Страница:
– Может, и брешет. Не исключено. А может, и нет. В душу его белогвардейскую не заглянешь. – И вынес решение; – Бери, Стрижаков, еще кого себе в подмогу и вези его к комдиву. Он головастый.
К вечеру Стрижаков со своим товарищем Приходько доставили пленного на станцию Кустарная, где временно размещался штаб дивизии.
Начдива Солодухина в штабе они не застали. Пленным заинтересовался военком дивизии Восков. На допросе пленный изложил военкому свою новость. Сказал, что до недавнего времени работал старшим квартирьером при штабе Добровольческой армии и поэтому посвящен в некоторые штабные секреты. Так вот, несколько дней назад там был разоблачен, как красный шпион, старший адъютант генерала Ковалевского капитан Кольцов. Если капитан действительно красный шпион, то сообщение о его судьбе должно заинтересовать соответствующие ведомства красных.
О дальнейшей судьбе Кольцова пленный ничего не знал, но предполагал, что его расстреляли.
Восков никогда прежде не слышал о Кольцове, и новость эта не слишком его взволновала. Война есть война. Кого-то убивают, кто-то проваливается. Но на всякий случай он передал доставленное пленным известие по телеграфу во Всеукраинскую чрезвычайную комиссию. Подумал, что к этому ведомству красный разведчик, возможно, имел какое-то отношение.
Первый, еще несмелый, предзимний снег выбелил улицы и крыши домов. И без того небольшой, в основном одноэтажный городок Новозыбков будто съежился, стал еще меньше, приземистее.
В аккуратном, словно игрушечном, особняке с коротким рядом окон, выходящих на Соборную площадь, бодрствовали круглые сутки: здесь располагалась Всеукраинская ЧК.
В своей беспокойной жизни бывший профессиональный революционер, а ныне начальник Особого отдела ВУЧК – Петр Тимофеевич Фролов знавал немало тяжелых дней. Дни полнейшего неведения о судьбе разведывательной чекистской группы Кольцова стали для него одними из самых черных.
Сигнал тревоги прозвучал, когда из Харькова, а вернее, из штаба Добровольческой армии перестала поступать информация, так необходимая командованию красных войск, оттесненных белыми едва ли не к самой Москве. Донесений Кольцова не было в назначенные для связи сроки, не было и в последний – контрольный срок, не было и потом, когда все мыслимые и немыслимые сроки прошли.
Постепенно через пленных офицеров Добрармии начали просачиваться не очень внятные слухи об уничтоженных английских танках, об измене и заговоре в штабе Ковалевского, о бывшем его адъютанте-лазутчике, то ли погибшем при столкновении поездов, то ли убитом в перестрелке с контрразведчиками, то ли все-таки ими схваченном…
Трудно было понять, что здесь правда, а что вымысел, порожденный извечной, близкой к ненависти завистью офицеров-окопников к офицерам-штабистам. Ситуация более или менее прояснилась, лишь когда у одного из пленных офицеров была обнаружена газета Добровольческой армии, в которой сообщалось, что контрразведкой разоблачен и взят под стражу старший адъютант командующего капитан Кольцов, обвиняемый в измене Отчизне и белому движению, что по его делу ведется следствие.
Тогда и состоялся между Фроловым и председателем ВУЧК Мартином Яновичем Лацисом довольно жаркий разговор.
Фролов считал, что ему необходимо идти в Харьков и, во-первых, разобраться в сложившейся там после ареста Кольцова обстановке, во-вторых, срочно наладить надежную разведработу в тылу белых. Наконец, только там он мог выяснить, есть ли возможность помочь Кольцову.
План действий Лацис принимал и разделял. Но против намерения Фролова самому идти за линию фронта возражал категорически, полагая, что с этим заданием справятся и другие чекисты, а у начальника Особого отдела непосредственно в ВУЧК работы предостаточно. Фактически он был прав, и все-таки…
С этим сухим, жестким, а иногда и жестоким человеком Фролов работал бок о бок не первый день, хорошо знал как сильные, так и слабые его стороны. И наверное, поэтому, несмотря на категоричность Лациса, надеялся, что в конце концов председатель ВУЧК все-таки поймет, почему в Харьков идти необходимо именно ему.
Собираясь с мыслями, Лацис какое-то время сосредоточенно смотрел в столешницу письменного стола, а потом, резко вскинув голову и обжигая Петра Тимофеевича холодом серых прищуренных глаз, сказал с характерным прибалтийским акцентом:
– По-моему, судьба Кольцова и есть основа вашего непродуманного решения. Личные отношения, товарищеский долг? Понимаю. Но есть, товарищ Фролов, другое. То, что выше наших с вами личных привязанностей, чувств и прочего. Это – долг перед революцией. Да! Перед революцией, которую нам с вами поручено защищать! На этом наш разговор закончим. Готовьте группу для срочной отправки в Харьков. Можете взять лучших наших людей – я поддержу во всем. А лично вас в Харьков не пущу.
Лацис склонился над бумагами. Принятых решений этот человек менять не любил. Но все-таки Фролов и теперь не спешил покинуть кабинет председателя ВУЧК.
Раздумывая над словами Лациса, он чувствовал себя неуютно.
Большинство людей его поколения, революционеров, прошедших путь подпольщиков, знающих тюрьмы и ссылки, принадлежали к романтикам, которых не ожесточили страдания. К октябрю семнадцатого почти все они пришли с желанием строить новый мир не на крови классовых противников, а на принципах добра и справедливости.
Но потом началась реальная, не построенная на книжных представлениях, борьба. Борьба не только с «классовым врагом», но и с вчерашними союзниками. Причем борьба не на жизнь, а на смерть. Фролов не хотел задумываться всерьез, что явилось причиной такой смертной борьбы, кто виноват.
Так вышло. В огромной России не находилось места для нескольких правд – за каждой партией, прослойкой, группировкой стояла своя правда.
Только одна правда могла утвердиться в России. И эта правда, по мнению многих ожесточившихся революционеров, должна была во имя своего торжества уничтожить всех, кто ее не принимал. Все словно свихнулись: «террор», «расстрел»… Даже милейший, мухи не обидевший Николай Иванович Бухарин, любимец Ленина, скромнейший Бухарчик, кричал с трибун: «Расстрел есть средство воспитания и перевоспитания. Расстрел есть одно из средств выработки нового коммунистического человека из человеческого материала капиталистической эпохи».
Фролов не был силен в теории, как Бухарин. Он не понимал, как это можно что-либо выработать из человека, предварительно расстреляв его?
Это только клин вышибают клином. А ответным, пусть даже праведным, террором ничего, кроме встречного и еще большего насилия, не вызовешь. Террор порождает страх, ужас, поражает души миллионов и миллионов людей неверием в саму возможность для них стать когда-нибудь равноправными членами того светлого общества, ради которого делалась революция и ведется Гражданская война. Два года после революции прошло, а как много непростительных кровавых ошибок!
Да, разговор с убежденными, оголтелыми врагами Советской власти ясен, прост и короток: знал, на что идешь, так получи и не жалуйся! Но где та черта, которая отделяет убеждение от заблуждения? В суматохе огненных дней не всегда есть время и возможности различить ее. И тогда оказываются на одной доске матерый корниловец, уличенный в расстреле пленных, и мальчишка-гимназист, взятый на улице с допотопным, еще дедовским, револьвером за пазухой…
Начальник Особого отдела ВУЧК Фролов в каждом отдельном случае стремился докопаться до истины, от которой зависело главное – быть или не быть человеку. Хотя в спешке тревожного времени вряд ли и ему удалось избежать роковых ошибок. Думать об этом не хотелось – в сомнении томится дух, но и не думать было нельзя: и без того расплескивалось вокруг море преступного бездушия.
Он мог бы довольно легко успокоить себя: революция простит нам обостренную, повышенную бдительность, но не простит утраты ее! Иначе говоря, пусть лучше попадет в беспощадные жернова борьбы невинный, чем избежит их враг.
Фролов знал, что примерно так считал Лацис. То есть он не призывал к откровенному беззаконию и вряд ли поощрил бы его, но при этом скорее поддержал бы сотрудника, готового без сомнения махать карающим мечом революции, чем того, кто обнажает этот меч, лишь когда другого выхода нет. На этой почве между Фроловым и Лацисом неоднократно случались дебаты, порой весьма бурные, но мало что, к сожалению, дающие.
Разумеется, сейчас, упрямо оставаясь в кабинете председателя ВУЧК, Петр Тимофеевич столь далеко и обширно в своих раздумьях не заходил: подобные мысли прорастают не в один день и созревают не сразу. Все это было думано-передумано раньше, и подведенная Лацисом черта под их сегодняшним разговором тоже в какой-то мере итог давних разногласий. Сейчас думалось совсем о другом. Не зная всех обстоятельств случившегося, Фролов тем не менее искренне верил в то, что только он, и никто другой, смог бы там, в Харькове, хоть как-то повлиять на судьбу Кольцова.
Размышления Фролова прервал вкрадчивый скрип двери. В кабинет тихо, мягко ступая, вошел телеграфист с пучком ленты в руке. Видимо, сообщение было важное, только в этих случаях сотрудники ВУЧК имели право входить к Лацису без спроса.
Лацис оторвался от бумаг, удивленно, будто спрашивая, посмотрел на Фролова – как, вы еще здесь? – и затем обернулся к телеграфисту. Тот молча протянул Лацису ленту.
Читая, Лацис неторопливо протянул ее между пальцев, кивком головы отпустил телеграфиста. Помолчал, сосредоточенно глядя перед собой. Затем тихо сказал Фролову:
– Я уж, признаться, хотел было согласиться на вашу настойчивую просьбу. Но…
Фролов, поскучнев, откинулся на спинку стула.
– Но вам придется срочно выехать в Москву. Вызывает товарищ Дзержинский.
Глава четвертая
Глава пятая
К вечеру Стрижаков со своим товарищем Приходько доставили пленного на станцию Кустарная, где временно размещался штаб дивизии.
Начдива Солодухина в штабе они не застали. Пленным заинтересовался военком дивизии Восков. На допросе пленный изложил военкому свою новость. Сказал, что до недавнего времени работал старшим квартирьером при штабе Добровольческой армии и поэтому посвящен в некоторые штабные секреты. Так вот, несколько дней назад там был разоблачен, как красный шпион, старший адъютант генерала Ковалевского капитан Кольцов. Если капитан действительно красный шпион, то сообщение о его судьбе должно заинтересовать соответствующие ведомства красных.
О дальнейшей судьбе Кольцова пленный ничего не знал, но предполагал, что его расстреляли.
Восков никогда прежде не слышал о Кольцове, и новость эта не слишком его взволновала. Война есть война. Кого-то убивают, кто-то проваливается. Но на всякий случай он передал доставленное пленным известие по телеграфу во Всеукраинскую чрезвычайную комиссию. Подумал, что к этому ведомству красный разведчик, возможно, имел какое-то отношение.
Первый, еще несмелый, предзимний снег выбелил улицы и крыши домов. И без того небольшой, в основном одноэтажный городок Новозыбков будто съежился, стал еще меньше, приземистее.
В аккуратном, словно игрушечном, особняке с коротким рядом окон, выходящих на Соборную площадь, бодрствовали круглые сутки: здесь располагалась Всеукраинская ЧК.
В своей беспокойной жизни бывший профессиональный революционер, а ныне начальник Особого отдела ВУЧК – Петр Тимофеевич Фролов знавал немало тяжелых дней. Дни полнейшего неведения о судьбе разведывательной чекистской группы Кольцова стали для него одними из самых черных.
Сигнал тревоги прозвучал, когда из Харькова, а вернее, из штаба Добровольческой армии перестала поступать информация, так необходимая командованию красных войск, оттесненных белыми едва ли не к самой Москве. Донесений Кольцова не было в назначенные для связи сроки, не было и в последний – контрольный срок, не было и потом, когда все мыслимые и немыслимые сроки прошли.
Постепенно через пленных офицеров Добрармии начали просачиваться не очень внятные слухи об уничтоженных английских танках, об измене и заговоре в штабе Ковалевского, о бывшем его адъютанте-лазутчике, то ли погибшем при столкновении поездов, то ли убитом в перестрелке с контрразведчиками, то ли все-таки ими схваченном…
Трудно было понять, что здесь правда, а что вымысел, порожденный извечной, близкой к ненависти завистью офицеров-окопников к офицерам-штабистам. Ситуация более или менее прояснилась, лишь когда у одного из пленных офицеров была обнаружена газета Добровольческой армии, в которой сообщалось, что контрразведкой разоблачен и взят под стражу старший адъютант командующего капитан Кольцов, обвиняемый в измене Отчизне и белому движению, что по его делу ведется следствие.
Тогда и состоялся между Фроловым и председателем ВУЧК Мартином Яновичем Лацисом довольно жаркий разговор.
Фролов считал, что ему необходимо идти в Харьков и, во-первых, разобраться в сложившейся там после ареста Кольцова обстановке, во-вторых, срочно наладить надежную разведработу в тылу белых. Наконец, только там он мог выяснить, есть ли возможность помочь Кольцову.
План действий Лацис принимал и разделял. Но против намерения Фролова самому идти за линию фронта возражал категорически, полагая, что с этим заданием справятся и другие чекисты, а у начальника Особого отдела непосредственно в ВУЧК работы предостаточно. Фактически он был прав, и все-таки…
С этим сухим, жестким, а иногда и жестоким человеком Фролов работал бок о бок не первый день, хорошо знал как сильные, так и слабые его стороны. И наверное, поэтому, несмотря на категоричность Лациса, надеялся, что в конце концов председатель ВУЧК все-таки поймет, почему в Харьков идти необходимо именно ему.
Собираясь с мыслями, Лацис какое-то время сосредоточенно смотрел в столешницу письменного стола, а потом, резко вскинув голову и обжигая Петра Тимофеевича холодом серых прищуренных глаз, сказал с характерным прибалтийским акцентом:
– По-моему, судьба Кольцова и есть основа вашего непродуманного решения. Личные отношения, товарищеский долг? Понимаю. Но есть, товарищ Фролов, другое. То, что выше наших с вами личных привязанностей, чувств и прочего. Это – долг перед революцией. Да! Перед революцией, которую нам с вами поручено защищать! На этом наш разговор закончим. Готовьте группу для срочной отправки в Харьков. Можете взять лучших наших людей – я поддержу во всем. А лично вас в Харьков не пущу.
Лацис склонился над бумагами. Принятых решений этот человек менять не любил. Но все-таки Фролов и теперь не спешил покинуть кабинет председателя ВУЧК.
Раздумывая над словами Лациса, он чувствовал себя неуютно.
Большинство людей его поколения, революционеров, прошедших путь подпольщиков, знающих тюрьмы и ссылки, принадлежали к романтикам, которых не ожесточили страдания. К октябрю семнадцатого почти все они пришли с желанием строить новый мир не на крови классовых противников, а на принципах добра и справедливости.
Но потом началась реальная, не построенная на книжных представлениях, борьба. Борьба не только с «классовым врагом», но и с вчерашними союзниками. Причем борьба не на жизнь, а на смерть. Фролов не хотел задумываться всерьез, что явилось причиной такой смертной борьбы, кто виноват.
Так вышло. В огромной России не находилось места для нескольких правд – за каждой партией, прослойкой, группировкой стояла своя правда.
Только одна правда могла утвердиться в России. И эта правда, по мнению многих ожесточившихся революционеров, должна была во имя своего торжества уничтожить всех, кто ее не принимал. Все словно свихнулись: «террор», «расстрел»… Даже милейший, мухи не обидевший Николай Иванович Бухарин, любимец Ленина, скромнейший Бухарчик, кричал с трибун: «Расстрел есть средство воспитания и перевоспитания. Расстрел есть одно из средств выработки нового коммунистического человека из человеческого материала капиталистической эпохи».
Фролов не был силен в теории, как Бухарин. Он не понимал, как это можно что-либо выработать из человека, предварительно расстреляв его?
Это только клин вышибают клином. А ответным, пусть даже праведным, террором ничего, кроме встречного и еще большего насилия, не вызовешь. Террор порождает страх, ужас, поражает души миллионов и миллионов людей неверием в саму возможность для них стать когда-нибудь равноправными членами того светлого общества, ради которого делалась революция и ведется Гражданская война. Два года после революции прошло, а как много непростительных кровавых ошибок!
Да, разговор с убежденными, оголтелыми врагами Советской власти ясен, прост и короток: знал, на что идешь, так получи и не жалуйся! Но где та черта, которая отделяет убеждение от заблуждения? В суматохе огненных дней не всегда есть время и возможности различить ее. И тогда оказываются на одной доске матерый корниловец, уличенный в расстреле пленных, и мальчишка-гимназист, взятый на улице с допотопным, еще дедовским, револьвером за пазухой…
Начальник Особого отдела ВУЧК Фролов в каждом отдельном случае стремился докопаться до истины, от которой зависело главное – быть или не быть человеку. Хотя в спешке тревожного времени вряд ли и ему удалось избежать роковых ошибок. Думать об этом не хотелось – в сомнении томится дух, но и не думать было нельзя: и без того расплескивалось вокруг море преступного бездушия.
Он мог бы довольно легко успокоить себя: революция простит нам обостренную, повышенную бдительность, но не простит утраты ее! Иначе говоря, пусть лучше попадет в беспощадные жернова борьбы невинный, чем избежит их враг.
Фролов знал, что примерно так считал Лацис. То есть он не призывал к откровенному беззаконию и вряд ли поощрил бы его, но при этом скорее поддержал бы сотрудника, готового без сомнения махать карающим мечом революции, чем того, кто обнажает этот меч, лишь когда другого выхода нет. На этой почве между Фроловым и Лацисом неоднократно случались дебаты, порой весьма бурные, но мало что, к сожалению, дающие.
Разумеется, сейчас, упрямо оставаясь в кабинете председателя ВУЧК, Петр Тимофеевич столь далеко и обширно в своих раздумьях не заходил: подобные мысли прорастают не в один день и созревают не сразу. Все это было думано-передумано раньше, и подведенная Лацисом черта под их сегодняшним разговором тоже в какой-то мере итог давних разногласий. Сейчас думалось совсем о другом. Не зная всех обстоятельств случившегося, Фролов тем не менее искренне верил в то, что только он, и никто другой, смог бы там, в Харькове, хоть как-то повлиять на судьбу Кольцова.
Размышления Фролова прервал вкрадчивый скрип двери. В кабинет тихо, мягко ступая, вошел телеграфист с пучком ленты в руке. Видимо, сообщение было важное, только в этих случаях сотрудники ВУЧК имели право входить к Лацису без спроса.
Лацис оторвался от бумаг, удивленно, будто спрашивая, посмотрел на Фролова – как, вы еще здесь? – и затем обернулся к телеграфисту. Тот молча протянул Лацису ленту.
Читая, Лацис неторопливо протянул ее между пальцев, кивком головы отпустил телеграфиста. Помолчал, сосредоточенно глядя перед собой. Затем тихо сказал Фролову:
– Я уж, признаться, хотел было согласиться на вашу настойчивую просьбу. Но…
Фролов, поскучнев, откинулся на спинку стула.
– Но вам придется срочно выехать в Москву. Вызывает товарищ Дзержинский.
Глава четвертая
Пришла очередная ночь, а вместе с ней и бессонница. Кольцов лежал на топчане, закинув руки за голову, глядя в низкий, тяжелый потолок. О сивоусом надзирателе, столь неожиданно нарушившем молчание, Кольцов старался не думать. Тем более не позволял себе думать о тех надеждах, которые пробудил в нем внезапный ночной разговор: только время способно расставить все по своим местам.
…Говорят, что на исходе отпущенного человеку срока перед глазами его проходит вся жизнь, какую он прожил, праведная или неправедная, удавшаяся или не очень. И тогда человек или благодарит свою судьбу, или проклинает.
Жаловаться на судьбу, приведшую его в камеру смертников, у Кольцова оснований не было – он сам, своею волей, распорядился собой. Но еще в тот день, когда генерал Ковалевский сообщил ему о предполагаемой отправке в Севастополь, Кольцов подумал: уж не в отместку ли за его своеволие назначила ему судьба провести конец жизни там, где четверть века назад начиналась она? А теперь, спустя почти три недели, подумал вдруг совсем иначе: может, это и не месть вовсе, не бессердечие судьбы, а прощальный и щедрый ее подарок?
Увидеть еще раз, хотя бы сквозь решетку, родной город, взглянуть на море, услышать ласковый или гневный голос его, лечь, наконец, раз уж так довелось, в землю, по которой бегал босоногим мальчишкой… – не так уж и мало для человека, вычеркнутого из жизни!
Перебирая в памяти здесь, в камере-одиночке, все свое недолгое «добровольческое» прошлое, Кольцов все чаще вспоминал о Юре. И не меньше, чем любой из удачно проведенных операций, радовался тому, что хоть чем-то сумел помочь этому мальчишке, брошенному судьбой в крутой замес кровавых событий.
Где он теперь? Где Старцевы? Сумели ли уйти от щукинской контрразведки?
В тот памятный вечер он отправил Юру к своим друзьям с запиской, которую и по сей день помнил слово в слово: «Наташа, Иван Платонович! Операция провалилась. Кто-то из наших убит. Поэтому я должен что-то предпринять. В штаб больше не вернусь. Вам тоже советую сегодня же уйти… Прошу, позаботьтесь о Юре. Ваш Павел».
Сейчас, вдумываясь в это письмо, он жалел, что из-за спешки и нечеловеческого напряжения получилось оно довольно сумбурным и вместе с тем неоправданно спокойным. Не советовать надо было, а всей своей властью и авторитетом требовать: немедленно, не теряя времени, уходите вместе с Юрой из города! Потому хотя бы, что должен был помнить: первыми, кого начнут искать после его саморазоблачения контрразведчики, будут Платоновы (под этой фамилией Старцевы были легализованы здесь, в Харькове) – полковник Щукин знал, что Кольцов бывает в их доме. И адрес знал. И наверняка все необходимые для срочного розыска приметы: если Щукин интересовался кем-то, то основательно.
Было еще и другое, о чем жалел Кольцов. После многолетней давней дружбы, общих переживаний, риска, мечтаний и веры у него не нашлось для этих людей ни единого теплого слова! Знал ведь, что прощается с друзьями навсегда, и – не смог…
Хорошо, если Иван Платонович долголетним чутьем подпольщика понял из записки, какая опасность нависла над ними, и принял необходимые для безопасности меры… А если – нет? Что, если контрразведка уже схватила Старцевых и они сидят в соседней камере?
Полковник Щукин – враг более чем опасный: опытный, с интуицией. Буквально с первого дня знакомства с ним Кольцов постоянно ощущал на себе пристальное, недоверчивое внимание полковника. И, разумеется, ему бы следовало держаться от начальника контрразведки подальше, не напоминать лишний раз о себе, но…
«Сердцу не прикажешь». Банальное выражение, но ведь действительно так! Можно во всем ограничить себя, жить среди врагов, разделять их образ жизни – заставить себя и поступать, как принято в их, чужой среде. Но даже самый сильный и трезвый человек забывает об опасности и теряет голову, когда встретит на своем пути любовь. Все вокруг остается как будто прежним, ты привычно делаешь дело, к которому приставлен, и все же это уже не ты, а совсем другой человек, ибо в тебе поселилась и незаметно растет, ширится, торжествует необыкновенное чувство – любовь. Бесполезно противиться ему, бессмысленно бежать от него, даже если не суждена взаимность. А уж если встретились, засветились восторженным светом глаза, если мысли ваши сливаются в единое русло – это настоящее счастье! И тогда никакая сила не способна помешать людям любить и чувствовать себя любимыми.
Красный разведчик Павел Кольцов полюбил дочь начальника белогвардейской контрразведки Таню Щукину. Сюжет, достойный Шекспира. Но ведь было же, было!
…Здесь, в камере, Павел часто задумывался: все ли правильно делал в жизни? В целом он имел право быть довольным собой. До того лишь момента, когда появилась Таня. Он и сейчас любил ее, а потому еще суровее, еще с большей беспощадностью признавал: не было у него права на это чувство! Трудно жить без любви, но еще труднее знать и помнить, как много страданий твоя любовь принесла дорогому человеку. Не случайно Кольцов старался думать о Тане как можно реже: изменить что-либо он не мог, а стойкое, постоянное чувство вины сильно угнетало.
С изредка наведывавшимся в его камеру Щукиным Кольцов не мог себе позволить заговорить о Тане. Ему казалось, что одно упоминание ее имени в присутствии щукинской «тени» – штабс-капитана Гордеева – будет и для полковника, и для Тани, и для него самого унизительным. Лишь однажды, когда у Щукина, по обыкновению много курившего, кончились спички и Гордеев ненадолго вышел из камеры, Кольцов, не выдержав, спросил о Тане.
– Я мог бы проигнорировать ваш вопрос, – помедлив, ответил начальник контрразведки. – И если я не делаю этого, так с одной лишь целью: чтобы вы окончательно вычеркнули мою дочь из своей памяти, как вычеркнула она вас из своего сердца. Не скрою, это далось ей нелегко, но хочу верить, что Париж, где находится теперь Таня, поможет ей окончательно забыть вас. А потому просил бы впредь уволить меня от разговоров, прямо или косвенно связанных с именем моей дочери!
Да, Павел старался не думать о Тане. Но время от времени перед глазами вдруг вставало ее лицо, и Кольцов, сам того не замечая, мечтательно улыбался. И пусть хмурился потом, жестко отчитывал себя за безволие, но где-то в груди еще долго сохранялось ощущение нежного тепла: не так уж и мало, наверное, если разобраться, для живой души, обреченной на томительное ожидание смерти.
В ночь очередного своего дежурства сивоусый надзиратель, заглянув через смотровое оконце в камеру Кольцова и обнаружив, что тот, как всегда, не спит, сказал:
– Вот ты советовал, чтоб я над разговором нашим подумал… Ну, подумал. А какой в том прок? Расстройство одно… Неужто и в самом деле жизнь к тому заворачивает, что ваша возьмет?
– Я в этом не сомневаюсь. И тебе не советую.
– Ну, положим… Но тебе-то от этого легче не станет: пока ваши, к примеру, до Харькова дойдут, ты уже трижды в землю сляжешь.
– Думаешь, это самое страшное? – Кольцов улыбнулся, опустил с топчана на пол ноги. – Меня другое мучит: какая цена будет за эту победу уплачена?
Надзиратель тяжело задумался, вздохнул:
– Должно, миллиарды и миллиарды, ежели в смысле денег.
– Нет, – покачал головой Кольцов, – в смысле крови, которую проливают в этой бессмысленной войне русские люди.
– Это как же понимать? – озадачился надзиратель. – Неужто ты и белых жалеешь?
– А почему бы нет? Не всех, разумеется. Тех, кто затеял эту войну, мне не жаль. Но сотни тысяч обманутых вождями белого движения… или обманывающих самих себя – им-то за что?
– Ну, ежели не врешь… – Надзиратель опять вздохнул. – Что ж, большевики все такие… как ты? Жалостливые?
– Люди все разные. Есть лучше, есть и похуже. А есть и просто мерзавцы… Ты жизнь прожил, должен и сам это понимать.
– Вопрос-то мой был с подковыркой: думал я, что ты начнешь всех своих поголовно расхваливать. Интересно… Вот ты спрашивал, что на фронте? Так знай: позавчера ваши Курск взяли.
– Курск? Освобожден Курск?! – Кольцов торопливо подошел к двери, заставив надзирателя отшатнуться. – Не врешь?
– А зачем? Я перед тобой не заискиваю: ты меня, когда ваши придут сюда, не защитишь. Я к тому, что ежели тебе это в радость, так порадуйся напоследок. – И, не ожидая реакции Кольцова на сообщение, надзиратель аккуратно закрыл оконце.
Слова надзирателя более чем обрадовали Павла. Невольно улыбаясь, сдерживая колотящееся в восторге сердце, он подумал: «Освобожден Курск. Белые бегут. Значит, не зря все было? И адъютантство, и риск, и отчаянное решение любой ценой уничтожить английские танки?..»
Быстрым шагом он несколько раз пересек из угла в угол камеру, остановился, ударил кулаком по влажной стене… и рассмеялся:
– Не зря!
…Говорят, что на исходе отпущенного человеку срока перед глазами его проходит вся жизнь, какую он прожил, праведная или неправедная, удавшаяся или не очень. И тогда человек или благодарит свою судьбу, или проклинает.
Жаловаться на судьбу, приведшую его в камеру смертников, у Кольцова оснований не было – он сам, своею волей, распорядился собой. Но еще в тот день, когда генерал Ковалевский сообщил ему о предполагаемой отправке в Севастополь, Кольцов подумал: уж не в отместку ли за его своеволие назначила ему судьба провести конец жизни там, где четверть века назад начиналась она? А теперь, спустя почти три недели, подумал вдруг совсем иначе: может, это и не месть вовсе, не бессердечие судьбы, а прощальный и щедрый ее подарок?
Увидеть еще раз, хотя бы сквозь решетку, родной город, взглянуть на море, услышать ласковый или гневный голос его, лечь, наконец, раз уж так довелось, в землю, по которой бегал босоногим мальчишкой… – не так уж и мало для человека, вычеркнутого из жизни!
Перебирая в памяти здесь, в камере-одиночке, все свое недолгое «добровольческое» прошлое, Кольцов все чаще вспоминал о Юре. И не меньше, чем любой из удачно проведенных операций, радовался тому, что хоть чем-то сумел помочь этому мальчишке, брошенному судьбой в крутой замес кровавых событий.
Где он теперь? Где Старцевы? Сумели ли уйти от щукинской контрразведки?
В тот памятный вечер он отправил Юру к своим друзьям с запиской, которую и по сей день помнил слово в слово: «Наташа, Иван Платонович! Операция провалилась. Кто-то из наших убит. Поэтому я должен что-то предпринять. В штаб больше не вернусь. Вам тоже советую сегодня же уйти… Прошу, позаботьтесь о Юре. Ваш Павел».
Сейчас, вдумываясь в это письмо, он жалел, что из-за спешки и нечеловеческого напряжения получилось оно довольно сумбурным и вместе с тем неоправданно спокойным. Не советовать надо было, а всей своей властью и авторитетом требовать: немедленно, не теряя времени, уходите вместе с Юрой из города! Потому хотя бы, что должен был помнить: первыми, кого начнут искать после его саморазоблачения контрразведчики, будут Платоновы (под этой фамилией Старцевы были легализованы здесь, в Харькове) – полковник Щукин знал, что Кольцов бывает в их доме. И адрес знал. И наверняка все необходимые для срочного розыска приметы: если Щукин интересовался кем-то, то основательно.
Было еще и другое, о чем жалел Кольцов. После многолетней давней дружбы, общих переживаний, риска, мечтаний и веры у него не нашлось для этих людей ни единого теплого слова! Знал ведь, что прощается с друзьями навсегда, и – не смог…
Хорошо, если Иван Платонович долголетним чутьем подпольщика понял из записки, какая опасность нависла над ними, и принял необходимые для безопасности меры… А если – нет? Что, если контрразведка уже схватила Старцевых и они сидят в соседней камере?
Полковник Щукин – враг более чем опасный: опытный, с интуицией. Буквально с первого дня знакомства с ним Кольцов постоянно ощущал на себе пристальное, недоверчивое внимание полковника. И, разумеется, ему бы следовало держаться от начальника контрразведки подальше, не напоминать лишний раз о себе, но…
«Сердцу не прикажешь». Банальное выражение, но ведь действительно так! Можно во всем ограничить себя, жить среди врагов, разделять их образ жизни – заставить себя и поступать, как принято в их, чужой среде. Но даже самый сильный и трезвый человек забывает об опасности и теряет голову, когда встретит на своем пути любовь. Все вокруг остается как будто прежним, ты привычно делаешь дело, к которому приставлен, и все же это уже не ты, а совсем другой человек, ибо в тебе поселилась и незаметно растет, ширится, торжествует необыкновенное чувство – любовь. Бесполезно противиться ему, бессмысленно бежать от него, даже если не суждена взаимность. А уж если встретились, засветились восторженным светом глаза, если мысли ваши сливаются в единое русло – это настоящее счастье! И тогда никакая сила не способна помешать людям любить и чувствовать себя любимыми.
Красный разведчик Павел Кольцов полюбил дочь начальника белогвардейской контрразведки Таню Щукину. Сюжет, достойный Шекспира. Но ведь было же, было!
…Здесь, в камере, Павел часто задумывался: все ли правильно делал в жизни? В целом он имел право быть довольным собой. До того лишь момента, когда появилась Таня. Он и сейчас любил ее, а потому еще суровее, еще с большей беспощадностью признавал: не было у него права на это чувство! Трудно жить без любви, но еще труднее знать и помнить, как много страданий твоя любовь принесла дорогому человеку. Не случайно Кольцов старался думать о Тане как можно реже: изменить что-либо он не мог, а стойкое, постоянное чувство вины сильно угнетало.
С изредка наведывавшимся в его камеру Щукиным Кольцов не мог себе позволить заговорить о Тане. Ему казалось, что одно упоминание ее имени в присутствии щукинской «тени» – штабс-капитана Гордеева – будет и для полковника, и для Тани, и для него самого унизительным. Лишь однажды, когда у Щукина, по обыкновению много курившего, кончились спички и Гордеев ненадолго вышел из камеры, Кольцов, не выдержав, спросил о Тане.
– Я мог бы проигнорировать ваш вопрос, – помедлив, ответил начальник контрразведки. – И если я не делаю этого, так с одной лишь целью: чтобы вы окончательно вычеркнули мою дочь из своей памяти, как вычеркнула она вас из своего сердца. Не скрою, это далось ей нелегко, но хочу верить, что Париж, где находится теперь Таня, поможет ей окончательно забыть вас. А потому просил бы впредь уволить меня от разговоров, прямо или косвенно связанных с именем моей дочери!
Да, Павел старался не думать о Тане. Но время от времени перед глазами вдруг вставало ее лицо, и Кольцов, сам того не замечая, мечтательно улыбался. И пусть хмурился потом, жестко отчитывал себя за безволие, но где-то в груди еще долго сохранялось ощущение нежного тепла: не так уж и мало, наверное, если разобраться, для живой души, обреченной на томительное ожидание смерти.
В ночь очередного своего дежурства сивоусый надзиратель, заглянув через смотровое оконце в камеру Кольцова и обнаружив, что тот, как всегда, не спит, сказал:
– Вот ты советовал, чтоб я над разговором нашим подумал… Ну, подумал. А какой в том прок? Расстройство одно… Неужто и в самом деле жизнь к тому заворачивает, что ваша возьмет?
– Я в этом не сомневаюсь. И тебе не советую.
– Ну, положим… Но тебе-то от этого легче не станет: пока ваши, к примеру, до Харькова дойдут, ты уже трижды в землю сляжешь.
– Думаешь, это самое страшное? – Кольцов улыбнулся, опустил с топчана на пол ноги. – Меня другое мучит: какая цена будет за эту победу уплачена?
Надзиратель тяжело задумался, вздохнул:
– Должно, миллиарды и миллиарды, ежели в смысле денег.
– Нет, – покачал головой Кольцов, – в смысле крови, которую проливают в этой бессмысленной войне русские люди.
– Это как же понимать? – озадачился надзиратель. – Неужто ты и белых жалеешь?
– А почему бы нет? Не всех, разумеется. Тех, кто затеял эту войну, мне не жаль. Но сотни тысяч обманутых вождями белого движения… или обманывающих самих себя – им-то за что?
– Ну, ежели не врешь… – Надзиратель опять вздохнул. – Что ж, большевики все такие… как ты? Жалостливые?
– Люди все разные. Есть лучше, есть и похуже. А есть и просто мерзавцы… Ты жизнь прожил, должен и сам это понимать.
– Вопрос-то мой был с подковыркой: думал я, что ты начнешь всех своих поголовно расхваливать. Интересно… Вот ты спрашивал, что на фронте? Так знай: позавчера ваши Курск взяли.
– Курск? Освобожден Курск?! – Кольцов торопливо подошел к двери, заставив надзирателя отшатнуться. – Не врешь?
– А зачем? Я перед тобой не заискиваю: ты меня, когда ваши придут сюда, не защитишь. Я к тому, что ежели тебе это в радость, так порадуйся напоследок. – И, не ожидая реакции Кольцова на сообщение, надзиратель аккуратно закрыл оконце.
Слова надзирателя более чем обрадовали Павла. Невольно улыбаясь, сдерживая колотящееся в восторге сердце, он подумал: «Освобожден Курск. Белые бегут. Значит, не зря все было? И адъютантство, и риск, и отчаянное решение любой ценой уничтожить английские танки?..»
Быстрым шагом он несколько раз пересек из угла в угол камеру, остановился, ударил кулаком по влажной стене… и рассмеялся:
– Не зря!
Глава пятая
Ничего личного и ничего лишнего: ни фотографий, ни картин в рамах, ни пепельниц, ни мягкой мебели, намекающей на возможность вальяжного отдыха, – ничего этого не было в кабинете. Решетки на окнах, стены практичного темно-бежевого цвета а-ля Бутырка, высокие банковские сейфы. Словом, интерьер внушительный и загадочный. Хозяином здесь были не человеческие пристрастия и привычки, а нечто более отвлеченное, преданное одному только делу.
Любой, кто попадал сюда, и сам терял ощущение собственной личности. В какой-то степени вид кабинета отображал характер его владельца – начальника контрразведки Добровольческой армии полковника Щукина. Да и сам полковник, входя сюда, забывал о том, что он любящий и страдающий отец, ценитель и знаток живописи, музыки, человек не такой уж простой биографии, – он превращался в часть охранительной машины, неутомимого защитника державы и порядка.
Своим бездушием кабинет возвращал полковнику уверенность, будто он может на равных противостоять ЧК, другой такой же машине, созданной большевиками быстро, с невероятной мощью и размахом.
В молодости, как почти все дворяне, Щукин фрондировал, либеральничал, участвовал в студенческих беспорядках и обструкции «реакционных профессоров». Но однажды он стал свидетелем покушения на молодого жандармского офицера. Террорист швырнул в него бомбу. Ноги юноши в одно мгновенье были превращены в кровавые лохмотья, он весь дрожал – и вдруг, собравшись с силами, приподнялся на локтях и, взглянув своими неожиданно ясными, не замутненными страхом и болью глазами на собравшихся вокруг зевак, сказал тихо и отчетливо: «Глядите? Думаете, это меня убили? Это Россию убивают…»
С тех пор что-то изменилось в Щукине. Он всерьез заинтересовался историей России: как, превратившись в огромную империю, она сама стала заложницей этой имперской мощи и величия. И как любимая им Россия уже не могла остановиться в стремлении расширить господство и с гибельным для себя упорством старалась утвердиться на крайнем востоке, на корейских и китайских землях. Как, пробив себе выход в Средиземноморье и на Балканы, основав столь зыбкое славянское братство, неизбежно вступала в противоборство с растущей, крепнущей Германией.
Революционеры, фрондеры боялись этой великой России, а Щукин вдруг стал жалеть ее, как жалеют мать еще вчера эгоистичные дети.
Щукин отказался от карьеры ученого и ушел в жандармский корпус. По чистому и искреннему желанию. Нельзя было отдать Россию и ее лучших людей на съедение террористам.
Товарищи и родственники не поняли этого шага. Над ним, как это водится у русских, смеялись даже те, против которых были обращены револьверы и бомбы террористов. Жандарм! Как это мерзко! Фи!
А на службе, где действительно было много циников и хамов, его обходили более хитрые, с карьерным огоньком в глазах. Но Щукин с монашеской одержимостью служил России, смирившись с человеческой глупостью, и в этой службе видел свой долг.
Февраль семнадцатого на какое-то время сокрушил Щукина. Да, царь был слаб, непостоянен, податлив чужим влияниям, не такой правитель был нужен России в минуту беды. Но…
Один из немногих по-настоящему близких ему друзей написал на следующий после революции день: «Россия без царя – что корабль без руля. Вмешаться в гибельный курс его мне не дано. Взирать, как выбросит смута корабль российский на камни, где он долго и мучительно будет погибать, я не в силах!» И застрелился. Может, и прав был. По крайней мере, не пришлось дожить до октября семнадцатого, когда дорвались до власти эти «товарищи» с их бредовой мечтой о всемирном братстве. Но покойный друг был холостяком и, умирая, сам распоряжался собой. А когда на руках совсем еще юная дочь, трижды задумаешься, прежде чем револьвер к виску приставить.
Иногда полковник и сам удивлялся тем странным метаморфозам, что произошли с ним за два года гражданской войны. Ужас и отвращение, внушенные ему февральской революцией, бледнели и меркли перед теми чувствами, которые испытал он после октябрьского переворота. То, что раньше виделось катастрофой, оказалось лишь бледной прелюдией к ней. Деятели Временного правительства, эти краснобаи, проболтавшие Россию, выглядели рядом с ухватистыми большевиками слепыми и беспомощными котятами.
Нет уж! Война с большевиками за будущее России – это и война за будущее единственной дочери, ее сверстников. Нельзя проиграть такую войну: поколения, которые придут следом, поколения, хлебнувшие «большевистского рая», не простят этого своим отцам.
В отличие от многих белых офицеров, мечтавших о реставрации монархии, Щукин хорошо понимал, что на шахматной доске истории обратный ход невозможен. Летом восемнадцатого, когда стало известно о мученической гибели царской семьи полковник, впервые напившись допьяна, безутешно и долго плакал. А выплакавшись, почувствовал неожиданное облегчение. Большевики своим преступлением лишили его всяческих моральных обязательств и запретов. Он был свободен в своих действиях с врагами России.
О, Россия! Россия великая и ничтожная, воспетая и осмеянная, спасающая народы и убивающая себя, – неужто только для того и явилась миру ты, чтоб изумлять его на крутых переломах времени непомерностью своей в добре и зле?! Какие уж тут, в российской Гражданской войне, законы, правила? Бей, режь, грабь, на огне жарь – цель оправдывает средства! Так думал полковник Щукин.
Собственноручно он, впрочем, и теперь не пытал арестованных, даже если это были отъявленные убийцы. Для такой работы хватало подручных. Но ненависти своей, хитрости, жестокости давал волю. Так продолжалось больше года. И вот Щукин столкнулся с Кольцовым. Полковник понял, что этот большевик так же, как сам Щукин и лучшие офицеры белой армии, любит Россию (может быть, другую, придуманную), но любит беззаветно и готов отдать за нее жизнь.
В тот час, когда перед начальником контрразведки открылось истинное лицо «адъютанта его превосходительства», полковник, с юности не признающий каких-либо зароков, поклялся себе, призвав в свидетели самого Господа, что Кольцов будет жить до тех пор, пока не будет уничтожен нравственно. Да, именно так. Ибо смерть физическая, щедро и скоро обещанная красному лазутчику генералом Ковалевским, не предваренная смертью моральной, была бы для Кольцова подарком судьбы.
Многое сплелось в этом отчаянном, может, и не до конца продуманном порыве Щукина. А прежде всего – многократно повторяющееся, в кровь раздирающее душу оскорбление: профессиональной чести, заслуженного долгими годами безупречной службы авторитета, отцовских чувств, наконец.
Конечно, все личное к делу, как говорят чиновники, не подошьешь. Но и безнаказанным такое не должно оставаться.
Блестящий офицер, прекрасно сшитый мундир, аксельбанты, любимец и доверенное лицо командующего (да еще и смазлив, не отнимешь) – более чем достаточно для того, чтобы вскружить голову восемнадцатилетней девчонке. Но – зачем, зачем?! И – за что?
Любой, кто попадал сюда, и сам терял ощущение собственной личности. В какой-то степени вид кабинета отображал характер его владельца – начальника контрразведки Добровольческой армии полковника Щукина. Да и сам полковник, входя сюда, забывал о том, что он любящий и страдающий отец, ценитель и знаток живописи, музыки, человек не такой уж простой биографии, – он превращался в часть охранительной машины, неутомимого защитника державы и порядка.
Своим бездушием кабинет возвращал полковнику уверенность, будто он может на равных противостоять ЧК, другой такой же машине, созданной большевиками быстро, с невероятной мощью и размахом.
В молодости, как почти все дворяне, Щукин фрондировал, либеральничал, участвовал в студенческих беспорядках и обструкции «реакционных профессоров». Но однажды он стал свидетелем покушения на молодого жандармского офицера. Террорист швырнул в него бомбу. Ноги юноши в одно мгновенье были превращены в кровавые лохмотья, он весь дрожал – и вдруг, собравшись с силами, приподнялся на локтях и, взглянув своими неожиданно ясными, не замутненными страхом и болью глазами на собравшихся вокруг зевак, сказал тихо и отчетливо: «Глядите? Думаете, это меня убили? Это Россию убивают…»
С тех пор что-то изменилось в Щукине. Он всерьез заинтересовался историей России: как, превратившись в огромную империю, она сама стала заложницей этой имперской мощи и величия. И как любимая им Россия уже не могла остановиться в стремлении расширить господство и с гибельным для себя упорством старалась утвердиться на крайнем востоке, на корейских и китайских землях. Как, пробив себе выход в Средиземноморье и на Балканы, основав столь зыбкое славянское братство, неизбежно вступала в противоборство с растущей, крепнущей Германией.
Революционеры, фрондеры боялись этой великой России, а Щукин вдруг стал жалеть ее, как жалеют мать еще вчера эгоистичные дети.
Щукин отказался от карьеры ученого и ушел в жандармский корпус. По чистому и искреннему желанию. Нельзя было отдать Россию и ее лучших людей на съедение террористам.
Товарищи и родственники не поняли этого шага. Над ним, как это водится у русских, смеялись даже те, против которых были обращены револьверы и бомбы террористов. Жандарм! Как это мерзко! Фи!
А на службе, где действительно было много циников и хамов, его обходили более хитрые, с карьерным огоньком в глазах. Но Щукин с монашеской одержимостью служил России, смирившись с человеческой глупостью, и в этой службе видел свой долг.
Февраль семнадцатого на какое-то время сокрушил Щукина. Да, царь был слаб, непостоянен, податлив чужим влияниям, не такой правитель был нужен России в минуту беды. Но…
Один из немногих по-настоящему близких ему друзей написал на следующий после революции день: «Россия без царя – что корабль без руля. Вмешаться в гибельный курс его мне не дано. Взирать, как выбросит смута корабль российский на камни, где он долго и мучительно будет погибать, я не в силах!» И застрелился. Может, и прав был. По крайней мере, не пришлось дожить до октября семнадцатого, когда дорвались до власти эти «товарищи» с их бредовой мечтой о всемирном братстве. Но покойный друг был холостяком и, умирая, сам распоряжался собой. А когда на руках совсем еще юная дочь, трижды задумаешься, прежде чем револьвер к виску приставить.
Иногда полковник и сам удивлялся тем странным метаморфозам, что произошли с ним за два года гражданской войны. Ужас и отвращение, внушенные ему февральской революцией, бледнели и меркли перед теми чувствами, которые испытал он после октябрьского переворота. То, что раньше виделось катастрофой, оказалось лишь бледной прелюдией к ней. Деятели Временного правительства, эти краснобаи, проболтавшие Россию, выглядели рядом с ухватистыми большевиками слепыми и беспомощными котятами.
Нет уж! Война с большевиками за будущее России – это и война за будущее единственной дочери, ее сверстников. Нельзя проиграть такую войну: поколения, которые придут следом, поколения, хлебнувшие «большевистского рая», не простят этого своим отцам.
В отличие от многих белых офицеров, мечтавших о реставрации монархии, Щукин хорошо понимал, что на шахматной доске истории обратный ход невозможен. Летом восемнадцатого, когда стало известно о мученической гибели царской семьи полковник, впервые напившись допьяна, безутешно и долго плакал. А выплакавшись, почувствовал неожиданное облегчение. Большевики своим преступлением лишили его всяческих моральных обязательств и запретов. Он был свободен в своих действиях с врагами России.
О, Россия! Россия великая и ничтожная, воспетая и осмеянная, спасающая народы и убивающая себя, – неужто только для того и явилась миру ты, чтоб изумлять его на крутых переломах времени непомерностью своей в добре и зле?! Какие уж тут, в российской Гражданской войне, законы, правила? Бей, режь, грабь, на огне жарь – цель оправдывает средства! Так думал полковник Щукин.
Собственноручно он, впрочем, и теперь не пытал арестованных, даже если это были отъявленные убийцы. Для такой работы хватало подручных. Но ненависти своей, хитрости, жестокости давал волю. Так продолжалось больше года. И вот Щукин столкнулся с Кольцовым. Полковник понял, что этот большевик так же, как сам Щукин и лучшие офицеры белой армии, любит Россию (может быть, другую, придуманную), но любит беззаветно и готов отдать за нее жизнь.
В тот час, когда перед начальником контрразведки открылось истинное лицо «адъютанта его превосходительства», полковник, с юности не признающий каких-либо зароков, поклялся себе, призвав в свидетели самого Господа, что Кольцов будет жить до тех пор, пока не будет уничтожен нравственно. Да, именно так. Ибо смерть физическая, щедро и скоро обещанная красному лазутчику генералом Ковалевским, не предваренная смертью моральной, была бы для Кольцова подарком судьбы.
Многое сплелось в этом отчаянном, может, и не до конца продуманном порыве Щукина. А прежде всего – многократно повторяющееся, в кровь раздирающее душу оскорбление: профессиональной чести, заслуженного долгими годами безупречной службы авторитета, отцовских чувств, наконец.
Конечно, все личное к делу, как говорят чиновники, не подошьешь. Но и безнаказанным такое не должно оставаться.
Блестящий офицер, прекрасно сшитый мундир, аксельбанты, любимец и доверенное лицо командующего (да еще и смазлив, не отнимешь) – более чем достаточно для того, чтобы вскружить голову восемнадцатилетней девчонке. Но – зачем, зачем?! И – за что?