— Ты чего? — не оборачиваясь, спросил Чубук, когда я залез на соломенную крышу.
   — Шебалов прислал тебе на помощь.
   — Ладно, сиди да не высовывайся.
   — Смотри вправо, Чубук, — передал я приказание Шебалова, — смотри, нет ли чего на Хамурской дороге!
   — Сиди, — коротко ответил он и, сняв шапку, высунул из-за трубы свою большую голову.
   Вражьего отряда не было видно: он скрылся в лощине, но вот-вот должен был показаться опять. Солома на крыше была скользкая, и, чтобы не скатиться вниз, я, стараясь не ворочаться, носком расшвыривал себе уступ, на который можно было бы упереться. Голова Чубука была почти у моего лица. И тут я впервые заметил, что сквозь его черные жесткие волосы кое-где пробивается седина. «Неужели он уже старый?» — удивился я.
   Отчего-то мне показалось странным, что вот Чубук уже пожилой, и седина и морщины возле глаз, а сидит тут рядом со мной на крыше и, неуклюже раздвинув ноги, чтобы не сползти, высовывает из-за трубы большую взлохмаченную голову.
   — Чубук! — окликнул я его шепотом.
   — Что тебе?
   — Чубук… А ты ведь старый уже, — сам не зная к чему, сказал я.
   — Ду-у-ра… — рассерженно обернулся Чубук. — Чего ты языком барабанишь?
   Тут Чубук опустил голову на солому и подался туловищем назад. Из лощины поднимался отряд. Я чувствовал, как беспокойство овладевает Чубуком. Он учащенно задышал и заворочался.
   — Борис, смотри-ка!
   — Вижу.
   — Беги вниз и скажи Шебалову — вышли, мол, из лощины, но скажи ему — подозрительно что-то: сначала шли походной колонной, а пока в лощине были, развернулись повзводно. Ну, так вот, понял теперь: с чего бы им повзводно? Может быть, они знают уже, что мы на хуторе? Крой скорей и обратно!
   Я выдернул носок из ямки, вырытой в соломе, и, скатившись вниз, бухнулся на толстую свинью, с визгом шарахнувшуюся прочь. Разыскал Шебалова. Он стоял за деревом и смотрел в бинокль. Я передал ему то, что велел Чубук.
   — Вижу, — ответил Шебалов таким тоном, точно я его обидел чем-то, — сам вижу.
   Я понял, что он просто раздражен неожиданным маневром противника.
   — Беги обратно, и не слезайте, а смотрите больше на фланг, на Хамурскую дорогу.
   Добежав до пустого двора, я полез на сухой плетень, чтобы оттуда взобраться на крышу.
   — Солдатик, — услышал я чей-то шепот.
   Я испуганно обернулся, не понимая, кто и откуда зовет меня.
   — Солдатик! — повторил тот же голос.
   И тут я увидел, что дверь погреба приоткрыта и оттуда высунулась голова бабы, хозяйки хутора.
   — Что? — спросила она шепотом. — Идут?
   — Идут, — ответил я также шепотом.
   — А как… только с пулеметами или орудия есть? — Тут баба быстро перекрестилась. — Господи, хоть бы только с пулеметами, а то ведь из орудиев начисто разобьют хату.
   Не успел я ей ответить, как раздался выстрел и невидимая пуля где-то высоко в небе запела звонко. Тии-уу…
   Голова бабы исчезла, дверка погреба захлопнулась. «Начинается», — подумал я, чувствуя прилив того болезненного возбуждения, которое овладевает человеком перед боем. Не тогда, когда уже грохочут выстрелы, злятся, звенят россыпи пулеметных очередей и торжественно бухают ввязавшиеся в бой батареи, а когда еще ничего нет, когда все опасное еще впереди… «Ну, — думаешь, — почему же так тихо, так долго? Хоть бы скорей уже начиналось».
   Тии-уу… — взвизгнуло второй раз.
   Но ничего еще не начиналось. Вероятно, белые подозревали, но не знали наверное, занят ли хутор красными, и дали два выстрела наугад. Так командир маленькой разведки подбирается к охранению неприятеля, открывает огонь и по ответному грохоту сторожевой заставы, по треску ввязавшихся пулеметов определив силу врага, уходит на другой фланг, начинает пальбу пачками, заставляет неприятеля взбудоражиться и убирается поспешно к своим, никого не победив, никому не нанеся урона, но добившись цели и заставив неразгаданного противника развернуться и показать свои настоящие силы.
   Молчал и не отзывался на выстрелы наш рассыпавшийся цепью отряд. Тогда пятеро кавалеристов на вороных танцующих конях, играя опасностью, отделились от неприятеля и легкой рысью понеслись вперед. Не далее как в трехстах метрах от хутора кавалеристы остановились, и один из них навел на хутор бинокль. Стекло бинокля, скользнув по кромке ограды, медленно поползло вверх по крыше, к трубе, за которой спрятались мы с Чубуком.
   «Хитрые тоже, знают, где искать наблюдателя», — подумал я, пряча голову за спину Чубука и испытывая то неприятное чувство, которое овладевает на войне, когда враг, помимо твоей воли, подтягивает тебя биноклем к глазам или рядом скользит, расплавляя темноту, нащупывая колонну, луч прожектора, когда над головою кружит разведывательный аэроплан и некуда укрыться, некуда спрятаться от его невидимых наблюдателей.
   Тогда собственная голова начинает казаться непомерно большой, руки — длинными, туловище — неуклюжим, громоздким. Досадуешь, что некуда их приткнуть, что нельзя съежиться, свернуться в комочек, слиться с соломой крыши, с травою, как сливается с кучей хвороста серый взъерошенный воробей под пристальным взглядом бесшумно парящего коршуна.
   — Заметили! — крикнул Чубук. — Заметили! — И как бы показывая, что играть в прятки больше нечего, он открыто высунулся из-за трубы и хлопнул затвором.
   Я хотел спуститься вниз и донести Шебалову. Но, вероятно, с опушки уже и сами поняли, что засада не удалась, что белые, не развернувшись в цепь, на хутор не пойдут, потому что из-за деревьев вдогонку кавалеристам полетели пули.
   Развернутые взводы белых смешались и тонкими черточками ломаной стрелковой цепи поползли вправо и влево. Не доскакав до бугра, по которому рассыпались белые, задний всадник вместе с лошадью упал на дорогу. Когда ветер отнес клубы поднявшейся пыли, я увидел, что только одна лошадь лежит на дороге, а всадник, припадая на ногу, низко согнувшись, бежит к своим.
   Пуля, ударившись о кирпич трубы, обдала пылью осыпавшейся известки и заставила спрятать голову. Труба была хорошей мишенью. Правда, за нею нас не могли достать прямые выстрелы, но зато и мы должны были сидеть не высовываясь. Если бы не приказание Шебалова следить за Хамурской дорогой, мы спустились бы вниз. Беспорядочная перестрелка перешла в огневой бой. Разрозненные винтовочные выстрелы белых стихали, и начинали строчить пулеметы. Под прикрытием их огня неровная цепь передвигалась на несколько десятков шагов к ложилась опять. Тогда стихали пулеметы, и опять начиналась ружейная перестрелка. Так постепенно, с упорством, доказывавшим хорошую дисциплину и выучку, белые подвигались все ближе и ближе.
   — Крепкие, черти, — пробормотал Чубук, — так и лезут в дамки. Не похоже что-то на жихаревцев, уж не немцы ли это?
   — Чубук! — закричал я. — Смотри-ка на Хамурскую, там возле опушки что-то движется.
   — Где?
   — Да не там… Правей смотри. Прямо через пруд смотри… Вот! — крикнул я, увидев, как на опушке блеснуло что-то, похожее на вспышку солнечного луча, отраженного в осколке стекла.
   В воздухе послышалось странное звучание, похожее на хрипение лошади, которой перервало горло. Хрип превратился в гул. Воздух зазвенел, как надтреснутый церковный колокол, что-то грохнуло сбоку. В первое мгновение показалось мне, что где-то здесь, совсем рядом со мной. Коричневая молния вырвалась из клубов дыма и черной пыли, воздух вздрогнул и упруго, как волна теплой воды, толкнул меня в спину. Когда я открыл глаза, то увидел, что в огороде сухая солома крыши взорванного сарая горит бледным, почти невидимым на солнце огнем.
   Второй снаряд разорвался на грядках.
   — Слазим, — сказал Чубук, поворачивая ко мне серое, озабоченное лицо. — Слазим, напоролись-таки, кажется, это не жихаревцы, а немцы. На Хамурской — батарея.
   Первый, кто попался мне на опушке, — это маленький красноармеец, прозванный Хорьком.
   Он сидел на траве и австрийским штыком распарывал рукав окровавленной гимнастерки. Винтовка его с открытым затвором, из-под которого виднелась недовыброшенная стреляная гильза, валялась рядом.
   — Немцы! — не отвечая на наш вопрос, крикнул он. — Сейчас сматываемся!
   Я сунул ему свою жестяную кружку зачерпнуть воды, чтобы промыть рану, и побежал дальше.
   Собственно говоря, окровавленный рукав Хорька и его слова о немцах — это было последнее из того, что мог я впоследствии восстановить по порядку в памяти, вспоминая этот первый настоящий бой. Все последующее я помню хорошо, начиная уже с того момента, когда в овраге ко мне подошел Васька Шмаков и попросил кружку напиться.
   — Что это ты в руке держишь? — спросил он.
   Я посмотрел и смутился, увидав, что в левой руке у меня крепко зажат большой осколок серого камня. Как и зачем попал ко мне этот камень, я не знал.
   — Почему на тебе, Васька, каска надета? — спросил я.
   — С немца снял. Дай напиться.
   — У меня кружки нет. У Хорька.
   — У Хорька? — Тут Васька присвистнул. — Ну, брат, с Хорька не получишь.
   — Как — не получишь? Я ему дал воды зачерпнуть.
   — Пропала твоя кружка, — усмехнулся Васька, зачерпывая из ручья каской воду. — И кружка пропала, и Хорек пропал.
   — Убит?
   — До смерти, — ответил Васька, неизвестно чему усмехаясь. — Погиб солдат Хорек во славу красного оружия!
   — И чего ты, Васька, всегда зубы скалишь? — рассердился я. — Неужели тебе нисколько Хорька не жалко?
   — Мне? — Тут Васька шмыгнул носом и вытер грязной ладонью мокрые губы. — Жалко, брат, и Хорька жалко, и Никишина, и Серегу, да и себя тоже жалко. Мне они, проклятые, тоже вон как руку прохватили.
   Он шевельнул плечом, и тут я заметил, что левая рука Васьки перевязана широкой серою тряпкой.
   — В мякоть… пройдет, — добавил он. — Жжет только. — Тут он опять шмыгнул носом и, прищелкнув языком, сказал задорно: — Да ведь и то разобрать, за что жалеть-то? Силой нас сюда никто не гнал, значит, сами знали, на што идем, значит, нечего и жалиться!
   Отдельные моменты боя запечатлелись; не мог я восстановить их только последовательно и связно. Помню, как, опустившись на одно колено, я долго перестреливался все с одним и тем же немцем, находившимся не далее как в двухстах шагах от меня. И потому, что, едва успев кое-как прицелиться, уже боялся, что он выстрелит раньше меня, я дергал за спуск и промахивался. Вероятно, он испытывал то же самое и поэтому также промахивался.
   Помню, как взрывом снаряда опрокинуло наш пулемет. Его тотчас же подхватили и потащили на другое место.
   — Забирай ленты! — крикнул Сухарев. — Помогайте ж, черти!
   Тогда, схватив один из валявшихся в траве ящиков, я потащил его. Помню потом, как будто бы Шебалов дернул меня за плечо и крепко выругал; за что, я не понял тогда.
   Потом, кажется, убила пуля Никишина. Или нет… Никишина убило раньше, потому что он упал, когда еще я бежал с ящиком, и перед этим крикнул мне: «Ты куда же в обратную сторону тащишь? Ты к пулемету тащи!»

 
   Под Федей застрелили лошадь.
   — Федька плачет, — сказал Чубук. — Такой скаженный, уткнулся в траву и плачет. Я подошел к нему. «Брось, говорю, тут о людях плакать некогда». Как повернулся Федька, хвать за наган. «Уйди, говорит, а не то застрелю и тебя». А глаза такие мутные. Я плюнул и ушел. Ну что с сумасшедшим разговаривать?! Непутевый этот Федька, — раскуривая трубку, продолжал Чубук. — Нет у меня веры в этого человека.
   — Как — нет веры? — вступился я. — Он же храбрый, что дальше некуда.
   — Мало ли что храбрый, а так непутевый. Порядка не любит, партейных не признает. «Моя, говорит, программа: бей белых, докуда сдохнут, а дальше видно будет». Не нравится мне что-то такая программа! Это туман один, а не программа. Подует ветер, и нет ничего!
   Убитых было десять, раненых четырнадцать, из них шестеро умерли. Был бы лазарет, были бы доктора, медикаменты — многие из раненых выжили бы.
   Вместо лазарета была поляна, вместо доктора — санитар германской войны Калугин, а из медикаментов только йод. Йода была целая жестяная баклага из-под керосина. Йода у нас не жалели. На моих глазах Калугин налил до краев деревянную суповую ложку и вылил йод на широкую рваную рану Лукоянову.
   — Ничего, — успокаивал он. — Потерпи… ёд — он полезный. Без ёда тебе факт что конец был бы, а тут, глядишь, может, и обойдется.
   Надо было уходить отсюда к своим, к северу, где находилась завеса регулярных частей Красной Армии: в патронах уже была недостача. Но раненые связывали. Пятеро еще могли идти, трое не умирали и не выздоравливали. Среди них был цыганенок Яшка. Появился этот Яшка у нас неожиданно.
   Однажды, выступая в поход с хутора Архиповки, отряд выстроился развернутым фронтом вдоль улицы.
   При расчете левофланговый красноармеец, теперь убитый маленький Хорек, крикнул:
   — Сто сорок седьмой неполный!
   До тех пор Хорек был всегда сто сорок шестым полным. Шебалов заорал:
   — Что врете, пересчитать снова!
   Снова пересчитали, и снова Хорек оказался сто сорок седьмым неполным.
   — Пес вас возьми! — рассердился Шебалов. — Кто счет путает, Сухарев?
   — Никто не путает, — ответил из строя Чубук, — тут же лишний человек объявился.
   Поглядели. Действительно, в строю между Чубуком и Никишиным стоял новичок. Было ему лет восемнадцать-девятнадцать. Черный, волосы кудрявые, лохматые.
   — Ты откуда взялся? — спросил удивленно Шебалов.
   Парень молчал.
   — А он встал тут рядом, — объяснил Чубук. — Я думал, нового какого ты принял. Пришел с винтовкой и встал.
   — Да ты хоть кто такой? — рассердился Шебалов.
   — Я… цыган… красный цыган, — ответил новичок.
   — Кра-а-асный цы-га-ан? — вытаращив глаза, переспросил Шебалов и, вдруг засмеявшись, добавил: — Да какой же ты цыган, ты же еще цыганенок!
   Он остался у нас в отряде, и за ним так и осталась кличка Цыганенок.
   Теперь у Цыганенка была прохвачена грудь. Бледность просвечивала через кожу его коричневого лица, и запекшимися губами он часто шептал что-то на чужом, непонятном наречии.
   — Вот уж сколько служу… полгерманской отбубнил и теперь тоже, — говорил Васька Шмаков, — а цыганов в солдатах не видал. Татар видал, мордву видал, чувашинов, а цыганов — нет. Я так смотрю — вредный народ эти цыганы: хлеба не сеют, ремесла никакого, только коней воровать горазды, да бабы их людей дурачат. И никак мне не понятно, зачем к нам его принесло? Свободы — так у них и так ее сколько хочешь! Землю им защищать не приходится. На что им земля? К рабочему тоже он касательства не имеет. Какая же выходит ему выгода, чтобы в это дело ввязываться? Уж какая-нибудь есть выгода, скрытая только!
   — А может быть, он тоже за революцию, ты почем знаешь?
   — В жисть не поверю, чтобы цыган да за революцию. И до переворота за краденых лошадей его били, и после за то же самое бить будут!
   — Да, может, он после революции и красть вовсе не будет?
   Васька недоверчиво усмехнулся:
   — Уж и не знаю, у нас на деревне и дубьем их били и дрючками, и то не помогало — всё они за свое. Так неужто их революция проймет?
   — Дурак ты, Васька, — вставил молчавший доселе Чубук. — Ты из-за своей хаты да из-за своей коняги ни черта не видишь. По-твоему, вот вся революция только и кончится тем, что прирежут тебе барской земли да отпустят из помещичьего леса бревен штук двадцать задаром, ну, да старосту председателем заменят, а жизнь сама какой была, такой и останется.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ


   Через два дня Цыганенку стало лучше. Вечером, когда я подошел к нему, он лежал на охапке сухой листвы и, уставившись в черное звездное небо, тихонько напевал что-то.
   — Цыганенок, — предложил я ему, — давай я около тебя костер разожгу, чай согрею, пить будем, у меня в баклаге молоко есть. Хочешь?
   Я сбегал за водой, подвесил котелок на шомпол, перекинутый над огнем через два воткнутых в землю штыка, и, подсаживаясь к раненому, спросил:
   — Какую это ты песню поешь, Цыганенок?
   Он ответил не сразу:
   — А пою я песню такую старую, в ней говорится, что нет у цыгана родной земли и та ему земля родная, где его хорошо принимают. А дальше спрашивают: «А где же. цыган, тебя хорошо принимают?» И он отвечает: «Много я стран исходил, был у венгров, был у болгар, был у туретчины, много земель исходил я с табором и еще не нашел такой земли, где бы хорошо мой табор приняли».
   — Цыганенок, — спросил я его, — а зачем ты у нас появился? Ведь вас же не набирают на службу.
   Он сверкнул белками, приподнялся на локте и ответил:
   — Я пришел сам, меня не нужно забирать. Мне надоело в таборе! Отец мой умеет воровать лошадей, а мать гадает. Дед мой воровал лошадей, а бабка гадала. И никто из них себе счастья не украл, и никто себе хорошей судьбы не нагадал, потому что дорога-то ихняя, по-моему, не настоящая. Надо по-другому…
   Цыганенок оживился, приподнялся, но боль раны, очевидно, давала себя еще чувствовать, и, стиснув губы, он с легким стоном опустился опять на кучу листвы.
   Вскипевшее молоко разом ринулось на огонь и загасило пламя.
   Я еле успел выхватить котелок с углей. Цыганенок неожиданно рассмеялся.
   — Ты чего?
   — Так. — И он задорно тряхнул головой. — Я вот думаю, что и народ весь эдак: и русские, и евреи, и грузины, и татары терпели старую жизнь, терпели, а потом, как вода из котелка, вспенились и кинулись в огонь. Я вот тоже… сидел, сидел, не вытерпел, захватил винтовку и пошел хорошую жизнь искать!
   — И найти думаешь?
   — Один не нашел бы… а все вместе должны бы… потому — охота большая.
   Подошел Чубук.
   — Садись с нами чай пить, — предложил я.
   — Некогда, — отказался он. — Пойдешь со мной, Борис?
   — Пойду, — быстро ответил я, не спрашивая даже о том, куда он зовет меня.
   — Ну, так допивай скорее, а то подвода уже ждет!
   — Какая подвода, Чубук?
   Он отозвал меня и объяснил, что отряд к рассвету снимается, соединится недалеко отсюда с шахтерским отрядом Бегичева, и вместе они будут пробиваться к своим. Трех тяжело раненных брать с собой нельзя: пробираться придется мимо белых и немцев.
   Отсюда недалеко пасека. Там место глухое, хозяин свой и согласился приютить у себя раненых на время, пока поправятся. Оттуда Чубук привел подводы, и сейчас надо, пока темно, раненых переправить туда.
   — А еще с нами кто?
   — Больше никого. Вдвоем мы. Я бы и один управился, да лошадь норовистая попала. Придется одному под уздцы вести, а другому за товарищами присматривать. Так пойдешь, значит?
   — Пойду, пойду, Чубук. Я с тобой, Чубук, всегда и всюду пойду. А оттуда куда, назад?
   — Нет. Оттуда мы прямой дорогой вброд через речку, там со своими и встретимся. Ну, трогаем. — И Чубук пошел к голове лошади. — Винтовка моя, смотри, чтобы не выпала, — послышался из темноты его голос.
   Телега легонько дернула, в лицо брызнули капли росы, упавшие с задетого колесом куста, и черный поворот скрыл от наших глаз догоравшие костры, разбросанные собиравшимся в поход отрядом.
   Дорога была плохая: ямы, выбоины. То и дело попадались разлапившиеся по земле корни. Темь была такая, что ни лошади, ни Чубука с телеги видно не было. Раненые лежали на охапках свежего сена и молчали.
   Я шел позади и, чтобы не оступиться, придерживался свободной от винтовки рукой за задок телеги. Было тихо. Если бы не однотонное посвистывание полуночной пигалицы, можно было бы подумать, что темнота, окружавшая нас, мертва. Все молчали. Только изредка, когда колеса проваливались в ямы или натыкались на пень, раненый Тимошкин тихонько стонал.
   Жиденький, наполовину вырубленный лесок казался сейчас непроходимым, густым и диким. Затянувшееся тучами небо черным потолком повисло над просекой. Было душно, и казалось, что мы ощупью движемся каким-то длинным извилистым коридором.
   Мне вспомнилось почему-то, как давно-давно, года три тому назад, в такую же теплую темную ночь мы с отцом возвращались с вокзала домой прямой тропкой через перелесок. Так же вот свиристела пигалица, так же пахло переспелыми грибами и дикой малиной.
   На вокзале, провожая своего брата Петра, отец выпил с ним несколько рюмок водки. То ли от этого, то ли оттого, что чересчур сладко пахло малиной, отец был особенно возбужден и разговорчив. Дорогой он рассказывал мне про свою молодость и про свое ученье в семинарии. Я смеялся, слушая рассказы о его школьной жизни, о том, что их драли розгами, и мне казалось нелепым и невероятным, чтобы такого высокого, крепкого человека, как мой отец, кто-то когда-то мог драть.
   — Это ты у одного писателя вычитал, — возражал я. — У него есть про это книга, «Очерки бурсы» называется. Так ведь то давно было, бог знает когда!
   — А я, думаешь, недавно учился? Тоже давно.
   — Ты в Сибири, папа, жил. А в Сибири страшно: там каторжники. Мне Петька говорил, что там человека в два счета убить могут и некому пожаловаться.
   Отец засмеялся и начал мне объяснять что-то. Но что он хотел объяснить мне, я так и не понял тогда, потому что по его словам выходило как-то так странно, что каторжники вовсе не каторжники, и что у него даже знакомые были каторжники, и что в Сибири много хороших людей, во всяком случае больше, чем в Арзамасе.
   Но все это я пропускал мимо ушей, как и многие другие разговоры, смысл которых я начинал понимать только теперь.
   «Нет… никогда, никогда в прошлую жизнь я не подозревал и не думал, что отец мой был революционером. И вот то, что я сейчас с красными, то, что у меня винтовка за плечами, — это не потому, что у меня был отец революционер, а я его сын. Это вышло как-то самб собой. Я сам к этому пришел», — подумал я. И эта мысль заставила меня загордиться. Ведь правда, на самом деле, сколько партий есть, а почему же я все-таки выбрал самую правильную, самую революционную партию?
   Мне захотелось поделиться этой мыслью с Чубуком. И вдруг мне показалось, что возле головы лошади никого нет и конь давно уже наугад тащит телегу по незнакомой дороге.
   — Чубук! — крикнул я, испугавшись.
   — Ну! — послышался его грубоватый, строгий голос. — Чего орешь?
   — Чубук, — смутился я, — далеко еще?
   — Хватит, — ответил он и остановился. — Поди-ка сюда, встань и шинельку раздвинь, закурю я.
   Трубка летящим светлячком поплыла рядом с головой лошади. Дорога разгладилась, лес раздвинулся, и мы пошли рядом.
   Я сказал Чубуку, о чем думал, и ожидал, что он с похвалой отзовется о моем уме и дальнозоркости, которые толкнули меня к большевикам. Но Чубук не торопился хвалить. Он выкурил по крайней мере полтрубки и только тогда сказал серьезно:
   — Бывает и так. Бывает, что человек и своим умом дойдет… Вот Ленин, например. Ну, а ты, парень, навряд ли…
   — А как же, Чубук? — тихо и обиженно спросил я. — Ведь я же сам.
   — Сам… Ну, конечно, сам. Это тебе только кажется, что сам. Жизнь так повернулась, вот тебе и сам! Отца у тебя убили — раз. К людям таким попал — два. С товарищами поссорился — три. Из школы тебя выгнали — четыре. Вот ежели все эти события откинуть, то остальное, может, и сам додумал. Да ты не сердись, — добавил он, почувствовав, очевидно, мое огорчение. — Разве с тебя кто спрашивает больше?
   — Значит, выходит, Чубук, что я нарочно… что я не красный? — дрогнувшим голосом переспросил я. — А это все неправда, я и в разведку всегда с тобой, я и поэтому ведь на фронт ушел, чтобы защищать… а, значит, выходит…
   — Ду-ура! Ничего не выходит. Я тебе говорю — обстановка… а ты — «я сам, я сам». Скажем, к примеру: отдали бы тебя в кадетский корпус — глядишь, из тебя и калединский юнкер вышел бы.
   — А тебя?
   — Меня? — Чубук усмехнулся. — За мной, парень, двадцать годов шахты. А этого никакой юнкерской школой не вышибешь!
   Мне было несказанно обидно. Я был глубоко оскорблен словами Чубука и замолчал. Но мне не молчалось.
   — Чубук… так значит меня и в отряде не нужно, раз я такой, что и юнкером бы… и калединцем…
   — Дура! — спокойно и как бы не замечая моей злости, ответил Чубук. — Зачем же не нужно? Мало что, кем ты мог бы быть. Важно — кто ты есть. Я тебе только говорю, чтобы ты не задавался. А так… что же, парень ты хороший, горячка у тебя наша. Мы тебя, погоди, поглядим еще немного, да и в партию примем. Ду-ура! — совсем уже ласково добавил он.
   Я ведь знал, что Чубук любит меня, но чувствовал ли Чубук, как горячо, больше, чем кого бы то ни было в ту минуту, любил я его? "Хороший Чубук, — думал я. — Вот он и коммунист, и двадцать лет в шахте, и волосы уже седеют, а всегда он со мною… И ни с кем больше, а со мной. Значит, я заслуживаю. И еще больше буду заслуживать. Когда будет бой, я нарочно не буду нагибаться, и если меня убьют, то тоже ничего. Тогда матери напишут: «Сын ваш был коммунист и умер за великое дело революции». И мать заплачет и повесит на стену мой портрет рядом с отцовским, а новая светлая жизнь пойдет своим чередом мимо той стены.
   «Жалко только, что попы наврали, — подумал я, — и нет у человека никакой души. А если б была душа, то посмотрела бы, какая будет жизнь. Должно быть, хорошая, очень интересная будет жизнь».
   Телега остановилась. Чубук поспешно сунул руку в карман и сказал тихо:
   — Как будто бы стучит что-то впереди. Дай-ка винтовку.
   Лошадей с ранеными отвели в кусты. Я остался возле телеги, а Чубук исчез куда-то. Вскоре он вернулся.
   — Молчок теперь… Четверо казаков верхами. Дай мешок… лошади морду закрою, а то не заржала бы еще некстати.
   Топот подков приближался. Недалеко от нас казаки сменили рысь на шаг. Краешек луны, выскочив в прореху разорванной тучи, озарил дорогу. Из-за кустов я увидел четыре папахи. С казаками был офицер, на его плече вспыхнул и погас золотой погон. Мы выждали, пока топот стихнет, и тронулись дальше.