Игорь Болгарин, Георгий Северский
Адъютант его превосходительства
Седьмой круг ада
Часть первая
Глава первая
– Завтра вас отправят в Севастопольскую крепость!.. Предадут суду!.. Расстреляют! – Голос генерала Ковалевского гремел, раскатывался под каменными сводами.
Кольцов вздрогнул и открыл глаза.
Над тяжелой железной дверью тускло светилась забранная в густую решетку лампочка. В полутьме серые стены камеры казались черными. Пахло сыростью, плесенью и затхлостью. Мерно и тупо звучали за дверью шаги надзирателя.
С тех пор как командующий Добровольческой армией генерал Ковалевский произнес это решительное и, казалось, бесповоротное «Завтра!..», минули дни, однако Кольцов по-прежнему оставался здесь, в знакомой до каждой царапины на стене камере. О причинах столь продолжительной задержки он мог лишь догадываться: очевидно, об этом позаботился начальник контрразведки армии полковник Щукин. В остальном же сомневаться не приходилось: все равно в конце концов произойдет именно то, что сказал Ковалевский.
Умом Кольцов понимал: надеяться не на что – товарищи помочь не смогут, бежать из подземной тюрьмы тоже невозможно. И все же где-то глубоко-глубоко в душе теплилась робкая надежда… Наверное, это сама природа человеческая, его молодая, не охлажденная житейской усталостью душа отказывалась вопреки всему верить в неизбежное.
Был ли страх, было ли отчаяние? Пожалуй, были: то, что он, бодрствуя, подавлял в себе, являлось во сне. И тогда Кольцов, спасаясь от преследующих его кошмаров, инстинктивно спешил проснуться. А потом часами неподвижно лежал на жестком тюремном топчане, думая не о будущем, а о прошлом, ибо будущее, вероятнее всего, уже не принадлежало ему.
Стараясь забыться, он вспоминал проведенные в Севастополе детство и юность, окопы империалистической и гражданской, службу в штабе Добровольческой армии и свою разведывательную работу. Но о чем бы ни думал Кольцов, одна и та же неотступная, тревожная мысль не давала ему покоя: имел ли он право на шаг, определивший не просто дальнейшую человеческую судьбу Павла Кольцова, но судьбу тщательно законспирированного разведчика, с успешной деятельностью которого командование Красной армии связывало немало надежд и планов.
В той небывалой по своим масштабам, неуемной страсти и жестокости войне, которую вел русский народ против самого себя, последнее и решающее слово принадлежало все-таки не качеству и мощи вооружения любой из сторон, не количеству брошенных в бой полков и дивизий – это могло лишь оттянуть развязку. Главной же силой, силой, способной предопределить историческую закономерность победы в этой войне, была Идея. Своя – у белого движения и своя – у красного. Это они, несовместимые, как полюса магнита, Идеи, сошлись на бескрайнем поле брани, увлекая за собой миллионы людей, чтобы уничтожить одну и возвеличить другую.
В ту памятную ночь, когда советоваться Кольцову, кроме своей совести, было не с кем, он размышлял: эшелон уничтоженных танков – это спасение Москвы, это шаг для дальнейшей борьбы сотен и тысяч красных бойцов! А совесть заставляла возражать самому себе: а что, если красный разведчик Павел Кольцов предназначался для более важного дела?
Знать бы, как разворачиваются события на фронте, ему было бы легче. Однако ни в тюремный госпиталь, ни тем более сюда, в подземелье, вести извне не пробивались – ни хорошие, ни плохие. Брошенный в каменный мешок, он был наглухо отрезан от остального мира – еще живой, но навсегда для этого мира потерянный.
На допросы Павла не возили.
Несколько раз появлялся в камере полковник Щукин, сопровождаемый штабс-капитаном Гордеевым.
Когда Кольцова перевели из тюремного госпиталя в тюрьму контрразведки, он готов был и к допросам, и к пыткам. Он и теперь не исключал такую возможность. Другое дело, что, зная, что Щукин сильный и умный противник, допускал: полковник достаточно хорошо разбирается в людях и способен понять, что пытки в данном случае бессмысленны.
Во время первого своего визита начальник контрразведки сухо и безжизненно, как человек, сам не верящий в смысл произносимых им слов, предложил Кольцову облегчить свою участь полным раскаянием и готовностью сотрудничать с контрразведкой. Эта попытка перевербовки была столь нелепа, что Кольцов в ответ лишь рассмеялся. Надо отдать должное и Щукину: он и сам понимал, видимо, нелепость ситуации, ибо, исполнив то, что велел ему служебный долг, больше к этой теме не возвращался.
Он вообще вел себя на удивление корректно: не угрожал пытками, не расспрашивал. Казалось, полковник, потеряв интерес к разведывательной работе Кольцова, видел теперь в нем лишь идейного противника и хотел доказать во что бы то ни стало, что будущее принадлежит их России, белой.
Что ж, от разговоров Кольцов не уклонялся, он вполне мог их себе позволить. Дебаты на общеполитические темы хоть как-то скрашивали одиночество, да и мозг, надолго лишенный активной работы, сохранял остроту мышления.
Не совсем понимая, зачем полковнику нужны разговоры «вокруг да около», Кольцов достаточно хорошо понимал другое: завзятый службист Щукин, о работоспособности которого в штабе Добровольческой армии знали все, зря терять дорогое время не станет. Начальник контрразведки, проявляя, воистину паучье терпение, вел с ним какую-то игру, и надо было в этом разобраться, чтобы потом, когда полковник раскроет наконец свои карты, не запутаться в искусно сплетенной паутине.
Нет, корректность Щукина не могла обмануть Кольцова. Уже хотя бы потому, что из всех солдат, офицеров и генералов белой армии, которых можно было бы назвать просто врагами, этот сухощавый, с пронзительными глазами и аккуратной бородкой клинышком человек был ему врагом втройне. Помимо принадлежности к разным лагерям, помимо естественной ненависти между контрразведчиком и чекистом, стояло меж ними и нечто сугубо личное – любовь единственной дочери белого полковника к разведчику-большевику. Взаимная любовь.
И в то же время Павел испытывал нечто похожее на чувство сострадания к этому преданному и любящему отцу, сильному и умному человеку, желающему выполнить родительский долг несмотря ни на что.
…Задумавшись о Тане, Кольцов, сам того не замечая, улыбнулся. И вдруг:
– Эй, вашбродь или как там тебя!.. Слышишь? – Из коридора, приоткрыв смотровое оконце в тяжелой двери, заглядывал надзиратель. Его одутловатое, сивоусое лицо было озадачено. – Ты, случаем, не спятил?
– Это почему же? – сдержанно, стараясь не спугнуть впервые заговорившего с ним надзирателя, спросил Кольцов.
– Смотрю, лежишь с открытыми глазами и улыбаешься. Сколько лет при арестантах, а такое, чтоб смертники ни с того ни с сего лыбились… Если, конечно, при своем уме. Ну а если кто спятил, тогда другое дело: тогда и смеются, и песни поют. Но больше плачут. И головой об стенку колотятся.
Этого надзирателя Кольцов выделил из других давно. В отличие от сотоварищей, поглядывающих на него как на неодушевленный, порученный им на сохранение предмет, в выцветших глазах сивоусого Кольцов замечал иногда какое-то движение мысли и недоумение. Казалось, надзиратель все время хотел спросить его о чем-то и не решался. А теперь вот заговорил…
Кольцов сел, улыбнулся:
– Смеяться мне пока не над чем, но и плакать не буду. Я вообще, как ты, наверное, заметил, человек спокойный.
– Поначалу все вы спокойные. Потому как душе живой-здоровой в близкую погибель поверить трудно. Допрежь с мыслью этой свыкнуться надо. Зато потом… Тут недавно в камере твоей один бандит обитал. Мужчина – не в пример тебе: росту огромадного, силища бугаиная, злости на волчью стаю хватит.
– Бандит – в контрразведке? – искусственно, чтобы подогреть надзирателя, удивился Кольцов. – Что-то ты, служивый, путаешь.
– Да уж не путаю! Аспид этот сам-один автомобиль с большущими казенными суммами остановил, офицера и двух солдат охраны прихлопнул, а шофера только оглушил. Тот его и опознал потом. Да я не об том, ты дальше слушай. Схватить его, положим, схватили, а сумм казенных нет. Другие, говорит, мазурики меня пограбили. Сколько ни бились – нету! Сами их благородие штабс-капитан Гордеев на всех допросах фиаску потерпели. А уж они… Бандит этот, дожидаючись его благородия, загодя выть начинал. А потом такое избавление себе от страшных мук придумал: с разбегу – в стену башкой. Ну и – со святыми упокой. – На одутловатом, втиснутом в квадратное окошко лице промелькнуло, как почудилось Кольцову, лукавство. – Так и не дождался, страдалец, когда на шею веревку наденут.
– Занятную ты историю рассказал, – подумав, произнес Кольцов. – Не понимаю только – зачем?
– Да все для того же: тебя-то головой об стенку не тянет? – бесхитростно спросил надзиратель. – Я замечаю: их благородие штабс-капитан Гордеев шибко тобой интересуются. А ежели они, сам знаешь, человеком заинтересуются, тому долго не жить.
Гордеев… Неизменно являясь сюда с полковником Щукиным, штабс-капитан не принимал участия в разговорах. Сидел в углу камеры на принесенном охранником табурете, осторожно приглаживал набриолиненные, с безукоризненным пробором волосы и, щуря водянистые, глубоко запавшие глаза, чему-то усмехался.
О штабс-капитане даже среди контрразведчиков, не слишком обремененных человеческими добродетелями, шла дурная слава. У всех у них руки были, что называется, по локоть в крови. Но даже они, ставшие палачами по долгу службы, считали штабс-капитана палачом по призванию – редко кто из допрашиваемых им оставался в живых.
Чем объяснить его присутствие здесь? Может, Щукин, посвятив штабс-капитана в цели затеянной с Кольцовым игры, давал подручному наглядные уроки? Не исключено… Хотя скорее присутствие здесь Гордеева должно было устрашить Кольцова, постоянно напоминать, что корректные разговоры в любой момент могут уступить место допросам с пристрастием.
Каждый раз, когда полковник Щукин покидал камеру, штабс-капитан пропускал его вперед, а сам, немного задержавшись, устремлял на Кольцова ласковый взгляд, будто раздумывая: уйти ему или остаться? Не исключено, что однажды Гордеев все-таки останется.
Бессмысленно, впрочем, гадать, что придумают и предпримут противники: у них и логика своя, и принципы, и методы. Надо быть готовым ко всему и бороться до конца.
– Молчишь? – нарушив паузу, спросил надзиратель. – За жизнь всяк цепляется. Но если не жизнь у тебя, а мука лютая, сам смерть искать станешь.
– Вот тут ты, положим, врешь, – усмехнулся Кольцов. – Такого удовольствия я никому из вас не доставлю. – И, пристально поглядев на надзирателя, в упор спросил: – А может, скажешь, к чему все эти разговоры ведешь?
– Как бы тебе объяснить? Хочу понять, чем вы, большаки, от бандитов отличаетесь?
– Надо же! – покачал головой Кольцов. – Два года советской власти, пол-России под красным флагом, а ты до сих пор ничего понять не можешь?
– Ошибиться не хочется, – простодушно сказал надзиратель. – У меня детей орава, младший еще пешком под стол ходит, мне не все равно, при какой им власти жить. Теперь рассуди. Бандит, он ради выгоды своей на любое злодейство идет, но при том отдельных людей грабит. А вы всю Россию ограбили. Люди веками добро наживали, от отца к сыну. А вы… Профукаете все, что у буржуев забрали, кого дальше грабить будете? Да уж не мировой капитал – тот вам быстро ряшку на сторону свернет! За свой же народ, который вроде облагодетельствовать хотите, приметесь. Так зачем было всю эту кутерьму кровавую затевать? Эх, люди-человеки… История извечная: за место у корыта с похлебкой свара. Вам, большакам, власть нужна, вот и развели смуту, растравили народ посулами сладкими. До того, что брат на брата пошел! Нет, не будет из этого толку: на той кровище, которой Россия залита, добро не произрастет.
– А ты, оказывается, философ… – Кольцов вздохнул, покачал головой. – Только философия твоя, извини, глупая… Вот ты заладил: большевики, большевики!.. Думаешь, Красная армия из одних большевиков состоит? Ошибаешься. На сотню красноармейцев в лучшем случае один большевик. Какая же причина, по-твоему, заставляет остальных драться с белыми, себя не жалея? Не задумывался? А за какие такие коврижки, ради какой личной выгоды я в этой камере оказался – не думал? Ну, так подумай. Полезно.
– Вот-вот! – сказал, словно пожаловался, надзиратель. – Я к тебе с первого дня присматриваюсь. И о том, что ты сказал сейчас, постоянно думаю: да что ж оно такое человека на верную погибель принудило? Или вот: у тебя впереди аж ничегошеньки, а ты лежишь и улыбаешься… Или на самом деле ничего не боишься?
– Да как сказать… Боюсь, конечно. Умирать не хочу. А спокоен, потому что знаю: не зря! – Кольцов помолчал. Пристально вглядываясь в глаза надзирателя, с надеждой спросил о том, что томило и волновало его все эти дни: – Где нынче линия фронта проходит, скажешь?
И сразу, мгновенно сгинуло с лица надзирателя все человеческое: тупой, ни в чем сомнений не ведающий служака снова был перед Кольцовым.
– Не положено! – отрубил надзиратель. – Их высокородию полковнику Щукину вредные вопросы свои задавай… – Оконце с треском захлопнулось.
– Ну-ну! – погромче, чувствуя, что надзиратель все еще остается у двери, сказал Кольцов. – Смотри не ошибись только!
– В чем? – раздалось из-за двери.
– Как бы не очутиться тебе на моем месте.
– Уж как-нибудь пронесет!
Оконце медленно приподнялось. Заглядывая в него и как ни в чем не бывало улыбаясь, надзиратель снисходительно произнес:
– Каких чинов ты у своих достиг, не ведаю, а кем при его превосходительстве Ковалевском состоял, про то весь Харьков наслышан. Так что не можешь не знать: мы, надзиратели, завсегда по эту сторону двери остаемся. При всех властях! – И сердито добавил: – Да спи ты, ну тебя к лешему! Заморочил мне голову совсем своими разговорами… Спи, ночь на исходе.
Укладываясь на топчан, Кольцов подумал: нет, это совсем не плохо, что надзиратель-молчальник заговорил! Если подобрать к нему ключик, склонить на свою сторону… И невесело про себя усмехнулся: эк куда занесло!
Однако слабая искорка-надежда распаляла мозг. Такое состояние вполне естественно для человека, успевшего поверить, что путей к спасению нет и быть не может.
Кольцов вздрогнул и открыл глаза.
Над тяжелой железной дверью тускло светилась забранная в густую решетку лампочка. В полутьме серые стены камеры казались черными. Пахло сыростью, плесенью и затхлостью. Мерно и тупо звучали за дверью шаги надзирателя.
С тех пор как командующий Добровольческой армией генерал Ковалевский произнес это решительное и, казалось, бесповоротное «Завтра!..», минули дни, однако Кольцов по-прежнему оставался здесь, в знакомой до каждой царапины на стене камере. О причинах столь продолжительной задержки он мог лишь догадываться: очевидно, об этом позаботился начальник контрразведки армии полковник Щукин. В остальном же сомневаться не приходилось: все равно в конце концов произойдет именно то, что сказал Ковалевский.
Умом Кольцов понимал: надеяться не на что – товарищи помочь не смогут, бежать из подземной тюрьмы тоже невозможно. И все же где-то глубоко-глубоко в душе теплилась робкая надежда… Наверное, это сама природа человеческая, его молодая, не охлажденная житейской усталостью душа отказывалась вопреки всему верить в неизбежное.
Был ли страх, было ли отчаяние? Пожалуй, были: то, что он, бодрствуя, подавлял в себе, являлось во сне. И тогда Кольцов, спасаясь от преследующих его кошмаров, инстинктивно спешил проснуться. А потом часами неподвижно лежал на жестком тюремном топчане, думая не о будущем, а о прошлом, ибо будущее, вероятнее всего, уже не принадлежало ему.
Стараясь забыться, он вспоминал проведенные в Севастополе детство и юность, окопы империалистической и гражданской, службу в штабе Добровольческой армии и свою разведывательную работу. Но о чем бы ни думал Кольцов, одна и та же неотступная, тревожная мысль не давала ему покоя: имел ли он право на шаг, определивший не просто дальнейшую человеческую судьбу Павла Кольцова, но судьбу тщательно законспирированного разведчика, с успешной деятельностью которого командование Красной армии связывало немало надежд и планов.
В той небывалой по своим масштабам, неуемной страсти и жестокости войне, которую вел русский народ против самого себя, последнее и решающее слово принадлежало все-таки не качеству и мощи вооружения любой из сторон, не количеству брошенных в бой полков и дивизий – это могло лишь оттянуть развязку. Главной же силой, силой, способной предопределить историческую закономерность победы в этой войне, была Идея. Своя – у белого движения и своя – у красного. Это они, несовместимые, как полюса магнита, Идеи, сошлись на бескрайнем поле брани, увлекая за собой миллионы людей, чтобы уничтожить одну и возвеличить другую.
В ту памятную ночь, когда советоваться Кольцову, кроме своей совести, было не с кем, он размышлял: эшелон уничтоженных танков – это спасение Москвы, это шаг для дальнейшей борьбы сотен и тысяч красных бойцов! А совесть заставляла возражать самому себе: а что, если красный разведчик Павел Кольцов предназначался для более важного дела?
Знать бы, как разворачиваются события на фронте, ему было бы легче. Однако ни в тюремный госпиталь, ни тем более сюда, в подземелье, вести извне не пробивались – ни хорошие, ни плохие. Брошенный в каменный мешок, он был наглухо отрезан от остального мира – еще живой, но навсегда для этого мира потерянный.
На допросы Павла не возили.
Несколько раз появлялся в камере полковник Щукин, сопровождаемый штабс-капитаном Гордеевым.
Когда Кольцова перевели из тюремного госпиталя в тюрьму контрразведки, он готов был и к допросам, и к пыткам. Он и теперь не исключал такую возможность. Другое дело, что, зная, что Щукин сильный и умный противник, допускал: полковник достаточно хорошо разбирается в людях и способен понять, что пытки в данном случае бессмысленны.
Во время первого своего визита начальник контрразведки сухо и безжизненно, как человек, сам не верящий в смысл произносимых им слов, предложил Кольцову облегчить свою участь полным раскаянием и готовностью сотрудничать с контрразведкой. Эта попытка перевербовки была столь нелепа, что Кольцов в ответ лишь рассмеялся. Надо отдать должное и Щукину: он и сам понимал, видимо, нелепость ситуации, ибо, исполнив то, что велел ему служебный долг, больше к этой теме не возвращался.
Он вообще вел себя на удивление корректно: не угрожал пытками, не расспрашивал. Казалось, полковник, потеряв интерес к разведывательной работе Кольцова, видел теперь в нем лишь идейного противника и хотел доказать во что бы то ни стало, что будущее принадлежит их России, белой.
Что ж, от разговоров Кольцов не уклонялся, он вполне мог их себе позволить. Дебаты на общеполитические темы хоть как-то скрашивали одиночество, да и мозг, надолго лишенный активной работы, сохранял остроту мышления.
Не совсем понимая, зачем полковнику нужны разговоры «вокруг да около», Кольцов достаточно хорошо понимал другое: завзятый службист Щукин, о работоспособности которого в штабе Добровольческой армии знали все, зря терять дорогое время не станет. Начальник контрразведки, проявляя, воистину паучье терпение, вел с ним какую-то игру, и надо было в этом разобраться, чтобы потом, когда полковник раскроет наконец свои карты, не запутаться в искусно сплетенной паутине.
Нет, корректность Щукина не могла обмануть Кольцова. Уже хотя бы потому, что из всех солдат, офицеров и генералов белой армии, которых можно было бы назвать просто врагами, этот сухощавый, с пронзительными глазами и аккуратной бородкой клинышком человек был ему врагом втройне. Помимо принадлежности к разным лагерям, помимо естественной ненависти между контрразведчиком и чекистом, стояло меж ними и нечто сугубо личное – любовь единственной дочери белого полковника к разведчику-большевику. Взаимная любовь.
И в то же время Павел испытывал нечто похожее на чувство сострадания к этому преданному и любящему отцу, сильному и умному человеку, желающему выполнить родительский долг несмотря ни на что.
…Задумавшись о Тане, Кольцов, сам того не замечая, улыбнулся. И вдруг:
– Эй, вашбродь или как там тебя!.. Слышишь? – Из коридора, приоткрыв смотровое оконце в тяжелой двери, заглядывал надзиратель. Его одутловатое, сивоусое лицо было озадачено. – Ты, случаем, не спятил?
– Это почему же? – сдержанно, стараясь не спугнуть впервые заговорившего с ним надзирателя, спросил Кольцов.
– Смотрю, лежишь с открытыми глазами и улыбаешься. Сколько лет при арестантах, а такое, чтоб смертники ни с того ни с сего лыбились… Если, конечно, при своем уме. Ну а если кто спятил, тогда другое дело: тогда и смеются, и песни поют. Но больше плачут. И головой об стенку колотятся.
Этого надзирателя Кольцов выделил из других давно. В отличие от сотоварищей, поглядывающих на него как на неодушевленный, порученный им на сохранение предмет, в выцветших глазах сивоусого Кольцов замечал иногда какое-то движение мысли и недоумение. Казалось, надзиратель все время хотел спросить его о чем-то и не решался. А теперь вот заговорил…
Кольцов сел, улыбнулся:
– Смеяться мне пока не над чем, но и плакать не буду. Я вообще, как ты, наверное, заметил, человек спокойный.
– Поначалу все вы спокойные. Потому как душе живой-здоровой в близкую погибель поверить трудно. Допрежь с мыслью этой свыкнуться надо. Зато потом… Тут недавно в камере твоей один бандит обитал. Мужчина – не в пример тебе: росту огромадного, силища бугаиная, злости на волчью стаю хватит.
– Бандит – в контрразведке? – искусственно, чтобы подогреть надзирателя, удивился Кольцов. – Что-то ты, служивый, путаешь.
– Да уж не путаю! Аспид этот сам-один автомобиль с большущими казенными суммами остановил, офицера и двух солдат охраны прихлопнул, а шофера только оглушил. Тот его и опознал потом. Да я не об том, ты дальше слушай. Схватить его, положим, схватили, а сумм казенных нет. Другие, говорит, мазурики меня пограбили. Сколько ни бились – нету! Сами их благородие штабс-капитан Гордеев на всех допросах фиаску потерпели. А уж они… Бандит этот, дожидаючись его благородия, загодя выть начинал. А потом такое избавление себе от страшных мук придумал: с разбегу – в стену башкой. Ну и – со святыми упокой. – На одутловатом, втиснутом в квадратное окошко лице промелькнуло, как почудилось Кольцову, лукавство. – Так и не дождался, страдалец, когда на шею веревку наденут.
– Занятную ты историю рассказал, – подумав, произнес Кольцов. – Не понимаю только – зачем?
– Да все для того же: тебя-то головой об стенку не тянет? – бесхитростно спросил надзиратель. – Я замечаю: их благородие штабс-капитан Гордеев шибко тобой интересуются. А ежели они, сам знаешь, человеком заинтересуются, тому долго не жить.
Гордеев… Неизменно являясь сюда с полковником Щукиным, штабс-капитан не принимал участия в разговорах. Сидел в углу камеры на принесенном охранником табурете, осторожно приглаживал набриолиненные, с безукоризненным пробором волосы и, щуря водянистые, глубоко запавшие глаза, чему-то усмехался.
О штабс-капитане даже среди контрразведчиков, не слишком обремененных человеческими добродетелями, шла дурная слава. У всех у них руки были, что называется, по локоть в крови. Но даже они, ставшие палачами по долгу службы, считали штабс-капитана палачом по призванию – редко кто из допрашиваемых им оставался в живых.
Чем объяснить его присутствие здесь? Может, Щукин, посвятив штабс-капитана в цели затеянной с Кольцовым игры, давал подручному наглядные уроки? Не исключено… Хотя скорее присутствие здесь Гордеева должно было устрашить Кольцова, постоянно напоминать, что корректные разговоры в любой момент могут уступить место допросам с пристрастием.
Каждый раз, когда полковник Щукин покидал камеру, штабс-капитан пропускал его вперед, а сам, немного задержавшись, устремлял на Кольцова ласковый взгляд, будто раздумывая: уйти ему или остаться? Не исключено, что однажды Гордеев все-таки останется.
Бессмысленно, впрочем, гадать, что придумают и предпримут противники: у них и логика своя, и принципы, и методы. Надо быть готовым ко всему и бороться до конца.
– Молчишь? – нарушив паузу, спросил надзиратель. – За жизнь всяк цепляется. Но если не жизнь у тебя, а мука лютая, сам смерть искать станешь.
– Вот тут ты, положим, врешь, – усмехнулся Кольцов. – Такого удовольствия я никому из вас не доставлю. – И, пристально поглядев на надзирателя, в упор спросил: – А может, скажешь, к чему все эти разговоры ведешь?
– Как бы тебе объяснить? Хочу понять, чем вы, большаки, от бандитов отличаетесь?
– Надо же! – покачал головой Кольцов. – Два года советской власти, пол-России под красным флагом, а ты до сих пор ничего понять не можешь?
– Ошибиться не хочется, – простодушно сказал надзиратель. – У меня детей орава, младший еще пешком под стол ходит, мне не все равно, при какой им власти жить. Теперь рассуди. Бандит, он ради выгоды своей на любое злодейство идет, но при том отдельных людей грабит. А вы всю Россию ограбили. Люди веками добро наживали, от отца к сыну. А вы… Профукаете все, что у буржуев забрали, кого дальше грабить будете? Да уж не мировой капитал – тот вам быстро ряшку на сторону свернет! За свой же народ, который вроде облагодетельствовать хотите, приметесь. Так зачем было всю эту кутерьму кровавую затевать? Эх, люди-человеки… История извечная: за место у корыта с похлебкой свара. Вам, большакам, власть нужна, вот и развели смуту, растравили народ посулами сладкими. До того, что брат на брата пошел! Нет, не будет из этого толку: на той кровище, которой Россия залита, добро не произрастет.
– А ты, оказывается, философ… – Кольцов вздохнул, покачал головой. – Только философия твоя, извини, глупая… Вот ты заладил: большевики, большевики!.. Думаешь, Красная армия из одних большевиков состоит? Ошибаешься. На сотню красноармейцев в лучшем случае один большевик. Какая же причина, по-твоему, заставляет остальных драться с белыми, себя не жалея? Не задумывался? А за какие такие коврижки, ради какой личной выгоды я в этой камере оказался – не думал? Ну, так подумай. Полезно.
– Вот-вот! – сказал, словно пожаловался, надзиратель. – Я к тебе с первого дня присматриваюсь. И о том, что ты сказал сейчас, постоянно думаю: да что ж оно такое человека на верную погибель принудило? Или вот: у тебя впереди аж ничегошеньки, а ты лежишь и улыбаешься… Или на самом деле ничего не боишься?
– Да как сказать… Боюсь, конечно. Умирать не хочу. А спокоен, потому что знаю: не зря! – Кольцов помолчал. Пристально вглядываясь в глаза надзирателя, с надеждой спросил о том, что томило и волновало его все эти дни: – Где нынче линия фронта проходит, скажешь?
И сразу, мгновенно сгинуло с лица надзирателя все человеческое: тупой, ни в чем сомнений не ведающий служака снова был перед Кольцовым.
– Не положено! – отрубил надзиратель. – Их высокородию полковнику Щукину вредные вопросы свои задавай… – Оконце с треском захлопнулось.
– Ну-ну! – погромче, чувствуя, что надзиратель все еще остается у двери, сказал Кольцов. – Смотри не ошибись только!
– В чем? – раздалось из-за двери.
– Как бы не очутиться тебе на моем месте.
– Уж как-нибудь пронесет!
Оконце медленно приподнялось. Заглядывая в него и как ни в чем не бывало улыбаясь, надзиратель снисходительно произнес:
– Каких чинов ты у своих достиг, не ведаю, а кем при его превосходительстве Ковалевском состоял, про то весь Харьков наслышан. Так что не можешь не знать: мы, надзиратели, завсегда по эту сторону двери остаемся. При всех властях! – И сердито добавил: – Да спи ты, ну тебя к лешему! Заморочил мне голову совсем своими разговорами… Спи, ночь на исходе.
Укладываясь на топчан, Кольцов подумал: нет, это совсем не плохо, что надзиратель-молчальник заговорил! Если подобрать к нему ключик, склонить на свою сторону… И невесело про себя усмехнулся: эк куда занесло!
Однако слабая искорка-надежда распаляла мозг. Такое состояние вполне естественно для человека, успевшего поверить, что путей к спасению нет и быть не может.
Глава вторая
После первых, ранних и продолжительных заморозков в Таганрог вновь пришла теплынь. Зачастили дожди, затяжные, осенние. Городские дороги раскисли. Из-под досок старых, давно не ремонтируемых тротуаров при ходьбе выплескивались фонтанчики жидкой грязи. Откуда-то налетели, вычернили верхушки пирамидальных тополей стаи воронья, и теперь висело с утра до вечера над городом резкое карканье – какое-то зловещее торжество слышалось в нем. Даже звонницы всех двадцати таганрогских храмов, дружно созывая прихожан к заутрене, не могли заглушить мерзкий этот ор.
Странная судьба была у Таганрога! Начатый с укрепления, заложенного по воле Петра Великого и названного «Острог, что на Таган-Роге», он исчезал с лица земли, появлялся опять, переходил во владение турок, возвращался в Россию, рос, развивался, бывал отмечен монаршим вниманием, но за два с четвертью века так в губернские города и не вышел – пребывал в звании окружного города войска Донского.
Когда стало известно, что главнокомандующий вооруженными силами Юга России генерал Деникин переносит в Таганрог свою ставку, многим показалось, что это сама судьба улыбнулась городу. Однако небывалое нашествие военного штабного люда, привыкшего жить удобно, тепло и сытно, ничего, кроме бесконечного ущерба и нервных хлопот, таганрожцам не принесло, То, что на расстоянии чудилось доброй улыбкой судьбы, при близком знакомстве обернулось насмешкой.
На Петровской – центральной и, безусловно, лучшей улице города, пролегающей через весь Таганрог от вокзала до маяка на высоком берегу Азовского моря, – теперь стали фланировать прапорщики, поручики, капитаны, полковники… Выделялись независимо-горделивым видом «цветные» – офицеры именных полков, прозванные так за разноцветные верха фуражек: корниловцы, марковцы, семеновцы, дроздовцы, алексеевцы. Казалось бы, что делать им вдали от фронта, где истекали кровью их полки и дивизии? А ведь каждый если и не состоял при каком-то деле, так несомненно за ним числился, потому и вышагивал по Петровской без тени смущения или хотя бы озабоченности на лице. Обычные армейские офицеры торопились уступить «цветным», красе и гордости белого стана, дорогу. Какой-нибудь офицер-окопник, да еще из «химических» (нижний чин, получивший за храбрость производство на фронте и щеголяющий за неимением настоящих погон в нарисованных химическим карандашом), посланный в Таганрог из действующей армии, попадая на Петровскую, сначала лишь оторопело крутил головой, а потом, вконец ошалев от такого великолепия, торопился поскорее отсюда убраться. Да и то: не суйся с кирзовой мордой в хромовый ряд! Что ж до нижних чинов – солдат, унтер-офицеров, фельдфебелей, – так эти и вовсе старались обойти Петровскую стороной.
Не все, впрочем. Вот, например, десяток верховых казаков, вырвавшись откуда-то, беззаботно толкли копытами коней грязь на мостовой и в ус, что называется, не дули. Никто из них чином выше вахмистрского не обладал, но чувствовали себя казаки среди разливанного золотопогонного моря более чем уверенно: громко переговаривались, пересмеивались и в упор проходящих офицеров не замечали – ни армейских, ни добровольческих, ни родных казачьих. Со стороны, беспомощно выставив перед собой руку, взирал с немым укором на такую непотребность бронзовый император Александр I, облаченный в римскую тогу, из-под которой кокетливо выглядывала генеральская эполета. Император, прибывший в Таганрог почти век назад для поправления здоровья супруги и внезапно сам от неизвестной болезни умерший, не мог, понятно, знать то, что хорошо знали господа офицеры вооруженных сил Юга России: это не просто служивый казачий люд, это – личная охрана генерала Шкуро! На рукавах черкесок были изображены оскаленные волчьи пасти, с бунчуков свисали волчьи хвосты. Рискнувшему тронуть «волков» не было спасения на грешной земле: вседозволенность отличала не только атамана, но и его подчиненных. К тому же отчаянная их лихость не была показной: умели шкуровцы виртуозно грабить, но умели и воевать. При случае с шашками наголо, вгоняя противника в озноб протяжным волчьим завыванием, ходили на пулеметы…
Вскоре после прибытия Деникина в Таганрог отдельным вагоном был доставлен в ставку тот, кому в заранее разработанном плане предстоящих по случаю взятия Москвы торжеств отводилась весьма немаловажная и почетная роль: белый конь арабской породы знаменитого Деркульского племенного завода. Под малиновый перезвон всех сорока сороков церквей Первопрестольной Деникин собирался на белом коне по кличке Алмаз въехать в Москву.
Главнокомандующий счел необходимым поближе познакомиться с Алмазом. Прекрасный в прошлом наездник, он знал: норовистый и гордый скакун должен привыкнуть к новому владельцу. Да и самому нелишне было изучить характер и повадки Алмаза, чтобы в ответственнейший в истории российской момент быть за него спокойным.
Каждое утро, к взаимному удовольствию и пользе, Деникин совершал на Алмазе короткую получасовую прогулку. От заведенной привычки он не отступал ни в лучшие дни наступления, ни теперь, когда наступление, по существу, прекратилось. Пожалуй, то была уже не просто полезная привычка, а нечто большее – укрепляющий ослабленную веру ритуал. Деникин надеялся, что сам факт их с Алмазом ежеутреннего появления на улицах города вносит в души встревоженных неудачами людей успокоение.
Он не отказался от традиционной прогулки и в то раннее утро, когда красные вернули Орел.
Сжимая зубы, скрывая от всех разочарование и тревогу, он садился в седло во все последующие дни.
И сегодня, несмотря на то, что чувствовал себя неважно – бросало в жар, появился насморк, – он приказал седлать Алмаза. В отведенное раз и навсегда время, минута в минуту. Невнимательно отвечая на приветствия штабных офицеров – господи, сколько развелось их в ставке, с каким озабоченным и чрезвычайно ответственным видом снуют они из кабинета в кабинет с никчемными бумажками в руках! – Деникин направлялся полутемными коридорами к выходу во внутренний двор. Перед тем как свернуть в небольшой вестибюль, остановился, чтобы достать носовой платок.
Утирая влажное лицо, слышал, как хлопнула дверь и кто-то ломким, юношеским баском произнес:
– Эх, и хорош же араб у «пресимпатичного носорога»! Вот уж действительно – полцарства за коня!
– Так в чем дело? – насмешливо ответил кто-то другой – тоже молодым, но тонким и донельзя противным голосом. – Предложи «царю Антону» обмен, он ухватится: похоже, Москвы нам не видать, значит, и Алмаз больше не нужен.
Деникин замер. То, что в армии его называли и «пресимпатичным носорогом», и «царем Антоном», для Деникина не было тайной. Но чтобы вот так, с откровенной и злой насмешкой, не веря в святая святых – удачу белого движения, направленного на освобождение страдающей под игом большевиков России!..
Уже не простудный – гневный жар опалил лицо.
А ведь глупее ситуацию и придумать было бы трудно. Хоть поворачивайся и бегом отсюда беги: не хватало еще, чтобы сосунки эти увидели его! Услышав из вестибюля шаги, он понял, что встречи не избежать, и сам поторопился выйти навстречу.
Даже жалко дураков стало: вытянулись, лица багровые, пальцы рук, брошенные к фуражкам с белым верхом – марковцы! – дрожат. А в глазах мучительный, лихорадочный страх: слышал или не слышал?! Подпоручики, щенки! Любопытно, который из них с писклявым голосом? Должно быть, тот – худой и длинный. От страха редкие кошачьи усы под носом дыбом встали. На кого-то похож, мерзавец… Ну да, на барона Врангеля.
Ишь как разобрало! Нашкодили и замерли истуканами перед главнокомандующим, ждут немедленной и суровой кары.
Та пауза, на протяжении которой генерал Деникин, не останавливаясь даже, а лишь придержав шаг, смотрел на подпоручиков, показалась им, наверное, вечностью. Но длилась она все-таки секунду-две, не больше. А потом Деникин равнодушно отвернулся и пошел дальше. Спиной видел, как с изумлением, недоверчиво переглянулись марковцы: пронесло!
Нетерпеливо, желая поскорее забыть неприятный этот эпизод, Деникин толкнул дверь на улицу.
Утро нового дня выдалось необыкновенно хмурым, словно заранее предупреждало, что радостей и сегодня ждать нечего.
Едва он переступил порог, рядом будто из-под земли вырос стройный молчаливый ротмистр – начальник личной охраны.
– Что это вы целую кавалькаду отрядили вчера за мной? Ведь неоднократно говорилось: три человека, не более! – И только теперь, услышав свой недовольный, ворчливый голос, Деникин понял, что настроение окончательно испорчено: глупая болтовня марковцев задела, оказывается, сильнее, чем думалось вначале.
В центре двора нетерпеливо перебирал изящными ногами Алмаз, весело косил выпуклым чистым глазом на бредущего к нему хозяина. Двое конюхов придерживали коня за узду, третий, готовый помочь генералу сесть в седло, держал стремя.
Деникин механически нащупал в кармане припасенный сахар, поднес его на ладони к мягким лошадиным губам, ласково похлопал по крепкой и вместе с тем необыкновенно грациозной шее.
Исподлобья обвел взглядом почтительно притихших, ожидающих, когда он соблаговолит сесть в седло, конюхов и конвойцев, взглянул на ротмистра и подоспевшего к генеральскому выезду адъютанта… Вполне обычные, давно знакомые лица, которые он привык почти не замечать. А сегодня что-то явно читалось в глазах – глубоко запрятанная насмешка?
– Что? – резко спросил Деникин ротмистра. – Вы, кажется, хотели что-то сказать?
– Так точно, ваше превосходительство! Приказ ваш относительно трех человек охраны выполнить не могу. Я отвечаю за вашу безопасность и прошу понять меня правильно…
– Можете не продолжать, – перебил Деникин. – Я нынче нездоров, не поеду.
Знал, уже твердо и окончательно решил: ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Разве что когда-нибудь потом, если Господь благословит на победу, вернет изменчивое военное счастье…
Ничего этого и никому он, разумеется, объяснять не собирался. Сказал что сказал – и довольно, хватит. Но когда на прощание бережно гладил сухую и умную морду Алмаза, невольно вырвался обращенный к конюхам наказ, из которого многое понять можно было:
– Алмаза не обижайте! И вообще… э-э-э… берегите. – Чрезвычайно недовольный собой, круто повернулся и пошел назад в штаб.
Сзади раздалось короткое ржание: Алмаз, недоумевая, окликал его. Ах ты, Господи! Вот истинно благородное, честное, преданное существо. Это тебе не люди – от них ничего, кроме черной неблагодарности, не дождешься.
Приказав дежурному адъютанту без особой на то необходимости не беспокоить его, Деникин прошел в сумрачный кабинет, разделся. Следовало, бы, наверное, прилечь, принять аспирин, а может, и вздремнуть, пока в штабе относительно тихо, пока командующие его наполовину обескровленных, разбросанных по российским просторам армий знакомятся с изменившейся за ночь обстановкой, отдают командирам частей и соединений срочные умные или глупые распоряжения и вырабатывают со своими штабистами планы на очередной, еще один день войны. Где-то через час начнется всенепременная суета – полетят в ставку доклады экстренные, требующие немедленного ответа телеграммы и донесения, командующие будут вызывать его для разговоров по прямому проводу и все как один требовать: резервов, резервов, резервов!..
Странная судьба была у Таганрога! Начатый с укрепления, заложенного по воле Петра Великого и названного «Острог, что на Таган-Роге», он исчезал с лица земли, появлялся опять, переходил во владение турок, возвращался в Россию, рос, развивался, бывал отмечен монаршим вниманием, но за два с четвертью века так в губернские города и не вышел – пребывал в звании окружного города войска Донского.
Когда стало известно, что главнокомандующий вооруженными силами Юга России генерал Деникин переносит в Таганрог свою ставку, многим показалось, что это сама судьба улыбнулась городу. Однако небывалое нашествие военного штабного люда, привыкшего жить удобно, тепло и сытно, ничего, кроме бесконечного ущерба и нервных хлопот, таганрожцам не принесло, То, что на расстоянии чудилось доброй улыбкой судьбы, при близком знакомстве обернулось насмешкой.
На Петровской – центральной и, безусловно, лучшей улице города, пролегающей через весь Таганрог от вокзала до маяка на высоком берегу Азовского моря, – теперь стали фланировать прапорщики, поручики, капитаны, полковники… Выделялись независимо-горделивым видом «цветные» – офицеры именных полков, прозванные так за разноцветные верха фуражек: корниловцы, марковцы, семеновцы, дроздовцы, алексеевцы. Казалось бы, что делать им вдали от фронта, где истекали кровью их полки и дивизии? А ведь каждый если и не состоял при каком-то деле, так несомненно за ним числился, потому и вышагивал по Петровской без тени смущения или хотя бы озабоченности на лице. Обычные армейские офицеры торопились уступить «цветным», красе и гордости белого стана, дорогу. Какой-нибудь офицер-окопник, да еще из «химических» (нижний чин, получивший за храбрость производство на фронте и щеголяющий за неимением настоящих погон в нарисованных химическим карандашом), посланный в Таганрог из действующей армии, попадая на Петровскую, сначала лишь оторопело крутил головой, а потом, вконец ошалев от такого великолепия, торопился поскорее отсюда убраться. Да и то: не суйся с кирзовой мордой в хромовый ряд! Что ж до нижних чинов – солдат, унтер-офицеров, фельдфебелей, – так эти и вовсе старались обойти Петровскую стороной.
Не все, впрочем. Вот, например, десяток верховых казаков, вырвавшись откуда-то, беззаботно толкли копытами коней грязь на мостовой и в ус, что называется, не дули. Никто из них чином выше вахмистрского не обладал, но чувствовали себя казаки среди разливанного золотопогонного моря более чем уверенно: громко переговаривались, пересмеивались и в упор проходящих офицеров не замечали – ни армейских, ни добровольческих, ни родных казачьих. Со стороны, беспомощно выставив перед собой руку, взирал с немым укором на такую непотребность бронзовый император Александр I, облаченный в римскую тогу, из-под которой кокетливо выглядывала генеральская эполета. Император, прибывший в Таганрог почти век назад для поправления здоровья супруги и внезапно сам от неизвестной болезни умерший, не мог, понятно, знать то, что хорошо знали господа офицеры вооруженных сил Юга России: это не просто служивый казачий люд, это – личная охрана генерала Шкуро! На рукавах черкесок были изображены оскаленные волчьи пасти, с бунчуков свисали волчьи хвосты. Рискнувшему тронуть «волков» не было спасения на грешной земле: вседозволенность отличала не только атамана, но и его подчиненных. К тому же отчаянная их лихость не была показной: умели шкуровцы виртуозно грабить, но умели и воевать. При случае с шашками наголо, вгоняя противника в озноб протяжным волчьим завыванием, ходили на пулеметы…
Вскоре после прибытия Деникина в Таганрог отдельным вагоном был доставлен в ставку тот, кому в заранее разработанном плане предстоящих по случаю взятия Москвы торжеств отводилась весьма немаловажная и почетная роль: белый конь арабской породы знаменитого Деркульского племенного завода. Под малиновый перезвон всех сорока сороков церквей Первопрестольной Деникин собирался на белом коне по кличке Алмаз въехать в Москву.
Главнокомандующий счел необходимым поближе познакомиться с Алмазом. Прекрасный в прошлом наездник, он знал: норовистый и гордый скакун должен привыкнуть к новому владельцу. Да и самому нелишне было изучить характер и повадки Алмаза, чтобы в ответственнейший в истории российской момент быть за него спокойным.
Каждое утро, к взаимному удовольствию и пользе, Деникин совершал на Алмазе короткую получасовую прогулку. От заведенной привычки он не отступал ни в лучшие дни наступления, ни теперь, когда наступление, по существу, прекратилось. Пожалуй, то была уже не просто полезная привычка, а нечто большее – укрепляющий ослабленную веру ритуал. Деникин надеялся, что сам факт их с Алмазом ежеутреннего появления на улицах города вносит в души встревоженных неудачами людей успокоение.
Он не отказался от традиционной прогулки и в то раннее утро, когда красные вернули Орел.
Сжимая зубы, скрывая от всех разочарование и тревогу, он садился в седло во все последующие дни.
И сегодня, несмотря на то, что чувствовал себя неважно – бросало в жар, появился насморк, – он приказал седлать Алмаза. В отведенное раз и навсегда время, минута в минуту. Невнимательно отвечая на приветствия штабных офицеров – господи, сколько развелось их в ставке, с каким озабоченным и чрезвычайно ответственным видом снуют они из кабинета в кабинет с никчемными бумажками в руках! – Деникин направлялся полутемными коридорами к выходу во внутренний двор. Перед тем как свернуть в небольшой вестибюль, остановился, чтобы достать носовой платок.
Утирая влажное лицо, слышал, как хлопнула дверь и кто-то ломким, юношеским баском произнес:
– Эх, и хорош же араб у «пресимпатичного носорога»! Вот уж действительно – полцарства за коня!
– Так в чем дело? – насмешливо ответил кто-то другой – тоже молодым, но тонким и донельзя противным голосом. – Предложи «царю Антону» обмен, он ухватится: похоже, Москвы нам не видать, значит, и Алмаз больше не нужен.
Деникин замер. То, что в армии его называли и «пресимпатичным носорогом», и «царем Антоном», для Деникина не было тайной. Но чтобы вот так, с откровенной и злой насмешкой, не веря в святая святых – удачу белого движения, направленного на освобождение страдающей под игом большевиков России!..
Уже не простудный – гневный жар опалил лицо.
А ведь глупее ситуацию и придумать было бы трудно. Хоть поворачивайся и бегом отсюда беги: не хватало еще, чтобы сосунки эти увидели его! Услышав из вестибюля шаги, он понял, что встречи не избежать, и сам поторопился выйти навстречу.
Даже жалко дураков стало: вытянулись, лица багровые, пальцы рук, брошенные к фуражкам с белым верхом – марковцы! – дрожат. А в глазах мучительный, лихорадочный страх: слышал или не слышал?! Подпоручики, щенки! Любопытно, который из них с писклявым голосом? Должно быть, тот – худой и длинный. От страха редкие кошачьи усы под носом дыбом встали. На кого-то похож, мерзавец… Ну да, на барона Врангеля.
Ишь как разобрало! Нашкодили и замерли истуканами перед главнокомандующим, ждут немедленной и суровой кары.
Та пауза, на протяжении которой генерал Деникин, не останавливаясь даже, а лишь придержав шаг, смотрел на подпоручиков, показалась им, наверное, вечностью. Но длилась она все-таки секунду-две, не больше. А потом Деникин равнодушно отвернулся и пошел дальше. Спиной видел, как с изумлением, недоверчиво переглянулись марковцы: пронесло!
Нетерпеливо, желая поскорее забыть неприятный этот эпизод, Деникин толкнул дверь на улицу.
Утро нового дня выдалось необыкновенно хмурым, словно заранее предупреждало, что радостей и сегодня ждать нечего.
Едва он переступил порог, рядом будто из-под земли вырос стройный молчаливый ротмистр – начальник личной охраны.
– Что это вы целую кавалькаду отрядили вчера за мной? Ведь неоднократно говорилось: три человека, не более! – И только теперь, услышав свой недовольный, ворчливый голос, Деникин понял, что настроение окончательно испорчено: глупая болтовня марковцев задела, оказывается, сильнее, чем думалось вначале.
В центре двора нетерпеливо перебирал изящными ногами Алмаз, весело косил выпуклым чистым глазом на бредущего к нему хозяина. Двое конюхов придерживали коня за узду, третий, готовый помочь генералу сесть в седло, держал стремя.
Деникин механически нащупал в кармане припасенный сахар, поднес его на ладони к мягким лошадиным губам, ласково похлопал по крепкой и вместе с тем необыкновенно грациозной шее.
Исподлобья обвел взглядом почтительно притихших, ожидающих, когда он соблаговолит сесть в седло, конюхов и конвойцев, взглянул на ротмистра и подоспевшего к генеральскому выезду адъютанта… Вполне обычные, давно знакомые лица, которые он привык почти не замечать. А сегодня что-то явно читалось в глазах – глубоко запрятанная насмешка?
– Что? – резко спросил Деникин ротмистра. – Вы, кажется, хотели что-то сказать?
– Так точно, ваше превосходительство! Приказ ваш относительно трех человек охраны выполнить не могу. Я отвечаю за вашу безопасность и прошу понять меня правильно…
– Можете не продолжать, – перебил Деникин. – Я нынче нездоров, не поеду.
Знал, уже твердо и окончательно решил: ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Разве что когда-нибудь потом, если Господь благословит на победу, вернет изменчивое военное счастье…
Ничего этого и никому он, разумеется, объяснять не собирался. Сказал что сказал – и довольно, хватит. Но когда на прощание бережно гладил сухую и умную морду Алмаза, невольно вырвался обращенный к конюхам наказ, из которого многое понять можно было:
– Алмаза не обижайте! И вообще… э-э-э… берегите. – Чрезвычайно недовольный собой, круто повернулся и пошел назад в штаб.
Сзади раздалось короткое ржание: Алмаз, недоумевая, окликал его. Ах ты, Господи! Вот истинно благородное, честное, преданное существо. Это тебе не люди – от них ничего, кроме черной неблагодарности, не дождешься.
Приказав дежурному адъютанту без особой на то необходимости не беспокоить его, Деникин прошел в сумрачный кабинет, разделся. Следовало, бы, наверное, прилечь, принять аспирин, а может, и вздремнуть, пока в штабе относительно тихо, пока командующие его наполовину обескровленных, разбросанных по российским просторам армий знакомятся с изменившейся за ночь обстановкой, отдают командирам частей и соединений срочные умные или глупые распоряжения и вырабатывают со своими штабистами планы на очередной, еще один день войны. Где-то через час начнется всенепременная суета – полетят в ставку доклады экстренные, требующие немедленного ответа телеграммы и донесения, командующие будут вызывать его для разговоров по прямому проводу и все как один требовать: резервов, резервов, резервов!..