиночестве.
А тот, высокий впереди, подскакивавший выше всех и притопывавший громче всех,– это и был Мачек.
Все ходило колесом: майдан, деревья, избы под соломой; шпиль костела, казалось, тоже пустился в пляс, а уста Мачека без устали повторяли:
Ходит Мачех, ходит, под полою фляжка.
И он все плясал, и топал, и пел: «Ой дана-дана, ой дана-дана-дан!»
Но плясал Мачек один, потому что несколько лет назад вышел у него неприятный случай с одной девушкой.
Он взял ее плясать с собой и плясал с такой страстью, что не заметил, как девушка уже начала спотыкаться, а он тащил ее, и подкидывал, и не слышал криков: «Перестань, опомнись!» Он выбежал во двор, со двора на майдан, таща ее за собой, и все плясал и прыгал; наконец музыка смолкла, и он остановился.
– Зося, что с тобой? – удивленно спросил он, потому что бедняжка выскользнула из его объятий и упала на землю, да и как могло быть иначе, если она сомлела?
С тех пор ни одна девушка не хотела плясать с ним, но он плясал и без них, плясал один, и страсть его все разгоралась.
В пору танцев он ходил по округе, водил с собой латувских музыкантов, платил им, заказывал танцы, пил с ними, и вот случилось, что в один прекрасный день отправился он в плебанию и имел с паном плебаном такой разговор.
– Вельможный пан,– грустно сказал он, протягивая ксендзу три рейнские монеты,– отслужите, пожалуйста, за меня святую мессу.
– Почему, Мачек?
– Плохо дело, вельможный пан; покойный отец радел о хозяйстве, взял усадьбу за покойницей матушкой, а моя душа во власти дьявола.
– Как так, Мачек?
– Отслужите за меня святую мессу, помолитесь за меня божьей матери, чтобы бросил я танцы, а то ведь разорился совсем, плачу музыкантам, хожу с ними, пью, и дьявол подстерегает душу Мачека.
Сказал тогда пан плебан:
– Танцы – грешное дело, хотя менее грешное, если плясать в меру, но если плясать, как ты пляшешь, то это смертный грех.
– Если не брошу я этого, вельможный пан, то скоро продадут мою усадьбу, так что прошу я вас, помолитесь за меня, чертов я человек!
Хотя в Латувке трех золотых считалось мало за мессу, все же пан плебан горячо молился за душу Мачека в ближайшее воскресенье, Мачек был в костеле и повторял все молитвы за себя; органист заиграл на малом органе, и Мачек перестал молиться, потому что стал грешным образом думать, как бы можно сплясать под эту музыку.
А как вышел из костела, вздохнул и сказал:
– Чертов я человек!
И пошел в Богатув, где с полудня плясали.
Через два дня он снова явился к ксендзу и сказал:
– Вельможный пан, вот вам четыре рейнские монеты, отслужите святую мессу за Мачека, еврей уже хочет продать мою усадьбу.
В воскресенье он опять был в костеле, а после полудня пан плебан с удивлением увидел Мачека, пляшущего со всей музыкой на майдане.
Он плясал перед плебанией, и ксендз слышал его выкрики:
– Чертов я человек!
Потом Мачек запел во все горло:
Ходит Мачек, ходит, под полою фляжка,
Вы ему сыграйте, он еще попляшет,
У Мазуры...
– ... та натура,– подхватил плебан и пошел притопывать в своей библиотеке среди книг о святых отцах...
Через три недели почтенный Барем продал усадьбу Мачека и вручил ему пятнадцать золотых.
С этими пятнадцатью золотыми Мачек отправился в Смершу и пил там двое суток, поджидая латувских музыкантов.
Он их дождался. Латувчане пришли и увидели Мачека.
– Гляди-ка,– сказали они,– проплясал все имение, а ничуть не изменился, сидит пьяный, молчит и ждет, когда мы заиграем.
Едва раздались первые оглушительные звуки, Мачек вскочил, хлопнул себя по голенищам, забил в ладоши и пустился плясать, как и прежде, когда еще были у него изба, поле, коровы и работник, который обворовывал его и поколачивал, когда Мачек пьяный возвращался домой.
Он плясал, плясал...
Подскакивал, притопывал, покрикивал властно:
– А ну поддай! Еще поддай! Еще раз, давай!
И, гляди, уже бросает музыкантам последние монеты.
Прыгает, скачет и, танцуя, подносит выпить музыкантам, кричит:
– Помните, соседи, жив еще Мачек!
Соседи? Не соседи они ему больше. Да не все ли равно...
Ходит Мачек, ходит, под полою фляжка,
Вы ему сыграйте, он еще попляшет...
У Мазуры...
– Эй! Еще раз! – И скачет и поет Мачек: «Ой дана-дана, ой дана-дана-дан!»
Все пошло колесом. Смершанский корчмарь-христианин, музыканты, крестьяне, потолочные балки и стены, святые образки в углу, и белые двери, и цветные кунтуши – все слилось в какой-то неопределенный цвет.
Мачек в плясе вышел из дверей, быстро, как в беге, в плясе прошел по деревне, и у последней избы все вдруг закружилось перед ним: плетни, тучи на небе, гусята на лугу, и Мачек свалился, в последний раз хлопнув себе по коленям...
Сбежались крестьяне, прибежали музыканты, дети столпились вокруг.
– Мачек, ой, Мачек, вставай!
Стали поднимать – упал. Расстегнули кунтуш, Сердце не бьется, и сильная рука странно быстро молодеет.
В тот день не плясали больше в Смерши, отвезли на телеге домой, а Барем был так добр, позволил положить его на кровать в доме, который больше ему не принадлежал.
Умер Мачек, умер! Пришел цирюльник (доктор был далеко, в городе), с важным видом сказал:
– Умер, начисто умер...
Отвезли его в покойницкую на латувском погосте, мимо которого бедный Мачек хаживал плясать в Богатув.
Обрядили его, покрыли саваном и положили в дощатый гроб. И оставили на ночь.
После этого несчастного происшествия латувские музыканты не стали играть в Смерши, а в тот же день отправились в Богатув. Масленица на дворе – пусть же будет весело! Играли до позднего часа и ночью побрели домой.
Идут по дороге, разговаривают:
– Жалко Мачека – сколько раз платил нам! Эх, жаль парня.
Шли они, шли и подошли к погосту.
– Братцы,– сказал тут старший из них, Мартин.– Что-то грустно мне, давайте сыграем «с прискоком»?
А были они как раз возле покойницкой.
– Эх, что ж, сыграем!
И в тихой, торжественной ночи зазвучала громкая музыка, и такая она была ярая да буйная, что и не слышали музыканты, как в покойницкой что-то затрещало, заскрипело...
Вдруг мелькнуло что-то перед ними; тут и бежать бы музыкантам, а они все играют, и волосы у них от ужаса дыбом подымаются.
По дороге к ним скачет Мачек в саване, хлопает себя по голым ногам, поет:
Умер Мачек, умер, на столе бедняжка,
Вы ему сыграйте, он еще попляшет...
Когда Мартин, старший из музыкантов, рассказывает об этом, он всякий раз божится, что Мачек потом вдруг упал и закричал: «Ой, плохо мне, братцы!» – а они все играли ему, но он так и не поднялся больше и умер уже по-настоящему.
История, правда, загадочная, но люди в тех краях лгут редко; во всяком случае, можно им поверить, что «умер Мачек, умер»– тот самый Мачек, который проплясал свое хозяйство в Латувке, где и произошел этот странный случай...
Не было в округе Латувки другого такого страстного плясуна, как Мачек. Ах, как он отплясывал мазурку, и подскакивал, и притопывал, а кунтуш распахнут, а очи горят!
Как раз по нему была песня Мазурского края:
Ходит Мачек, ходит, под полою фляжка,
Вы ему сыграйте – он еще попляшет,
У Мазуры та натура –
Мертвый встанет, плясать станет...
Вот такая же «натура» была и у Мачека. Пусть он как угодно пьян, пусть сидит в корчме куль-кулем и только бормочет: «Святый боже, прости меня»,– но дайте ему услышать музыку, сыграйте ему, и он еще попляшет. Да как! И подскакивать начнет, и притопывать, и кунтуш распахнет, и очи вспыхнут... Но стоит перестать играть – и тогда...
Тогда достаточно тому же дядюшке Влодеку подойти да тихонько толкнуть его со словами: «Хорошо пляшешь, Мачек»,– и Мачек свалится наземь. Но попробуйте заиграть снова – ой-ой, опять пойдет плясать Мачек, пока звенит музыка.
Дальше в той песне поется:
Умер Мачек, умер, на столе, бедняжка,
Вы ему сыграйте – он еще попляшет...
И по этой причине многие латувчане думали, что если б и умер их сосед Мачек и уже лежал бы на столе, то стоило бы только сыграть ему, как он пустился бы в пляс.
Особенно настаивал на таком мнении дядюшка Влодек, однако, увы, не успел убедиться в своей правоте, поскольку сам вскоре умер: задавило его бревном, скатившимся с горы.
Впрочем, по утверждению другого латувчанина, музыка, под которую плясали крестьяне в Латувке в Смерши и в Богатуве, так грохочет, что способна пробудить и мертвого. На беду свою этим он оскорбил мнение большинства, и его скинули в ручей, из которого он кричал:
– Братцы, бывал я в Станиславове и во Львове бывал, слыхал оркестры, они так играли, как орган в праздник тела господня, и танцы играли, понятно?
Ему следовало все-таки уважать мнение большинства, а это мнение о латуаской музыке было высокое, потому-то латувская музыка казалась им самой лучшей.
Четверо самых почтенных граждан в Латувке с незапамятных времен играли по корчмам, и сыновья этих четырех самых почтенных граждан с почтением наследовали привилегию играть танцы, и их сыновья, в свою очередь, заняли их место, и музыка была все той же, громкой и бурной, и такой же прекрасной, как тогда, когда ее играли их отцы.
Она была особенно выразительной оттого, что когда притопывали танцоры, притопывали и музыканты, и казалось, сама музыка притопывает; и когда подскакивали танцоры, подскакивали и музыканты и когда танцоры дрались, то и музыканты вмешивались в свалку.
От такой музыки самые некрасивые девушки – из самой ли Латувки, или из Смерши, или из Богатува – казались красавицами, и самый плохой танцор огненно и красно отплясывал мазурку, и если кто оттаптывал соседу ноги своими высокими сапогами, то музыка была так хороша, что потерпевший забывал и о боли об отплате.
И нередко музыка выманивала всех из корчмы на майдан, потому что и музыканты наяривали все громче, все быстрее, и вот уже сами вскакивали и пускались в пляс, не переставая играть, и вываливались из дверей, и плясали на дворе, и со двора выскакивали, и плясали, и играли, пока недоплясывали до майдана, и там взвивалась пыль и разбрызгивалась грязь из луж, а напротив, из окон плебании, смотрел на них пан плебан, пока веселье не заражало и его, и он скрывался в своей библиотеке, где хранились святые книги, и там плясал и притопывал в одиночестве.
А тот, высокий впереди, подскакивавший выше всех и притопывавший громче всех,– это и был Мачек.
Все ходило колесом: майдан, деревья, избы под соломой; шпиль костела, казалось, тоже пустился в пляс, а уста Мачека без устали повторяли:
Ходит Мачех, ходит, под полою фляжка.
И он все плясал, и топал, и пел: «Ой дана-дана, ой дана-дана-дан!»
Но плясал Мачек один, потому что несколько лет назад вышел у него неприятный случай с одной девушкой.
Он взял ее плясать с собой и плясал с такой страстью, что не заметил, как девушка уже начала спотыкаться, а он тащил ее, и подкидывал, и не слышал криков: «Перестань, опомнись!» Он выбежал во двор, со двора на майдан, таща ее за собой, и все плясал и прыгал; наконец музыка смолкла, и он остановился.
– Зося, что с тобой? – удивленно спросил он, потому что бедняжка выскользнула из его объятий и упала на землю, да и как могло быть иначе, если она сомлела?
С тех пор ни одна девушка не хотела плясать с ним, но он плясал и без них, плясал один, и страсть его все разгоралась.
В пору танцев он ходил по округе, водил с собой латувских музыкантов, платил им, заказывал танцы, пил с ними, и вот случилось, что в один прекрасный день отправился он в плебанию и имел с паном плебаном такой разговор.
– Вельможный пан,– грустно сказал он, протягивая ксендзу три рейнские монеты,– отслужите, пожалуйста, за меня святую мессу.
– Почему, Мачек?
– Плохо дело, вельможный пан; покойный отец радел о хозяйстве, взял усадьбу за покойницей матушкой, а моя душа во власти дьявола.
– Как так, Мачек?
– Отслужите за меня святую мессу, помолитесь за меня божьей матери, чтобы бросил я танцы, а то ведь разорился совсем, плачу музыкантам, хожу с ними, пью, и дьявол подстерегает душу Мачека.
Сказал тогда пан плебан:
– Танцы – грешное дело, хотя менее грешное, если плясать в меру, но если плясать, как ты пляшешь, то это смертный грех.
– Если не брошу я этого, вельможный пан, то скоро продадут мою усадьбу, так что прошу я вас, помолитесь за меня, чертов я человек!
Хотя в Латувке трех золотых считалось мало за мессу, все же пан плебан горячо молился за душу Мачека в ближайшее воскресенье, Мачек был в костеле и повторял все молитвы за себя; органист заиграл на малом органе, и Мачек перестал молиться, потому что стал грешным образом думать, как бы можно сплясать под эту музыку.
А как вышел из костела, вздохнул и сказал:
– Чертов я человек!
И пошел в Богатув, где с полудня плясали.
Через два дня он снова явился к ксендзу и сказал:
– Вельможный пан, вот вам четыре рейнские монеты, отслужите святую мессу за Мачека, еврей уже хочет продать мою усадьбу.
В воскресенье он опять был в костеле, а после полудня пан плебан с удивлением увидел Мачека, пляшущего со всей музыкой на майдане.
Он плясал перед плебанией, и ксендз слышал его выкрики:
– Чертов я человек!
Потом Мачек запел во все горло:
Ходит Мачек, ходит, под полою фляжка,
Вы ему сыграйте, он еще попляшет,
У Мазуры...
– ... та натура,– подхватил плебан и пошел притопывать в своей библиотеке среди книг о святых отцах...
Через три недели почтенный Барем продал усадьбу Мачека и вручил ему пятнадцать золотых.
С этими пятнадцатью золотыми Мачек отправился в Смершу и пил там двое суток, поджидая латувских музыкантов.
Он их дождался. Латувчане пришли и увидели Мачека.
– Гляди-ка,– сказали они,– проплясал все имение, а ничуть не изменился, сидит пьяный, молчит и ждет, когда мы заиграем.
Едва раздались первые оглушительные звуки, Мачек вскочил, хлопнул себя по голенищам, забил в ладоши и пустился плясать, как и прежде, когда еще были у него изба, поле, коровы и работник, который обворовывал его и поколачивал, когда Мачек пьяный возвращался домой.
Он плясал, плясал...
Подскакивал, притопывал, покрикивал властно:
– А ну поддай! Еще поддай! Еще раз, давай!
И, гляди, уже бросает музыкантам последние монеты.
Прыгает, скачет и, танцуя, подносит выпить музыкантам, кричит:
– Помните, соседи, жив еще Мачек!
Соседи? Не соседи они ему больше. Да не все ли равно...
Ходит Мачек, ходит, под полою фляжка,
Вы ему сыграйте, он еще попляшет...
У Мазуры...
– Эй! Еще раз! – И скачет и поет Мачек: «Ой дана-дана, ой дана-дана-дан!»
Все пошло колесом. Смершанский корчмарь-христианин, музыканты, крестьяне, потолочные балки и стены, святые образки в углу, и белые двери, и цветные кунтуши – все слилось в какой-то неопределенный цвет.
Мачек в плясе вышел из дверей, быстро, как в беге, в плясе прошел по деревне, и у последней избы все вдруг закружилось перед ним: плетни, тучи на небе, гусята на лугу, и Мачек свалился, в последний раз хлопнув себе по коленям...
Сбежались крестьяне, прибежали музыканты, дети столпились вокруг.
– Мачек, ой, Мачек, вставай!
Стали поднимать – упал. Расстегнули кунтуш, Сердце не бьется, и сильная рука странно быстро молодеет.
В тот день не плясали больше в Смерши, отвезли на телеге домой, а Барем был так добр, позволил положить его на кровать в доме, который больше ему не принадлежал.
Умер Мачек, умер! Пришел цирюльник (доктор был далеко, в городе), с важным видом сказал:
– Умер, начисто умер...
Отвезли его в покойницкую на латувском погосте, мимо которого бедный Мачек хаживал плясать в Богатув.
Обрядили его, покрыли саваном и положили в дощатый гроб. И оставили на ночь.
После этого несчастного происшествия латувские музыканты не стали играть в Смерши, а в тот же день отправились в Богатув. Масленица на дворе – пусть же будет весело! Играли до позднего часа и ночью побрели домой.
Идут по дороге, разговаривают:
– Жалко Мачека – сколько раз платил нам! Эх, жаль парня.
Шли они, шли и подошли к погосту.
– Братцы,– сказал тут старший из них, Мартин.– Что-то грустно мне, давайте сыграем «с прискоком»?
А были они как раз возле покойницкой.
– Эх, что ж, сыграем!
И в тихой, торжественной ночи зазвучала громкая музыка, и такая она была ярая да буйная, что и не слышали музыканты, как в покойницкой что-то затрещало, заскрипело...
Вдруг мелькнуло что-то перед ними; тут и бежать бы музыкантам, а они все играют, и волосы у них от ужаса дыбом подымаются.
По дороге к ним скачет Мачек в саване, хлопает себя по голым ногам, поет:
Умер Мачек, умер, на столе бедняжка,
Вы ему сыграйте, он еще попляшет...
Когда Мартин, старший из музыкантов, рассказывает об этом, он всякий раз божится, что Мачек потом вдруг упал и закричал: «Ой, плохо мне, братцы!» – а они все играли ему, но он так и не поднялся больше и умер уже по-настоящему.
История, правда, загадочная, но люди в тех краях лгут редко; во всяком случае, можно им поверить, что «умер Мачек, умер»– тот самый Мачек, который проплясал свое хозяйство в Латувке, где и произошел этот странный случай...
«DER VERFLUCHTE RUTHENE»
[79]
Гусин Онуферко оказался на военной службе среди немцев и поляков. Вся рота насмехалась над этим малорослым мужиком, когда на брань унтеров и офицеров он отвечал тонким, жалостным голосом:
– Пожалуйста, не бейте меня.
И потому, что у него был такой жалостный голос и печальный взгляд и он был русин, поляки называли его «пся крев», а немцы – «der verfluchte Ruthene».
И в то время как остальные после занятий сидели в казарме и пили черный кофе, Онуферко на казарменное дворе еще долго падал на колени, вставал, снова бросался на землю, получая от капрала зуботычины и оплеухи.
– Мы из него сделаем человека,– говорили унтера.
От их воспитательного рвения у Онуферко кровь текла из носу, он уразумел, что у него не лицо, а морда, он начал понимать польские и немецкие ругательства – например, что «der verfluchte Ruthene» означает «проклятый русин». Онуферко явно становился человеком. Он уже не говорил: «Пожалуйста, не бейте меня», ибо, став человеком, понял, что это не поможет, и только печальные его глаза спрашивали у фигур, нарисованных на стене казарменного двора – «Зачем все это, нарисованные фигуры?»
Именно об этих непонятных вещах он и думал когда на него надели кандалы и впихнули в вонючую дыру.
Он сидел на нарах и думал: «Зачем разлучили меня с нашими полями, и лесами на равнинах, и прудами, где стаи аистов парят над водой – там, у нас, возле русской границы. Коней, и тех так не бьют, как бьет меня фельдфебель Гребер. И когда коровы на пл-хоте не трогают с места, я не ругаю их так, как ругает меня офицер Хонке. Почему все зовут меня не иначе как „собачьим сыном“? Неужто меня не такая же мать родила?»
– Кто это там орет? – спросил офицер Хонке постового перед «губой».
– Осмелюсь доложить, арестованный Онуферко!
– Ах, der verfluchte Ruthene, зайди и дай ему разок по «морде» [80] .
Когда офицер ушел, солдат отпер дверь и заглянул внутрь. Там в полутьме сидел Онуферко и глядел так печально, что солдат тут же закрыл дверь, сказав сочувственно: