Валерий Генкин
Санки, козел, паровоз

   A never writer to an ever reader

А теперь и спросить не у кого.

   На это тебе и жалуюсь в первую голову. Все меньше, знаешь ли, думаю – что будет, все чаще тянет вспоминать – что было. Подробно, до пустяков, словечек деда, поворота головы одноклассницы, промелька маминой руки, дочкиного лепета, дребезга ложки в стакане железнодорожного чая. Трудная работа, а кто мог помочь – ушли. Почти все. Они теперь обходятся без меня, и это, скорее всего, не доставляет им никаких неудобств. Им я больше не нужен. Обидно, однако. Вот и ты ушла. Обрела свободу. И независимость. А я-то не свободен. Завишу – от памяти. Годы вымывают из нее мелочи, из которых, собственно, и состоит жизнь. Кое-что, конечно, осталось. Вот, скажем, карандашные метки на дверном косяке – мальчик растет. А вот плавки с тесемками сбоку, чтобы надевать их, не снимая трусов, – мальчик подрос… Или реклама: «На сигары я не сетую, сам курю и вам советую». Я тогда не знал, что такое «сетую», прочитывал с ударением на «у», получалось нескладно. Или вкус варенца на малаховском рынке. Или запах желтой бахромчатой страницы «Тружеников моря» – скучища, что-то там долго и нудно про приливы-отливы, но пахло замечательно. Нет, я, само собой, сопротивляюсь, подхлестываю память, тереблю – уж так стараюсь ухватить, и вытащить, и снова поселить в своем мире все эти тени, ощущения, вернуть им тепло, живую шероховатость – да то и дело застреваю, теряюсь, шарю по закоулкам, а там – темно. И спросить не у кого. Это мучает. И тоскою ложится в первую строку. Кузмин ли Цветаевой сказал, Цветаева ли Кузмину: мол, стихи пишут ради последней строчки. А тут – первая. Дело как бы сделано, дальше писать незачем. Или распишусь? Разговорюсь? Ты-то молчишь, но уж очень располагающе. Так славно молчишь, слушаешь. Слушаешь? Так вот, все ушли, кто помнил, и рассказ теперь получится – дыра на дыре. Все равно стоим в пробке? Ладно, слушай. Да и кто ж помешает эту строчку повторить? Как там Данте распорядился светилами?

Мама

   Первая картинка: розовое лицо, усы врастопырку, сизый сальный ворот рубахи, галифе без ремня, железная пуговица расстегнулась – живот надавил, руки по локоть голые, в жестких волосках. Откуда взял, что жесткие? Он меня под мышки схватил – может, я лицом ткнулся, укололся. Взлетаю.
   Мы с мамой, бабой Женей и Нютой едем в эвакуацию, в Бисерть, что в сотне километров к западу от Свердловска. Мне полтора года. Зачем такого забрасывать на верхнюю полку? Мама могла бы ответить. И Нюта. Баба Женя могла. Папа тоже – он, как выяснилось из его военных писем, провожал нас. Но сколько ни таращу глаза, ни вожу руками, ни щупаю тьму – нет папы. Чужой дядька с железной пуговицей – тут, во всех подробностях. А папы нет.
   В Бисерти уже несколько кадров. Темно-красные деревянные санки, полозья железом обиты – я приморозил было к полозу язык, Нюта не растерялась, отрывать не дала, пальцами, пальцами – как уж там, не знаю – полоз отогрела. Пошепелявил совсем недолго. В тех же санках сижу с лопаткой в руке, Нюта тянет за веревку. Паровоз с озверелым воем шасть мимо – прячу лицо Нюте в подол. Козел, тощий, черно-белый, совсем рядом – Нюта чуть ли не снимает меня с рогов. Нюта, Нюта, Нюта, мамы почти не видать, она на заводе. Но ею пахнет в доме, слабый запах духов, пудры и – редко – папиросного дыма.
   Баба Женя всегда дома, она большая и мягкая. Но Нюта всех главнее, всех заслоняет. Вот еще: масло – желтый ком, похож на кочан, только маленький. Петуха – шея пестрая, глаз за желтым кожаным фартуком, лапы связаны – несут вниз головой и бросают в сенях. Его жалко – или это позже, жалость к зверью всякому? А падение в погреб с последующим менингитом – уже из маминых рассказов. Сколько мне? От полутора до трех. В сорок третьем мы вернулись. Вот, в сущности, и всё за целых полтора года жизни. Непочатый край для вопросов, рассказов, интереснейших подробностей. Как со мной прощался папа? В каком доме мы жили? Где вторая бабушка? Дедушки? Их ведь целых два. Что ели? Что я говорил? Во что и с кем играл? И почему я так отчетливо помню этого дядьку в галифе – может, он возник уже на обратном пути и тогда не имеет никакого права открывать собой мои воспоминания, а должен занять место в очереди за козлом, петухом, паровозом и санками.
   Спросить-то не у кого.
 
   Мама умирала почти год. В таких случаях принято говорить – долго и мучительно. По правде – мучительно долго. Сама она вряд ли мучилась, особенно последние месяцы. А вот окружающие… Окружающих было трое – он, брат Валерик и Нюта, вечная Нюта. Она привычно маму кормила, умывала, кое-как подмывала, застирывала пеленки, умудрялась – вкривь – надевать памперсы, черной марганцовкой смазывала пролежни. И ругала визгливым голосом: мимо ведра ссышь! Валерик привозил продукты. А он приезжал раз, редко – два раза в неделю, ставил клизму, купал. И ждал. Смерти мамы он перестал бояться задолго до конца, поняв, что мамы-то уже нет. Или так: «…ставил клизму, купал и ждал смерти мамы. Он перестал бояться…» Казнить нельзя помиловать.
   Пока она еще ползала по квартире и могла добраться до телефона – звонила. Десятки раз на дню, часто ночью. Позовите, пожалуйста, Виталия Иосифовича. – Да, мама, это я. – Виталик, мне очень плохо. Приезжай немедленно. Они меня бьют. – Кто бьет, мама? – Не знаю, их много. – Но там же Нюта. – Нет здесь никакой Нюты. – Хорошо, сейчас приеду. – Он вешает трубку. Звонок. – Позовите, пожалуйста, Виталия Иосифовича.
   «Пожалуйста» – непременно. Выучка. Как же, из профессорской семьи. Рабфаковская юность не вытравила. Когда он не снимал трубку, звонки не прекращались часами. Сначала он нервничал, накатывала жалость. Почему-то вспоминались семейные истории о маленькой маме. Как она говорила «кепка мася», что означало «хлеб с маслом». Как заходилась в крике и вдруг затихала, а потом на вопрос, зачем же плакала, отвечала: «Не хочется, а надо поорать». Как сидела на коленях у Андрея Януарьевича Вышинского где-то на даче и играла с ним в «ладушки». Потом Виталик начал раздражаться. Потом перестал реагировать. Приезжал, отдавал Нюте продукты – хотя за этим следил брат, не приезжать же с пустыми руками… Выверенными движениями совершал все манипуляции. Надевал латексные перчатки. Устанавливал маму в тесном туалете спиной к себе, ладони уперты в деревянное сиденье. Вводил смазанный детским кремом наконечник клизмы, вливал литр воды (плюс чуть-чуть шампуня), зажимал анус правой рукой, поворачивал маму к себе лицом, усаживал, убирал руку. Так два-три раза. При неудовлетворенности результатом натягивал на правую руку две перчатки, залезал указательным пальцем в ампулу прямой кишки – снизу, не снимая маму с унитаза, выковыривал сгустки фекалий, снова ставил клизму. И так далее до полной победы. Потом – ванна. Все это раз в неделю, по пятницам. Месяц за месяцем. И вроде бы привык. Но – пошли пролежни… Судя по всему, маме не было больно, она лежала на одном, левом, боку с закрытыми глазами и оживлялась только во время кормления. Еще удавалось ее высаживать на стул, под которым стояло ведро. Правда, чаще мочилась в постель. Вот тогда-то и появилась новинка – памперсы, их продавали в одном месте, у черта на рогах, и стоили они немало. Виталик закупил изрядный запас, но Нюта признала их пользу не сразу и с большой неохотой. А пуще всего донимал Виталика сладковатый запах гнилой плоти – куда хуже обычного говна.
   Впрочем, Нюту запах не слишком беспокоил. «Ты скажи ей, пусть мимо ведра не писает…»
   28.III.1954
   Дорогая и любимая мамочка!
 
   Хорошо ли ты устроилась? Красив ли город Ессентуки? Какое странное у него название. Как ты себя чувствуешь? 24 марта мы кончили учиться. Наталья Ивановна оставила меня после уроков, вызвала по английскому и поставила 5 и 5 в четверти. Поэтому у меня в четверти только одна четверка по русск. письм. По физике у меня за обе контрольные пятерки. Илья Наумович вызвал меня и поставил 5 и 5 за четверть. По физкультуре у меня тройка (а нужно бы ставить двойку), но Наталья Ивановна в табель поставила четверку. Теперь я Рассказова догнал: у него тоже одна четверка и тоже по русск. письм. На каникулах, наверно, отдыхать не придется. Нам задали повторить по русскому весь курс седьмого класса и написать два сочинения. Одно по «Молодой гвардии», другое – «Моя любимая книга». В первом буду писать о Любе Шевцовой, а во втором – об «Отверженных». А по литературе надо повторить стихи и биографию Пушкина.
   Собираюсь пойти в кино на картину «Таинственная находка» и в театр на спектакль «Синяя птица», если тетя Рахиль достанет билеты. Она еще обещала достать билеты на «Руслана и Людмилу», но я что-то в это не верю.
   Мамочка, извини, что пишу много и таким ужасным почерком: не было времени писать кратко, а почерк у меня так и не исправляется, хотя самопиской я больше не пользуюсь.
   Привет от меня дяде Толе, а тебе – от Нюты и тети Рахили. Нюта купила себе очень хорошее пальто.
   Бабушка сама тебе напишет.
   Поправляйся скорее, дорогая мамочка.
   Целую.
   Твой сын Виталик
 
   P.S. Нюте идет это пальто, как курице макинтош.
   Последний месяц мама лежала, скорчившись, как эмбрион. Сплющенное ухо пошло тленом. Он приезжал чаще – Нюта уже не могла сама ворочать ее, чтобы обмыть, подложить чистую тряпку. Из пролежня на бедре – фиолетовый кратер с черными краями – изливался густой зловонный сироп, но лежать на другом боку мама отказывалась, все попытки перевернуть ее пресекала, издавая протяжный вой.
   Совершив положенные действия, он торопился уйти. Только несколько раз что-то удержало его у маминой постели. Он садился в кресло, смотрел на застывшее в нелепой гримасе личико. Это ж не она. Ее уже нет, определенно нет. Разве эти уродливые отростки – ее руки? У мамы всегда были красивые, хрупкие, ухоженные кисти, и Виталик много раз дарил ей на дни рождения перчатки. В шестьдесят втором в этот день он получил диплом, по дороге из института купил в ГУМе дорогущие элегантные черные перчатки тонкой кожи, в метро сочинил поздравительный стишок, где рифмовал «диплом» и «апломб», и все это с букетом роз оставил вот на этом самом столе, на этой (этой? да, точно, этой) скатерти, а сам помчался к одной из Наташ и дальше – праздновать.
   Каждое утро он звонил, и Нюта говорила: «Дышит вроде».
   А девятнадцатого января девяносто седьмого года услышал: «Не дышит».
 
   Пасьянсу меня научила еще бабушка, баба Женя, Женюра, и по сю пору я время от времени предаюсь этой игре с самим собой и случаем. Вот и сейчас раскладываю пасьянс – разве нет? – когда по ходу неторопливых размышлений извлекаю события, эпизоды, переживания из колоды, тщательно перетасованной не столь уж короткой жизнью, благодаря чему расположены они там в совершенно хаотическом порядке (каков оксюморон?). Один психолог – не Артур ли Фримен? – считал авторов мемуаров людьми, у которых не хватает воображения для увлекательного вымысла и слишком слабая память, чтобы писать правду. Вот в этих сумерках я и плыву, причем – признак старости – недавние события досадливо путаются и ускользают из памяти, а в дальнем конце туннеля, пробитого в прошлое, отчетливо различимы цвета и формы. Усы врастопырку, козел, связанный петух. Как там: камень, лист, ненайденная дверь.
 
   С папой мы все же встречались, как выяснилось из его писем – я нашел их в мамином секретере, разбирая бумаги после ее смерти. Сколько же там всего оказалось! Дневник, который она вела два года – с тридцать второго по тридцать четвертый, с семнадцати до девятнадцати лет. Два девичьих альбомчика со стихами. Письма, письма – от бабушки и деда, от подруг и приятелей, от папы (все больше с фронта) и от меня – от Валерика писем не было, не любил брат писать. А мои письма она сохранила – все. Ты знаешь, я человек аккуратный. Не терплю криво висящих полотенец в ванной. Натерпелась от меня за двадцать лет занудства. Да ладно, ладно, не возражай – знаю: занудой был, им и остался. Ты молчала, когда я выбрасывал какую-нибудь особо милую тебе новогоднюю открытку, вытряхивал скрепки, кнопки и прочий мусор из карандашного бокала на письменном столе или норовил избавиться от собственных носков, если пятка протиралась до прозрачного состояния. Вот и Лена терпит, дай ей Бог… Так вот, разложил я все это мамино наследство в хронологическом порядке, потом как-нибудь, думаю, почитаю. Который год мамы нет, все не мог собраться. А тут достал старый кейс и вытащил альбомчик, один из двух, первый, детский совсем. Маме лет девять. На переплете рельефно, в кружочке, домик под красной черепицей, три березки. По всему полю – цветочки-бантики. И – литерами в стиле модерн: Poеsie. Много загнутых углов – секретики.
   Открываю.
   В уголке – картинка, букет незабудок. И надпись:
 
На первой страничке альбома
излагаю я память свою,
чтобы добрая девочка Леля
не забыла подругу свою.
 
Леле от Оли Б.
   На обороте приглашение:
 
Пишите, милые подруги,
Пишите, милые друзья,
Пишите все, что вы хотите,
Все будет мило для меня.
 
   И тут же ответ:
 
Пишу всего четыре слова:
Расти,
Цвети
И будь
Здорова.
 
Кто писал тебе извесна
а другим не интересна
   Листаю, листаю. Картинки, секретики по углам.
 
Дарю тебе букетик,
Он весь из алых роз,
В букетике пакетик,
В пакетике любовь.
 
Лелечке от Раи
 
Незабудку голубую
Ангел с неба уронил,
Для того чтоб дорогую
Он навеки не забыл.
 
Писала волна, отгадай, кто она!
   Судьба незабудки после падения с неба могла быть и другой:
 
Незабудку голубую
Ангел с неба уронил
И в кроватку золотую
Леле в ножки положил.
 
   А вот запись взрослого господина с дореволюционным почерком и манерой писать «как» без буквы «а» (такую же обнаружил в письмах бабушки Жени):
 
Не верь тому, кто здесь напишет,
В альбоме редко кто не врет,
Здесь все сердца любовью дышат,
А сами холодны, кк лед.
 
Дорогой Лелечке
от Ал-дра Михайловича Рутебурга
30/XI-24 г.
   Такой вот мизантроп Ал-др Михайлович Рутебург, не верит он в искреннюю приязнь, опытным глазом прозревает в людях двоедушие и притворство. Видно, навещал он мамин дом неоднократно, ибо есть в альбоме еще одна его запись, датированная 25-м годом и свидетельствующая о том, что человек он образованный: Tempora mutantur nos mutantur, – полагает Александр Михайлович. Мы-то, тоже образование кое-какое получившие, тотчас ловим его на неточности: tempora действительно mutantur, а вот nos не просто mutantur, а mutantur in illis – в них мы меняемся, в переменчивых временах. Именно это, по свидетельству немецкого стихотворца Матвея Борбония, утверждал император франков Лотарь Первый, сын Людовика Благочестивого и внук самого Карла Великого. Был он, Лотарь, лицемерен и коварен, набожность сочетал с неописуемым развратом – не эти ли качества императора подвигли Ал-дра Михайловича Рутебурга, столь близко знакомого с его латинскими высказываниями, к разочарованию в роде человеческом in toto и, в частности, неверию в прямодушие девиц, оставлявших свои трепетные записи в мамином альбомчике? Покачав головою и почмокав губами в знак неодобрения такой подозрительности, Виталик перевернул страницу.
   В следующей записи ему пришлась по душе рифма – теплая, родственная:
 
Когда ты станешь бабушкой,
Надень свои очки
И со своим ты дедушкой
Прочти мои стихи.
 
   Попадались очень неожиданные повороты темы:
 
Леля в тазике сидит,
Во все горлышко кричит,
Ай беда, ой беда,
Зачем в тазике вода?
 
   Или:
 
Дарю тебе корзину,
Она из тростника.
В ней фунта два малины
И лапа индюка.
 
   Трудно было остановиться. Вот такая крохотулечка:
 
Бом-бом, пишу в альбом.
 
   Ничего лишнего. Бом-бом – и, в сущности, все.
   Браться сразу за второй альбом он поостерегся. Там маме уже лет двенадцать-тринадцать. Выпил водки. Подождал. Еще выпил.
   4.IV.1954
   Здравствуй, дорогая мамочка!
 
   Как ты лечишься? Как поправляешься? Я очень скучаю без тебя. Сегодня опять в школу. Не сказал бы, что очень хочется. Вчера мы были у бабы Розы. Она очень плохо себя чувствует. Лежит в кровати. Бабушка сказала, что она больше недели вряд ли проживет!
   Недавно у нас случился грандиознейший скандал. Бабушка стала ругать Нюту за то, что она дружит со Шлемой и грубит. Нюта заплакала и сказала, что бабушка 12 лет ее мучает и что она уйдет от нас через две недели, но теперь все прошло.
   В субботу мы будем тебе звонить.
   До свиданья, дорогая мамочка. Поправляйся скорее. Привет от т. Рахили, Нюты и бабушки.
   Целую.
   Виталик
   4/IV-54 г.
   Дорогая Лелечка!
 
   Я очень рада, что кислотность у тебя повысилась до цифр 40 и 20, хотя и не знаю, какая что означает. Массаж и гимнастика усилят перистальтику кишок и пройдут, если не совсем, то хоть немного, запоры. Судя по твоему письму, врач внимательный и знающий. Ты уж расспроси ее обо всем подробно для руководства дома. Кк и чем питаться, запоры! и вообще обо всем. Через сколько времени можно возобновлять Ессент. № 17, нужно ли принимать сол. кислоту. Я выслала тебе вчера 300 р. для покупки яблок, лимонов, яиц и вообще, что найдешь нужным.
   Теперь о нас. Виталик уже приступил к занятиям, получил две отметки: 5 по англ. и 5 по зоологии. Повторяет билеты. Гуляет мало. Некогда. Сегодня вечером получили его пальто. Вышло неплохо, немного великовато, но осенью будет кк раз. Шапку я пока не покупаю. Летом ему не надо, а в школу он может в этой ходить. Вчера снова были с Виталиком у Поляковых. Роза Владимировна совсем плоха, доживает последние дни, мучается от болей и одышки. Натан Иосифович кое-как, но страдает от вида Р.В. Вообще, ужасно жалко этих благородных, прекрасных людей. Такова жизнь! Рахиль тебе кланяется. Мое самочувствие кк всегда, то лучше, то хуже. Поправляйся. Выполняй все указания врача. Спи после обеда. Впереди Москва, здесь не отдохнешь!
   Целую тебя.
   Мама
   Наконец Виталик вернулся к чтению.
   «На первой странице альбома излагаю я память свою…»
   Батюшки, опять?
   Правда, дальше пошла другая poеsie:
 
Наша жизнь – это арфа,
Две струны на арфе той.
На одной играет радость,
Скорбь играет на другой.
 
   Почерк здесь поуверенней, но уголки с секретиками все же попадаются.
   И та же неодолимая тяга к прекрасному:
 
Леля розу поливает,
Амур испанской красоты,
Царица Северного края
И ранней утренней зари.
 
   А последняя запись, бабушкина (или мамина – откуда считать), кого-то ему напомнила:
 
Кто любит более тебя,
Пусть пишет далее меня.
 
   Ах ты, Господи, вот и Ольге Лариной то же писали.
   К завершающему альбом тридцатому году все заметно повзрослели, что видно из двух записей А. Заверткина, назвавшего себя школьным товарищем:
 
Знаю я одну брюнетку,
И красива, и умна,
Но один в ней недостаток —
Ах, кокетница она.
 
   Кокетница была написана через «а» между двумя «к», что придавало сочинению особый аромат.
   И:
 
Нет! – я не требую вниманья
На грустный бред души моей,
Не открывать свои желанья
Привыкнул я с давнишних дней.
Пишу, пишу рукой небрежной,
Чтоб здесь чрез много скучных лет
От жизни краткой, но мятежной
Какой-нибудь остался след.
Быть может, некогда случится,
Что, все страницы пробежав,
На эту взор твой устремится,
И ты промолвишь: этот прав.
Быть может, долго стих унылый
Тот взгляд удержит над собой,
Как близ дороги столбовой
Пришельца – памятник могилы!..
 
   Слегка покорежив Лермонтова, который обращался к адресату на «вы», А. Заверткин все же показал себя молодцом: сохранил размер пятой снизу строки, изобретательно заменив «он» на «этот».
   Вот почти все, что Виталику стало известно о маминой жизни до пятнадцатилетнего возраста. Потом началась любовь.
 
   А потому мама затеяла писать дневник. Коричневая тетрадь с надписью на обложке готическими буквами: University Composition Book. Тетрадь – уж где она такую взяла в те-то времена? – носила номер два (первого Виталик так и не нашел) и открывалась эпиграфом:
   Как мало прожито – как много пережито…
Надсон
   Поехали.
   11 декабря 1932 г.
   6-го числа я помирилась с Ростей. Дело было так. Я стояла с девочками у входа в рабфак, вдруг подбегает Ира С. (Тайна инициала! Из боязни наглых глаз, охочих до маминых секретов? – В.З.), зовет меня за угол. Вижу – стоят Ростя и Леля К. Зовут меня гулять. Сперва я шла с Лелей, а Ира с Ростей. Они о чем-то говорили, а мы беседовали об учебе. Потом я пошла с Ростей. Он старательно избегал моих взглядов, и разговор не клеился. Говорили о катке и прочих безделицах. Потом я решила спросить у него, чем вызвана эта холодность последних дней. И вот что я поняла из его слов. Он говорит, я не пойму его сомнений, но ему кажется, если мы разойдемся, будет лучше, тем более что я этого хочу. С чего он взял, что я хочу с ним расстаться, уж не с того ли, что я ему не звонила, а дала событиям развиваться своим ходом? Ростя сказал, что в последнее время я ставлю себя выше его. Странно. На чем он это основывает?
   Пора спать, уже поздно.
   18 декабря 1932 г.
   Только что звонила Росте, просила прийти ко мне. Он согласился. Я не ожидала – после того, что 13-го было на катке. А было вот что. Пошли мы на каток: я, Ростя, Ира П. и Володя. (Понял! Понял, почему была Ира С. – чтобы отличить от Иры П., всего-то. – В.З.) Сошли на лед. Ноги у меня дрожали жутко. Но потом раскаталась. Должна заметить – Ростя хорошо катается, но со мной не хочет. Говорит, вдвоем кататься ни с кем не будет. В общем, я каталась с Володей Суворовым. Правда, домой шла с Ростей.
   27 декабря 1932 г.
   А сегодня еще новость: Ростя отказался встречать с нами Новый год. Можно сделать определенный вывод: когда мы год назад поссорились, он тоже не захотел встречать с нами Новый год – хотел все кончить, и встречать Новый год вместе было бы неловко. Если и теперь он не хочет, значит, все кончено.
   И еще я узнала: когда Росте нравилась Тася Платонова, еще в техникуме, она нравилась и его товарищу А.М., но этот последний ради Рости заглушил в себе чувство. А теперь, когда Ростя со мной (был), А.М. проводит время с Тасей. Ростя же, узнав об этом, сказал: «Посмотрим, что будет, когда мы встретимся с ней на катке». Неужели он станет отбивать ее у товарища (уж не говоря о том, как поступает со мной)?
   17 февраля 1933 г.
   Мне кажется, я никогда так не любила его, как теперь. Да, только тот, кто теряет, может понять цену потери. Не могу выразить словами, что творится со мной. Он не знает, как важен для меня каждый его взгляд, каждый жест… Такой камень на душе. И я начинаю плакать. Какой-то второй голос твердит мне, что он любит меня по-прежнему: ведь он опять целовал меня, был ласков. А потом возвращалось равнодушие. Это больнее всего – холодная вежливость. Я начинаю верить, что любить можно только раз в жизни. Никогда не смогу позволить кому-нибудь из ребят (даже в будущем – мужчин) того, что позволяю Р. Я не смогу два раза отдать свою душу. Он собирается уехать в Хабаровск. Я просила взять меня с собой. Его окончательного ответа пока не знаю. Как же я буду счастлива, если мы будем вместе! Я хочу быть только с ним, чувствовать его близость, любить и знать, что и он любит меня. Если б он захотел этого, я бы согласилась и на это, хотя сейчас я только хочу быть всегда рядом с ним.
   Теперь у меня глаза вечно на мокром месте. Читаю, занимаюсь – а вспомню о Росте, и слезы сами текут. Раньше я никого не любила, только принимала любовь, вернее, ухаживание ребят. Но как мне теперь противны их прикосновения! Иногда даже здороваться ни с кем не хочется за руку, чтобы рука осталась чистой для него.
   За что ты так обращаешься со мной! Кому я это говорю? Ведь он меня не слышит. Он занят… Где? Кем? Не мной… Ну что ж делать. Ведь меня нельзя любить.
   Надо заниматься, а я не могу – в голове только Ростя. Вот что странно: до Рости на мои занятия ничего не влияло. Было два разных мира – мир занятий и мир развлечений. А теперь Ростя заслонил собой все миры. Они слились в нем одном.
   А еще я сегодня устроилась на работу, в мастерские Центрального телеграфа. Буду настоящим слесарем-механиком, а не как в ФЗУ.
   21 февраля 1933 г.
   Мама сегодня сказала: «К тебе все будут хорошо относиться, потому что ты сама ко всем открыта. Но мужчины в тебя влюбляться не будут, их тянет к сильным, эгоистичным женщинам, ты для этого слишком хороша». Бедная мама, слишком высокого обо мне мнения. Но в остальном, пожалуй, права. Видно, нельзя меня любить.
   Сейчас читала статью Ленина о Толстом. Не могу сосредоточиться, а ведь надо писать сочинение.
   24 февраля 1933 г.
   Ростя был сегодня.
   25 февраля 1933 г.
   Я давала Р. прочитать, что написано здесь. Он попросил показать и старое. Думаю, после этого у него изменится мнение обо мне. Ведь там все с 13 лет. (Первый дневник я так и не нашел. – В.З.) Он говорил, что не смутился бы даже, окажись девушка, которую он сейчас любит, когда-то в прошлом проституткой. К тому, видно, что я могу не стесняться своего прошлого, записанного в дневнике. Я чуть не рассмеялась. Вряд ли он нашел там что-нибудь настолько интригующее. Хотя не очень-то ему было приятно читать об Ире – ведь я в порыве злости столько гадостей написала о его сестре.