К барышне Фанни я относился как старший брат к младшей сестре.
   Возвращаясь домой, и находя все в порядке, а Фанни ласковой, я всегда по-братски пожимал ей руки.
   А когда я отправлялся спать, пани Коштялкова обязательно заходила проверить, приготовлена ли моя постель и стоит ли на ночном столике питьевая вода. «Спокойной ночи, пани Коштялкова!» – «Дай вам бог доброй ночи!»
   И эти-то добрые души заподозрили меня в том, что я украл их Фанни...
   Было начало лета, когда столько людей устремляется за город, когда пражане толпами отправляются на полдня, на день погулять, а возвращаясь в несказанном блаженстве, тащат с собой флору лесов, лугов и полей, даже ветки деревьев.
   В эту пору молодые люди чаще удаляются на лоно природы; он выпивает три кружки пива, она одну, или четыре кружки вместе – где-нибудь в деревенской глуши, около жалкого, ободранного леска, где и одуванчик-то редко увидишь в траве.
   В таких местах больше всего любят бродить молодые парочки; он говорит, она смеется, потом она говорит, а он смеется, потом оба говорят и оба смеются. Под конец, объятия, поцелуи, признания в любви – и домой.
   Наслаждаться природой! Невозможно, милые мои. В окрестностях Праги вы всюду натыкаетесь на эти создания, которые не видят ничего вокруг и оскорбляют ваше чувство приличия.
   Такое мнение, высказанное мной в присутствии почтенного семейства Коштялеков, возбудило удивление.
   – В наше время,– продолжал я,– если хочешь без помех насладиться природой, этим прекраснейшим творением поэзии, не тратя при этом много времени поезжай на Сазаву. Долина Сазавы, не оскверненная будничностью, смолистые благоухающие леса, где не чувствуешь запаха мускуса и дамских духов, где восхищаешься видом скал над рекой и роскошными девственными долинами... Прелестные деревеньки, разбросанные в тени лесов, свежих, чистых и великолепных... Вот письмена, слагающиеся в прекраснейшее поэтическое творение, вот природа, ничем не нарушенная, не испорченная, настоящая, прекрасная и нетронутая, как песнь, когда птицы поют в тех лесах, шумят деревья, журчат ручьи и бурно течет Сазава, и пенится, и высоко вздымает брызги своих голубых вод над прибрежными валунами...
   Такая речь растрогала бы кого угодно, а тем более семейство пана Коштялека, который, с довольным видом попыхивая трубкой, вздыхал:
   – Увы, ноги отказываются мне служить... Хотел бы я заглянуть в те края, да что поделаешь...
   – Я хотела бы умереть там,– вздохнула Фанни.
   – Умирать вам там незачем, а вот съездить туда как-нибудь мы могли бы,– охотно предложил я.
   Предложение мое было встречено с некоторым недоумением. Мне возразили, что раз не могут поехать все, то нельзя же ехать одной Фанни со мной на весь день; не то чтобы они опасались доверить ее мне, сохрани бог, нет, они ведь знают меня как человека порядочного, но что подумают люди, мало ли, встретишь случайно кого-нибудь, какую-нибудь торговку-сплетницу. Короче говоря: нельзя.
   А потом наступил тот злосчастный день. Пан Кош-лек с пани Коштялковой отбыли на целый день, поездом конечно, в Саталице – поехали с обязательным визитом к старому другу пана Коштялека, к пану Моудрому, у которого тоже была дочь, но на пять лет моложе Фанни и уже замужем, отчего Фанни никогда к ним не ездила, чтоб не огорчаться.
   – Мы вернемся в одиннадцать вечера,– объявил пан Коштялек.
   Когда мы уверились, что родители уже на вокзале, мы быстро составили план:
   – Поехали на Сазаву!
   Мне не пришлось даже уговаривать Фанни. Вечером вернемся, облагороженные красотами природы и чистым счастьем, которое охватывает сердце всякого, кто видит настоящие леса, ручьи и деревеньки. Мы поехали.
   Станция Сазава! Обитель славянских монахов [35] , руины, и дальше – в гору, в лес, на поиски деревеньки, знаете, такой, где ничего не приготовлено для туристов, деревеньки с неизменной лужей посредине, а у лужи ссорятся гуси, с колокольней, с пастухами, с загорелыми и очаровательно грубыми крестьянами, деревеньки, где в пяти минутах от последней очаровательно развалившейся хижины темнеет лес, а в лесу том встречаются картофельные полоски, лужайки и поля, и все это в очаровательном беспорядке.
   Все это я обещал барышне Фанни, и обо всем этом говорил с восторженностью человека, пишущего плохонькие стишки. Я обещал ей корчму, где не приготовлено никакой еды, где при нас изловят курицу, бегающую на дворе, и подадут жареную курятину и грибной суп с картошкой... Я обещал ей, что она увидит здоровую деревенскую жизнь, и что деревенские мальчишки будут глазеть на нас с удивлением и восторгом, и что малыши с пухлыми грязными щечками заревут, когда мы дадим им крейцер, и я говорил о соломенных крышах, об окнах, заклеенных бумагой, в общем обо всем, что может привести в восхищение человека, чья жизнь проходит в пятиэтажных домах, который попирает ногами камни мостовой, выскакивает из-под носа трамвая, а вечером, в сиянии электрических огней, разглядывает витрины.
   Я наговорил ей с три короба, и поэтому мы заблудились. Это было ужасно.
   Мы шли с горки на горку, кругом ни души, не слышно стад, не встретится лесник... Ничего! И снова лес, а мы все время то в гору, то снова под гору... Страшное дело!
   Фанни уже не могла плакать и лихорадочно дрожала. Я утешал ее, твердя, что уж к вечеру-то обязательно наткнемся на какую-нибудь деревушку, где не ждут туристов, и где все будет так, как я рассказывал.
   Вечернее солнце застало нас в Напшах, очень убогой деревне – но все же деревне, с очень убогой корчмой – но все же корчмой. Вместо кур там были только сырки, и мы ели их, плача от страха, что же будет с нами дальше, потому что один бог знает, как все это случилось и куда нас занесло. Нам сказали, что до ближайшей станции пять часов ходьбы, а кто не знает дорогу, тот обязательно собьется, да и если б мы даже добрались до станции, то все равно никакого поезда не будет до утра.
   – О ночлеге не беспокойтесь,– сказала хозяйка,– у нас в горнице есть хорошая чистая кровать.
   Подумайте: кровать!
   И я поступил, как порядочный человек! Как самый порядочный человек под солнцем.
   Кровать одна. Значит, кровать для Фанни. Фанни ляжет спать, а я пойду в Прагу пешком, буду идти всю ночь, чтоб утром явиться к Коштялекам и объяснить им все случившееся и одновременно доказать свое алиби. Вы меня понимаете...
   – Меня здесь убьют! – рыдала Фанни, когда я сообщил ей о своем бесповоротном намерении.
   Я до того был сбит этим с толку, что просил хозяйку не причинять вреда Фанни. Фанни не желала отпустить меня. Я буквально вырвался. Так должен поступать порядочный человек! Провести ночь под одной крышей, в незнакомом доме? Никогда!
   Расспросив о дороге, пошел я в Прагу, руководясь инстинктом путников, которые даже в темноте находят нужное направление. Впрочем, у животных это тоже встречается...
   Дорога была ужасна, я то и дело натыкался, спотыкался, потерял часы, но наконец, проделав кошмарный путь, с глазами, вылезшими из орбит, с пеной на губах, добрался до Ржичан и блаженно вздохнул. Отсюда я уже знал дорогу.
   Проходя через Вршовице, я затрепетал, представив себе, что будет, когда я такой, весь в грязи, дикий и страшный, предстану перед Коштялеками без их Фанни...
   С бьющимся сердцем ступил я в квартиру Коштялеков, и зубы у меня застучали. Вокруг стола сидела вся родня, встревоженная, заплаканная: вид моих вытаращенных глаз на миг ошеломил их, но тут ко мне подскочил посиневший пан Коштялек с криком:
   – Вы украли нашу Фанни!
   Я онемел от испуга. Со всех сторон на меня кричали. Кричали тетки, мать, дядья и отец:
   – Вы украли Фанни!
   – Фанни в Напшах,– пролепетал я.
   – Вы ее украли! – продолжались крики.
   Явился полицейский, потом еще один, повели меня в участок, и всю дорогу пан Коштялек орал мне в уши:
   – Вы ее украли, мерзавец!
   В участие полицейский комиссар мне говорит:
   – Известно ли вам, чего требует от вас этот господин?
   – Нет.
   – Поскольку вы похитили его Фанни, то чтоб теперь вы на ней женились, потому что, согласитесь ночью, под одной крышей, двое молодых людей, понимаете...
   Страшная опасность вернула мне дар речи.
   – Господин комиссар,– сказал я,– господин комиссар, дайте мне карту окрестностей Праги. Вот тут Напши, а вот Прага. Теперь я докажу свое алиби. Из Напшей я вышел в девять вечера, утром в восемь я был в Праге... Остальное я уже рассказывал...
   Не так-то просто поймать меня! Сколько раз мне грозила опасность, что меня женят или что я сам женюсь. С врагами я успешно справлялся, и с самим собой умел справиться, стоило только обдумать последствия такого шага. И вот опять!
   Один из дядьев Коштялековской семьи стоял во время допроса позади меня и все кручинился:
   – Бедная Фанни, затащил бог весть куда, что он с ней сделал!
   – Хорошо, пусть она в Напшах! – кричал ее отец не считаясь со священностью места.– Но все это еще надо доказать, прошу вас, арестуйте его пока, пан комиссар!
   Вообще-то, конечно, выглядело все это довольно загадочно: я явился утром, перемазанный в грязи, в диком виде, без Фанни, которая никогда не выходила из дому без разрешения родителей.
   – Вы ее сманили! – наседали на меня родственники, а пан Коштялек монотонно повторял, одержимый одной мыслью:
   – Он украл Фании, он украл Фанни!
   – Ладно, господа,– сказал я,– подчиняюсь неизбежности: ни один волос не упал с головы Фанни, какой вы, почтенные родители, ее оставили, такой и найдете в Напшах, правда, заплаканной, но прежней.
   Потом я воскликнул, как мученик:
   – Берите меня, и если есть правда на свете, пусть Фанни, эта добрая душа, сама скажет, похищал ли я ее, как вы утверждаете. Скажет, что похитил,– даю честное слово, женюсь на ней!
   В тот же день к вечеру за мной пришел старший полицейский и отвел меня к комиссару, где я, к своему удивлению, увидел все семейство Коштялеков, не исключая самой Фанни.
   – Дело выяснено,– произнес комиссар.– Все произошло по вине этого господина. Можете быть свободны.
   Мы вышли на улицу, и там я воскликнул, сжав кулаки:
   – Никогда я не прощу вам того позора, который претерпел по вашей милости,– я подам на вас в суд пан Коштялек!
   Пан Коштялек добродушно усмехнулся и молвил:
   – Ну, не потащите же вы в суд своего тестя, вы ведь слово дали...
   – Ка-ак?
   Тут Фанни поскорей взяла меня под руку и торжествующе проговорила:
   – Вы меня украли, противный! После свадьбы я вас вознагражу.
   Итак, друзья, сегодня последний день моей золотой свободы, завтра ваш очень старый холостяк покидает вас, завтра я женюсь на Фанни, и когда вы соберетесь снова в этом трактире и не увидите больше моей лысины – тогда, друзья, вспомните, что преступное похищение людей действительно существует: только не я украл Фанни, а они украли меня... Прямо хоть плачь!
   Ну же, споем: «Никогда уж не будет так, коль мы женимся»... Ура! Последний нонешний денечек...

ФАСОЛЬ [36]

I
   Семилетний Войтех дважды видел, как отец плачет. Год назад, когда мать сбежала с одним маляром, и сегодня, когда отец вернулся в их конуру, которую называют подвальной квартирой, после двухмесячного пребывания в больнице; расплавленное железо выжгло отцу один глаз и покрыло его лицо шрамами. Из единственного глаза, смутно различавшего Войтеха и тещу Павлитову, лились слезы, а с губ Костки хрипло срывались слова: «Теперь я калека...» К вечеру друзья из литейного пришли навестить товарища, усевшись на стол, на три стула и на жалкий диванчик, из которого вылезали внутренности, они снова и снова толковали о несчастном случае, который произошел два месяца назад; им вспомнилось, как на литейщика Костку брызнуло расплавленное железо, обварило лицо и выжгло левый глаз, как потом приехала «скорая помощь», как Костку сажали в нее, как его отвезли в больницу. В разговор иногда врывался хриплый голос Костки: «Теперь я калека...» Один из товарищей Костки послал за пивом, чтобы не сидеть за пустым столом, и Войтех, сидя в углу у стены, на которой выступала плесень, слушал: «Директору легко приказывать! Пусть теперь тебя кормит!» И жену Костки вспомнили. «Да парень, тебе везет; в прошлом году Маржка сбежала, а теперь еще это несчастье».
   Мать Маржки, старая Павлитова, вмешалась а разговор. «И почему я своими руками не удушила! Маржку еще в люльке!»
   Костка презрительно сплюнул, понимая, что Павлитова просто боится, как бы он ее не выгнал. «Слушайте,– сказал он,– я не знаю, что теперь с нами будет. Шли бы вы лучше к дочке! Работать я не могу, а кто знает, сколько я получу по страховке!»
   Павлитова, отодвинувшись к печке, вздыхала так, чтобы вое могли ее слышать: «Взять бы топор и – конец!» Когда Войтех принес новый жбан с пивомл друзья совсем разошлись и говорили громко, стуча и размахивая кулаками: «Не бойся, организация о тебе позаботится. Что же мы, за товарища не заступимся? Покалечили тебя и думают, можно просто выкинуть тебя на свалку и все? Не выйдет! У нас веди организация!»
   Слово «организация» действовало на Костку завораживающе. Он начинал верить, что все обойдется. В оставшемся глазу загорелся веселый огонек, Костка стукнул кувшином об стол, крича: «Пусть только попробуют выкинуть меня на свалку! У нас ведь организация!»
II
   Войтеху чертовски везло. В то время как его отец во всех инстанциях проигрывал процесс, который он вел против страховой кассы, Войтех выигрывал столько фасоли, что издалека приходили мальчишки посмотреть на замечательного игрока и попытать счастья, сразившись с ним. Отец остался один, а вокруг Войтеха собирались толпы ребят, которых он приводил в восторг каждым движением руки, загоняющей фасоль в любую ямку с любого расстояния. Каждый день карманы – Войтеха наполнялись фасолью белой и в крапинку и каждый день домой уходили мальчишки без единой фасолины с такими же грустными лицами, как у отеца Войтеха после каждой проигранной тяжбы. А сын лавочницы, Тоник, однажды взял дома добрых полкилограмма больших белых фасолин, которые одна за другой перекочевали в карманы Войтеха вместе с синеватыми, пятнистыми, коричневыми бобами мальчишек, присоединившихся к игре. В этот день, потерев такое ужасное поражение, Тоник, сын лавочницы, уходил домой с таким же ошеломленным лицом, какое было у отца Войтеха при вынесении окончательного решения, что он будет получать за увечье две кроны семьдесят два геллера в неделю. А Войтех, пересыпав три кармана фасоли в объемистый мешочек из-под муки, спрятанный в тайнике за печкой, наполнил его до краев.
III
   – Две кроны семьдесят два геллера в неделю,– в сотый раз повторял Костка, держа в руках бумагу с судебным решением.
   Старуха Павлитова сидела на своем обычном месте у печки, всхлипывая: «До чего я дожила! Взять бы топор и – конец!»
   – Что же нам делать? – обращаясь скорее к самому себе, чем к Павлитовой, вздохнул Костка.– Я едва вижу одним глазом. На огонь совсем не могу смотреть, сразу такая резь в глазу начинается.
   – Что, если пойти помощником к каменщику? – предложила Павлитова.– Отец-покойник хорошо зарабатывал.
   – Литейщику стать поденщиком! – накинулся на нее Костка.– Вам бы лучше помалкивать!
   Павлитова на минуту умолкла, а потом снова затянула свою песню:
   – Взять бы топор и – конец!
   – Лучше уж повеситься! – кричал Костка.– Покалечат человека, а потом сунут ему две кроны семьдесят два геллера в неделю!
   Он начал пересчитывать деньги, выплаченные страховой кассой за три месяца со дня несчастного случая. «Тридцать две кроны шестьдесят четыре геллера,– выругался он.– Павлитова, сколько мы задолжали?»
   – Четырнадцать золотых лавочнице,– ответила старуха.– Все ваши сбережения кончились две недели назад.
   – Водку, что ли, покупали? Пойду платить.
   У меня снова звенело в голове,– оправдывалась Павлитова,– вот я и пила тминную понемножку.
IV
   Уплата долгов лавочнице затянулась до утра. Заплатив долг, Костка встретился со старым товарищем, сидевшим без работы. Они зашли выпить пива, потом посидели в маленьком кафе, дожидаясь, пока начнут продавать крепкие напитки; угостив друг друга ромом, они отправились по домам. Костке не хотелось спать. У него было отличное настроение, и он решил пойти поискать работу: пусть подавать кирпичи – только бы] работать. Он возвратился из своего похода удрученный и грустный, потому что нигде не нуждались в рабочем, у которого только один глаз, да и тот плохо видит.
   С этого дня начались мучительные поиски работы, бессонные ночи, когда Костке, едва он смыкал единственный глаз, мерещилась фигура, до мельчайших подробностей похожая на него, исхудавшая и грустная, и что-то шептало ему, что это голод.
   Голод не заставил себя ждать. Лавочница перестала давать в долг, а где взять еще денег, кроме двух крон семидесяти двух геллеров, на которые они покупали хлеб и картошку? Этого хватало до четверга, а как жить с четверга до субботы?
V
   – Папа,– сказал в пятницу утром Войтех,– у меня есть мешок фасоли. Давай сварим ее!
   Он самоотверженно отдал свои запасы – большой мешочек из-под муки, где хранились сотни фасолин, которыми так любят играть дети в дни беззаботного детства.
   И когда Войтех уплетал вареную фасоль, свою фаcоль она была соленой от слез. Я уверен, что в этот момент Войтех, как взрослый мужчина, понял, что такое нищета.

МАГУРСКАЯ ЗИМНЯЯ БЫЛЬ [37]

   Сначала пришли тучи. На памяти дяди Михала, летовавшего с овцами над деревней Подлехнице, давно не бывало туч такой густоты. Потом в один ноябрьский день тучи раздвинулись, и над Магурскими горами [38] резко задул ветер. Он был такой невиданной свирепости, что там, где проносился, тут же замерзала вода. Он прохватывал горы, долины, поросли низкорослых сосен, лежащие ярусом ниже леса, сизые от тех туч, которые, крутясь, валили над Магурой и которые возвещали, что настало время сойти со скалы в Подлехнице.
   Дали очистились, вся польская сторона четко открывалась глазу: на Ломницком плато светились льды и снега, а мадьярская сторона под ним видна была как на ладони. Деревня Подлехнице казалась отсюда, с голых вершин, такой близкой, что, глядя на катившийся вниз камень, думалось: «Ой, как бы он не высадил стекла в окне достойного учителя подлехницких детей и взрослых, пана Ежиньского, который, отчаянно скучая здесь, в горах, от недостатка развлечений попивает сливовицу и вздыхает: „Что за жизнь!..“
   Ну а в действительности камню в этом случае пришлось бы пролететь пятнадцать километров, перескочить лес, потом другой лес... Ведь пять подлехницких холмов под нами – это стометровые ступени гигантской лестницы.
   А широкий простор открывается глазу в студеный Денек – необозримый простор!.. Видишь, как беловатой канавкой поблескивает Попрад, и можешь проследить глазами русло этой быстрой речки, пока не затеряется оно меж дальних скал. Да и сами те исполинские скалы – не больше, чем завиток шерсти какой-нибудь из восьми десятков овец дяди Михала, которые дрожат теперь от холода в споем загоне и так жалобно блеют.
   Все восемьдесят обещал дядя Михал в приданое за своей дочкой Эвой, которая хозяйничает там внизу, в Подлехнице, вместе со старой «мамулей» и из-за восьмидесяти овец не знает отбою от ухажеров. О, сколько выручит за брынзу, за ошчипки и за прочую молочную снедь тот, кто получит в жены Эву!..
   Пока же овцы – собственность дяди Михала, и перейдут ли они к кому-нибудь из девяти Эвиных ухажеров, им, овцам, совершенно безразлично,– они равно дрожали бы от стужи, завернувшей так нежданно, будь их хозяином Йозко, Мачей, Енджей или невесть еще кто.
   – Завтра утром, ребята,– говорит чабанам дядя Михал,– да поможет нам матерь божья Кальварыйская – поведем овец вниз.
   – Воля ваша,– отвечают оба чабана: Йозко и Мачей.
   К ночи пришлось подкинуть в огонь дров. Дощатый балаган не спасал от холода. Было так зябко, что дядя Михал отложил в сторону запекачку:
   – И курить не захочешь.
   Он напился жинчицы и стал ловить ухом, как беснуется за стеной ветер, как грохочут, срываясь с гор, камни и лают собаки за дверью балагана, в котором и жар близкого огня, не согревает по такой погоде тела, закоченевшего под стылым кожухом.
   Потом вдруг среди ночи потеплело. Все это заметили. Пошел снег...
   Собаки влезли в балаган.
   – Давайте спать, ребята,– сказал дядя Михал.
   – Воля ваша,– ответили чабаны.
   Но дяде Михалу не спится. Слышно ему, как овцы блеют рядом, за плетнем загона, как налетает порывами ветер. Слышны звуки зимней ночи, наступившей так внезапно. Наконец сон сморил и его...
   К утру огонь прогорел, и в балагане проснулись от холода.
   – Спускаемся в Подлехнице,– приказывает дядя Михал,– уводим овец.
   Поели сыра, разожгли угольком трубки и снарядились в дорогу.
   – Открывай дверь!
   – Не откроешь...
   Дверь никак не поддается. Пока спали, балаган замело снегом.
   Решили выламывать доски. Выломали одну, но снег, спрессованный давлением, лежал за ней холодной, скользкой, устрашающей стеной.
   – Ох, ребята,– сказал дядя Михал, не вынимая трубки изо рта,– придется через потолок.
   Принялись выбивать потолок. Вышибли потолочные доски – над ними та же смерзшаяся ледяная стена.
   Ни единого звука не проникает извне. Собаки, почуяв недоброе, отползли в угол, и одна из них, Фелка, завыла.
   Сколько часов пытались они прорубиться сквозь ту страшную стену?.. Искромсанный снег падал на пол и таял. Они стояли в воде и молились.
   А потом разложили у дальней стены костерок – разжечь трубки и обогреться.
   – Грешники мы,– сказал чабанам Михал,– не будет нам спасенья.
   Не находя себе выхода, дым заполнял балаган. Пришлось костерок потушить и оставаться в полной темноте,– лишь искры тлеющего табака посверкивали в трубках.
   Трубочный дым усиливал удушье. Перестали курить и еще раз набросились на ледовую стену.
   Мачей в отчаянии впился зубами в снеговую корку,– она была так холодна, что его начала бить дрожь.
   Когда поняли бесполезность своих усилий, легли на кожухи, пропитанные влагой, и стали говорить.
   – Из Подлехниц пойдут нас искать,– полагал Йозко,– нас найдут.
   – Мертвых,– попридержал разбег его фантазии Дядя Михал, все еще невозмутимый, словно бы сидел в подлехницкой корчме.– Искать пойдут. Только пока через снега к нам доберутся, мы будем давно покойники. Сыра хватит дня на три, потом убьем собак, а когда съедим их – конец... Волки вот, правда, нас уже не разорвут.
   – Овцы наверняка уже померзли,– вставил стесненным голосом Мачей.
   – Еще бы, не померзнуть,– сказал Михал.
   – Плакать будут, когда нас найдут,– заговорил Йозко,– повезут в мешках вниз, на погост...
   На погост! Как будто здесь и без того не было как в могиле... А снег над потолком все падал, и слой его рос в вышину с поразительной быстротой.
   * * *
   На седьмой день заточения под снегом, в кромешной тьме, начался бой за жизнь между людьми и собаками.
   Первой должна была погибнуть Фелка – ее узнали по тому, как она скулила,– она сопротивлялась, и на помощь ей пришел второй пес. В тесном пространстве две собаки схватились с тремя людьми.
   Дядя Михал откусил у еще живой Фелки ухо и, плача, принялся жевать.
   Йозко пытался стиснуть Фелке горло, но та кусала его и царапала, а Мачей в это время, как одержимый, хлестал кушаком вторую овчарку, которая еще на той неделе лизала ему руку и радостным лаем встречала его появление.
   Сколько же длилось потом мерзостное разговенье, пока магурские вершины заносило снегом?..
   * * *
   Три года тому назад, скитаясь в тех краях, попал я, сопровождаемый подлехницким учителем Ежиньским, на место этого ужасного события, где в память о погибших свалена груда камней. Дело было летом. Палило солнце.
   – А знаете, если верить доктору из Попрада, эти несчастные, там, в балагане, покончили с собой,– благодушно произнес пан Ежиньский.
   Я только зябко содрогнулся в ответ и, прищурившись, вдруг увидел в разгар нестерпимо знойного лета, как неумолимо и неустанно сыплет на магурские вершины снег...
   – Этакая, знаете ли, зимняя быль,– сказал пан Ежиньский, протягивая мне бутылку сливовицы.
   А груда сваленных камней сверкала, как чистейший снег зимой...

ПРИКЛЮЧЕНИЯ ГАЯ АНТОНИЯ ТРОССУЛА [39]

   Гаю Антонию Троссулу доверено ответственное задание: как: можно больше людей подвести под топор палача, внести их имена в проскрипционные списки. А что должны совершить эти люди для того, чтобы их головы вывесили над воротами города Арретия в Этрурии? Гнусное злодеяние: crimen laesae majestatis [40] -преступление, состоящее в оскорблении величества, оскорблении пресветлого цезаря римской империи Тиберия.
   Антоний Троссул – начальник арретийских тайных ликторов, бдящих о порядке в римской империи. Правда, в прошлом он был разбойником в Трентанин над рекой Тиферном, потом поставлял краденых девушек диким горным племенам в Умбрии, а впоследствии занимался самым обыкновенным воровством, обкрадывая бедных поселенцев в Коллации [41]