- Договорились?
Вырвав из принтера последнюю распечатку, Анжелка попыталась найти телефон Сережки. От цифр зарябило в глазах. Она взглянула на Татьяну:
- Сережкин телефон... Живо!
Татьяна, серея лицом, подошла, стала искать, нашла.
- Вот, - она указала пальцем. - И вот.
Анжелка аккуратно переписала номера на листок.
- Борис Викторович, - сказала она, дописывая, - потрудитесь восстановить мой телефон. Пяти минут хватит?
- Метнулся! - взревел старший, да так, что женщины в углу содрогнулись; Боря упал на телефон, забил-забарабанил по рычажкам и в ужасе взглянул на Анжелку:
- Не работает...
- В кабинет, - указала Анжелка. - Татьяну тоже. Остальным вольно, можно оправиться и закурить.
Татьяну с Борей поволокли в кабинет; Анжелка по дороге успела заглянуть к мамочкам, скулившим в углу под свирепыми, бесчувственными взглядами дуболомов.
- Девчонки, все нормально, не переживайте. Я просто зашла за телефоном своего хахаля.
- А мы и не переживаем, - откликнулся кто-то, у кого сдали нервы.
- И правильно. Дайте девочкам сесть, - распорядилась она. - Принесите им распечатки, вон те рулоны - пусть посмотрят, пока начальство работает.
Прихватив последнюю распечатку - ту самую, вырванную из принтера - она пошла в кабинет.
- Да-да, немедленно! - кричал Боря в трубку. - Прямо сейчас! Жду!
- Скажи, падло, что головой отвечает, - подсказывал старший. - Скажи, что душу вытрясешь, если что... Давай, фуфел, корячься - время идет, цигель-цигель!..
Боря умоляюще и обреченно взглянул на Анжелку.
- А потом перепихнемся, - пообещала она. - Потерпи, милый.
- Анжела Викторовна!.. - умоляюще пролепетал он и вдруг с надеждой закричал в трубку: - Да! Слушаю тебя, восьмерочка! Понял! Спасибо!.. Уже подключили, - просияв, отрапортовал он; старший вырвал трубку, послушал и в некотором сомнении опустил.
- Смотри у меня, олень, - предупредил он.
- Я гарантирую, - от полноты сердца заверил Боренька, и было видно - не врет, не может врать человек в минуту такой распахнутости.
- Очень хорошо, - сказала Анжелка. - А теперь, Борис Викторович, личная просьба, - она еще не закончила, а Боря уже кивал, - постарайтесь забыть навсегда и меня, и Сережку. Сможете?
Боря кивал.
- Мой номер телефона?
- Забыл.
- Сережкин?
- Понятия не имею, Анжела Викторовна-а-а!..
- Ай! - только и успела воскликнуть Анжелка: дуболом у двери ловко подхватил летящего на него Бореньку и тычком отправил обратно старшему. - Да вы просто энциклопедист, Борис Викторович!
- Я все забыл, - прохрипел ошеломленный Боренька. - У меня прогрессирующий склероз...
- Вот и договорились, - подытожила Анжелка, оборачиваясь к изжелта-серой, остолбеневшей от страха Татьяне: старшая по смене таращилась на нее огромными выпученными глазами, в уголках их поблескивали слезинки.
- Не надо бояться, - сказала Анжелка.- Я только за своим пришла. Только за своим.
Татьяна кивнула, кивнула в другой раз, слезы пролились и потекли по щекам.
- Идите, - Анжелка махнула на дверь. - Идите все!..
Все вышли быстро, бесшумно, разве что не на цыпочках.
Они смотрели друг другу в глаза и обе молчали. Татьяна шмыгала носом, оттирала слезы ладонями, Анжелка несколько раз порывалась что-то сказать, но слова не шли.
- Ладно, - проговорила она, сглатывая остальное. - Все.
Развернулась и пошла прочь.
- Не встречайся с ним, - сказала Татьяна в спину.
Анжелка застыла.
- Это плохо кончится, деточка. Помяни мое слово.
"Не оборачивайся, - подсказал внутренний голос. - Не оглядывайся, не отвечай, уноси ноги". Она кивнула, как послушный солдат, вышла в коридор и не оглядываясь пошла на выход сквозь строй мирно базарящих с помятым охранником дуболомов.
- Теперь куда? - спросил старший, догоняя на лестнице.
- В разные стороны. Передайте Вере Степановне, что я ей очень признательна.
- Вера Степановна просила доставить прямо к ней...
- Перебьется, - Анжелка остановилась, взглянула в несвежее, некрасивое лицо старшего. - Всего доброго. Извините за хлопоты.
- Всего доброго, Анжела Викторовна...
"Бля", - подумала Анжелка.
Бля-бля-бля.
Ксюши в машине не было: улизнула. Анжелка швырнула на заднее сиденье ненужную распечатку, завелась и, нервно дергаясь, стала выруливать мимо джипов прочь со двора.
А дома уже звонил телефон. Она вбежала, захлопнув дверь, схватила трубку и услышала мамин голос:
- Что там у тебя, доча?
- Ничего, теперь полный порядок. Спасибо тебе.
- Спасибо знаешь куда засунь?.. Лучше объясни, как тебя угораздило вляпаться в этот бордель и что они там тебе прищемили... Кого ты там выручала?
- Потом, мама. Завтра приеду и расскажу. И вообще это неинтересно: дурацкая ситуация, случайная и уже разрешилась. Все, мам, извини - я жду звонка. Давай, до завтра...
Она успела принять ванну, лечь и почти заснуть: звонок подсек ее, засыпающую, и выволок на свет почти что со дна.
- Это ты? - спросил Сереженька.
- Ага, - откликнулась она с хрипотцой. - Наверное.
- Здорово. Это мы теперь только вдвоем или еще родители-братья-сестры?..
- К черту родителей, к черту всех. Только мы, ты да я. Милости просим.
- Ноги вытирать?
- Фиг. Разувайся, а еще лучше раздевайся и ложись рядом. Я сплю.
- Тогда подвинься... Тебя когда разбудить?
- Часу в пятом. А лучше в шестом: я очень устала. Ты знаешь, что я тебя выкрала из конторы? Уворовала и вынесла на себе, как лиса цыпленка, так что теперь ты мой, только мой, а главное - я только твоя, с чем тебя и поздравляю, цыпленочек...
- Ты ушла с работы? - спросил он, потом догадался. - Тебя выгнали? Из-за меня? Ха... Выходит, как порядочный человек, я обязан взять тебя на содержание?.. Сколько ты там получала?
- Ой, не гони... Хотя, пожалуй, какую-то компенсацию я затребую... Вот высплюсь и потолкуем.
- Можно поцеловать тебя в шейку?
- Целуй, - согласилась Анжелка, прикладывая мембрану к шее. - Все. Спи давай. Не балуй.
- Ладно, я отрубаюсь, - прошептал он. - Спи, лисичка...
9.
И понеслись сумасшедшие, безалаберные, нечленораздельные дни и ночи, состыкованные наобум, как вагоны сборного товарняка: в алгоритме обвала, камнепадом с души обрушились исповеди, рассказы, повести, лирические признания, авторские отступления - до звона в ушах, ночи напролет, до звенящей легкости дара, полной распахнутости - вот она я, возьми, возьми от меня сколько сможешь!.. Они болтали с утра до вечера, с вечера до утра, болтали в постели, на улице, за рулем, вместе засыпали и просыпались - даже вокруг пруда она бегала теперь с телефоном, даже в туалете не расставалась с ним. Это был настоящий медовый месяц - они забеременели друг другом, срослись на слух, сплелись голосами и придыханиями в двуединое существо, запараллеленное сиамское чудо, которое задыхалось, не перекинувшись в течение часа хотя бы парочкой спасительных фраз; пробившись сквозь одиночество, сквозь телесную скорлупу-оболочку, они оказались восхитительно беззащитны друг перед другом аж дух захватывало! - и неистово, с перехлестом, самозабвенно предавались умножению себя на двое.
Поначалу Анжелке казалось, что она вот-вот исчерпает себя до донышка, перескажет всю свою жизнь, все известные ей слова и заглохнет, как двигатель без горючего - это при том, что Сережка говорил раз в десять больше нее, никогда не повторяясь ни по существу, ни в деталях; но слова, сколько ни выбирала она из своего горла-колодца, опущенного в солнечное сплетение, не кончались - наоборот, прибывали, умножая поддающийся описанию мир. Чем больше она рассказывала о себе, тем больше забытого, замурованного открывалось самой Анжелке; чем больше говорила - тем легче облекалось в слова неподъемное, неуловимое, смазанное, лежавшее на душе бессловесным нерасфасованным грузом. Удивительным образом ее маленькая скудная жизнь разворачивалась в эпопею, подробный пересказ которой мог растянуться на годы - один к одному, на те же восемнадцать лет жизни.
Грянула, хороня средневековье, эпоха великих географических открытий себя. С щедростью Колумба она водила Сережку по своему прошлому - как нового соправителя по обширному, но запущенному королевству - а он, как в фильме Роберта Земекиса про путешествия во времени, всегда ухитрялся прихватить из прошлого в настоящее какой-нибудь сувенир, выхватить из ее историй нечто существенное, трогательное, упущенное Анжелкой по глупости или неведению. Взамен она обретала настоящее настоящее. Впервые в жизни она так остро, так доподлинно чувствовала, что живет, а не спит, впервые в жизни ощущала себя настоящей живой Анжелкой. Он пришел, разбудил ее телефонным звонком, она проснулась. Только эта балдежная телефонная связь, столь не похожая на глянцевые love story с поцелуйчиками в диафрагму и ниже, смогла разбудить ее как будто пилюли обыкновенной любви были ей нипочем, как аспирин наркоману, или вызывали аллергическую реакцию типа душевных судорог; как будто все прочее - по сравнению с бьющей через край родниковой речью - было остывшей манной кашей со склизкими комочками недоразвитых мыслей, слипшихся чувств, неудобоваримых фраз. Он грел, он светил и сиял, он был единственным настоящим источником света в ее чертогах - он, которого Анжелка видела только с закрытыми глазами. Вот так.
Вообще-то говоря, она полагала увидеть Сережку на другой день после того, как выцарапала его из конторы. Она так и сказала, когда зашла речь о компенсации; в ответ он задумался, потом сказал: "Да, конечно. Я тоже очень хочу. Но боюсь. Пойми, я только по телефону такой речистый, а в жизни совсем другой. Я скрюченный, понимаешь? и только сейчас, только с тобой начинаю медленно выпрямляться. Давай поболтаем еще недельку-другую, потом это придет само, то есть я. Потому как я тоже очень и очень, можешь не сомневаться".
- Я не могу так сразу, - сказал он, придуриваясь. - Мы должны узнать друг друга поближе.
- А ты, часом, не голубой? - напрямик спросила Анжелка.
- Ни часом, ни полчасом, - заверил он. - Не голубой, а впечатлительный. У меня поджилки трясутся, когда я вижу красивую женщину, челюсть отваливается, живот сводит - тебе этого надо?
- Если без поноса, - уточнила она. - А челюсть не беда, можно подвязать завязочками от шапки.
В общем, порешили не гнать. Охотник пятился от добычи, норовя стушеваться в кустах, добыча в жертвенном неведении подкрадывалась, боясь ненароком сбиться с умозрительной линии прицела. Примерно через неделю он до того сомлел и расслабился, что согласился на обмен фотокарточками; Анжелка пошла на почту и получила конверт аж с пятью фотографиями, сделанными в ателье на Никитской. Он оказался, слава те господи, нормальным парнем, более того - симпатичным, светлорусым паинькой с довольно тонкими чертами лица - и выглядел в свои двадцать семь ничуть не старше Анжелки. И у него был странно живой для фотографии взгляд, веселый и грустный одновременно. Анжелка купила пять рамок и расставила Сережку по всей квартире.
Теперь, когда он был не только на слуху, но и перед глазами, на нее иногда накатывало дикое желание выковырнуть его из телефонной трубки, как устрицу из ракушки - булавкой, ножом, щипцами, силой воли, силой желания - и только женская интуиция, осознание бесперспективности силового давления удерживали ее от варварских атакующих действий. Как всегда, он был прав: оно придет само, если придет. Придет, если сумеет выпрямиться.
Хотела бы она знать, что он подразумевал под этим.
Однажды, когда они болтали о музыке, Анжелка вдруг вспомнила и рассказала Сереженьке, как давным-давно, лет в пятнадцать или шестнадцать, угораздило ее отправиться в одиночное плавание на концерт "Нау" в Горбушку - очень хотелось взглянуть на настоящего живого Бутусова - и как унизительно, страшненько, бесприютно оказалось одной ходить на концерты. Оказалось, что все эти дела концерты, спектакли, кинотеатры, дискотеки и прочее - придуманы не для выродков-одиночек, а для нормальных людей, умеющих гуртоваться, кучковаться, разговаривать ором и с визгами-писками целоваться стенка на стенку. В тесном прокуренном вестибюле Горбушки тянули пронзительные сквозняки, по заляпанному жвачками полу катались банки-жестянки, народ сновал туда-сюда и тусовался как бы при деле: старушки-хиппушки в длинных юбках и клобуках, пацанки в косушках, даже девицы в шубах при кавалерах - только ей, бедолаге, негде было приткнуться, укрыться от снисходительных и насмешливых взглядов. Она казалась себе восклицательным знаком среди отточий... одиночество было полным, позорным, безысходным и вопиющим, одиночество жирным лиловым клеймом во лбу гнало ее из эпицентра праздника, обязывая скользить по периметру. Униженная, ошеломленная, она отсидела концерт с нарастающим чувством разочарования в живой музыке. Маленький Бутусов на сцене напоминал кукольную копию настоящего, знакомого по плакатам и телевизору; микрофон то фонил, то скрежетал и пощелкивал, звук царапал слух и казался шероховатым, замусоренным, как сама Горбушка, а главное - новые песни звучали зануднее старых, а старые, залюбленные до последней ноты, исполнялись по-новому.
- Самое обидное, что потом этот концерт раз пять крутили по телевизору, и с каждым разом он смотрелся все лучше и лучше, чем в жизни, - жаловалась Анжелка. - В конце концов начинаешь думать: ого, как клево, вот бы туда попасть... А на самом деле... В общем, если хорошая аппаратура, лучше дома, в наушниках.
- А любить - по телефону, - подытожил Сережка.
- Нет, - сказала она. - Нет. Нет.
- Да. Настолько привыкаешь к экстрактам, искусственным всяким вытяжкам, что реальная жизнь по контрасту кажется жидковатой...
- Это не про меня, - решительно отвергла Анжелка. - Я тебя не по телефону люблю, а по жизни, двадцать пять часов в сутки. Это ты, сурок телефонный, прячешься от меня, а мне ты нужен живьем - целиком, а не вытяжкой!..
- Целиком меня давно уже нет, Анжелка, - ответил он. - Можешь взять кусочками, но в том-то и дело, что на слух они еще как-то стыкуются, а в жизни вряд ли.
- Попробуй-ка разъяснить этот фокус, - подумав, сказала она. - Я тебя не понимаю, Сережка.
- А я, думаешь, понимаю? Я сам не понимаю про себя ни хрена, только чувствую... Такое же чувствую клеймо, как ты сказала, только не во лбу, а прямо на ладонях, на линиях судьбы... Ладно. Объяснить не смогу, а рассказать расскажу - хотя, собственно, и рассказывать особо нечего...
Они жили в чудном доме на краю соснового бора, в зоне цековских дач и пансионатов, в пяти километрах от Конаково; за окнами по будням текла, а по выходным не текла Волга (плотину на выходные перекрывали, накапливая воду для трудовой недели). В доме полно было книг, альбомов, записей Высоцкого и Окуджавы - отец с матерью окончили биофак МГУ и работали в охотничьем хозяйстве управделами ЦК: отец - директором, мама - то ли главным, то ли старшим специалистом. "Отец специализировался на отстреле, а мама наоборот". У них было много друзей в Дубне, городе физиков, они ездили туда на машине, а иногда, разнообразия ради - на моторке. Однажды в начале сентября, возвращаясь из Дубны по реке, они попали под сброс воды с Конаковской ГРЭС - Волга вздулась, пошла свищами водоворотов, лодка зарылась носом в водоворот и перевернулась. Сережке было семь лет, сестренке девять. "Хватай Сережку, велела мама отцу. - Мы продержимся. Плывите, живо!" Она не умела плавать, но цеплялась за перевернутую лодку, а Настя за маму. Отец схватил Сережку за шиворот и поплыл. Он плыл и оглядывался. "Плывите, мальчики!" - кричала мама. Доплыв до отмели, отец бросил Сережку и поплыл обратно, но не успел. Лодка была легкой, дюралевой, но сентябрьская вода оказалась легче.
- Она знала, что не продержится, - объяснял Сережка. - И отец знал. Даже я. Только Настя надеялась.
- О, Боже... - выдохнула Анжелка.
- И после этого - после того, как мы с папаней бросили наших женщин, - все пошло вкривь и вкось. На другое лето отец учил меня плавать: швырял с мостков в воду и орал "плыви!", а я ревел и захлебывался не столько от страха, сколько от стыда и обиды. Как будто я виноват, что он вытащил меня, а не Настю. А еще учил ориентироваться в лесу, зимовать у костра, потрошить дичь и все такое. Однажды отправил домой из заказника напрямки, на лыжах, а это пятнадцать километров по замерзшим болотам... В общем, ему посоветовали отдать меня в интернат, но я оттуда сбежал. И оказался в безвоздушном пространстве. Сам ездил в школу, сам возвращался, сам по дому крутился, в общем - все сам-один. Говорил в основном с деревьями, дорогой, рекой, собаками, перечитал дома все книги, альбомы, выучил наизусть всего Высоцкого - вот, собственно, мое образование... Потом, после школы, работал у отца помощником егеря, потом армия - так что до двадцати лет я вашего пола не то что за ручку не держал, но даже не видел толком - держался, в буквальном смысле, на расстоянии выстрела. Вот так.
Понарассказывал он в тот вечер с три короба: Анжелка то ахала, сопереживательно хлюпая носом, то хохотала как бешеная. Первая его фея оказалась наутро блядью, нанятой приятелем-доброхотом; другая, за которой Сережка робко приударял, в порядке заигрывания стала напрыгивать на него в банном бассейне, норовя притопить вместе с беспомощными, как слепые кутята, чувствами... Он рассказывал одну историю за другой, пытаясь, не называя словами, описать нависшее над ним проклятие, изнуряющее ощущение вины за собственную никчемность и две самые светлые жизни, принесенные в жертву ради него; жертву не только страшную, но и бессмысленную - как будто тот моментальный выбор, сделанный отцом и матерью в его пользу, навсегда лишил его главного жизненного стержня, обманув последнюю надежду матери и обессмыслив сам выбор. Подразумевалось, что после этого он не может, не должен жить простой травоядной жизнью, растительно и бездумно, то есть вполне по-людски, и он действительно не мог по-людски, но - в другом смысле. Он рассказывал грустные, нелепые, смешные истории, пытаясь передать ей свое ощущение выброшенности в никуда - ощущение человека, выброшенного из реки жизни на отмель, - Анжелка ахала, охала и цвела. На душе ее, как ни странно, занималась заря во всю ширь. Точно камень с души свалился: все оказалось серьезнее, да, но теплее и человечнее, чем можно было предположить, а главное - без грязи, вот главное. "Я тебя очень люблю, - сказала она под утро. - Ты меня из такого болота вытащил, что твоей Волге не снилось, так что теперь мы повязаны и я за тобой, как ниточка за иголочкой, - до конца дней. Я не дам тебе пропасть, вот увидишь."
- Не Анжелка, а какая-то Жанна д`Арк, - пробормотал он расстроганно и утомленно... они уже засыпали, все чаще откровенно и сладко зевая друг другу на ухо.
Из этих Сережкиных рассказов Анжелке запомнилась совершенно душещипательная история его армейского романа по телефону. Избранницу звали Шурочкой: ее мама работала в части телефонисткой и прониклась к Сережке такой симпатией, что познакомила со своей дочкой-десятиклассницей. По телефону у них случилась неземная любовь, смех и грех, девичьи слезы. Шурочка наигрывала ему вальсы Шопена, марши Мендельсона, песни Пахмутовой про нежность; Сережка рассказывал страшилки, объяснял задачки по алгебре и слова типа "петтинг", "мастурбация", "клитор", о которые она спотыкалась в специальной и комсомольской прессе. Демобилизовавшись, он полетел к ней на крыльях любви - и ахнул, увидев миниатюрное, трепетное, пухленькое всюду, где только можно и должно, создание, плод нерушимой русско-армянской дружбы: мама Шурочки была петербурженкой, а папа - местным одессийским армянином из южнорусских, двести лет живущих среди казаков армян. Папу, оказывается, Сережка знал - он служил в их полку на видной должности завскладом ГСМ, - только не знал, что он папа Шурочки. Его приняли, накормили и напоили, положили в гостиной на равном удалении от родительской спальни и девичьей; хата была уютная, теплая, вся в коврах и звенящем по ночам хрустале. В общем, после двух лет казармы он попал в рай, но рай с родителями. Три дня он держался за пухленькие запястья, встречал Шурочку после школы, водил в кино и на берег Терека; три дня кормил Шурочку пылкими взглядами, от которых она в первый день трепетала, на второй изнемогала, а на третий заметно стала раздражаться и уставать. Столько всего вкладывалось в эти пылкие взгляды, что на большее не хватало. Мало того что он робел: от сытной еды, от припухлостей Шурочки и перенапрягов с пылкими взглядами Сережка напрочь утратил дар речи, а только улыбался, хмыкал, говорил "вот", напыщенно молчал или - о ужас! - невпопад сыпал армейскими прибаутками, которыми в армии брезговал. Короче, на четвертый день они распрощались дружески, но с прохладцей. - "Похоже, ты только по телефону орел", - сказала Шурочка на прощание. - "Наверное", - ответил Сережка. Он отправился на вокзал, выправил билет до Минвод и напоследок позвонил Шурочке: до поезда оставалось часа полтора, а слоняться по заляпанному грязью Моздоку обрыдло. И все полтора часа они прощались по телефону, разговаривая взахлеб, как после долгой разлуки; под конец с Шурочкой случилась истерика, она кляла его на чем свет стоит и любила, любила только его - она три ночи ждала, стелила себе на ковре, а не на диване, ждала как мужа, как жениха, а не как робкого постояльца... Сережка дрожащим голосом извинялся, оправдываясь пылкостью, одичанием, безразмерностью чувств и роком; потом пришел поезд. Шурочка рыдала, заклиная его остаться, но Сережка, боясь рецидива, решился ехать - силы, деньги, законы гостеприимства, да и сам Моздок, приткнувшийся на краю бесконечной осточертевшей степи, - все было на исходе. Он поехал, а она побежала к переезду возле третьего караула - туда, где кончался город и начиналась голая степь: на переезде поезда сбавляли ход, потом набирали скорость. Открыв дверь тамбура, он спустился на подножку и заскользил по касательной мимо Моздока, мимо "кирзы", мимо обвалованных капонирами вышек третьего караула - на последнем капонире стояла Шурочка, увидела его и замахала рукой. Он рванулся к ней, намертво вцепившись в поручни, открыл рот для прощального крика, но ветер вбил крик обратно в глотку, а Шурочка, молча плача, рванула на груди полушубок, распахнула полы и проплыла в десяти метрах от него обнаженная совершенно, в одном полушубке и сапогах...
- Фантастика!.. - ахнула Анжелка.
- На тмутараканском языке кирзы, - пояснил Сережка, это называлось "сеансом": шалавы сеансами зарабатывали себе на водку, а честные девушки клялись в вечной любви.
Анжелка от жалости, от восторга перед жутковатой тмутараканской действительностью рыдала у него на плече как ребенок; Сережка тоже расчувствовался и трубно сморкался. Похоже, он копнул глубже, чем рассчитывал. На другой день она отправилась в Петровский пассаж и купила два флакона туалетной воды Heritage: один себе, а за другим, упакованным, велела заехать Сережке. Дома она с сосредоточенным видом окропила туалетной водой все пять портретов, чувствуя странную, отдающую в головокружение легкость: тяга к сантиментам была сродни весеннему ощущению дефицита витаминов в крови.
- Это тебе за прошлую ночь, - пояснила она. - Тут тоже пылкость пополам с томностью и щемящими воспоминаниями... А я буду привыкать к твоему запаху: буду слушать и нюхать - обонять то есть, - как будто ты рядом.
Он пожурил ее за расточительность и ответил экзотическими духами Hanae Mori, от которых Анжелка пришла в полный восторг, точнее - в тихий ночной экстаз. Она почувствовала себя то ли гейшей, то ли таитянкой на острове посреди Великого океана: в лаконичной обстановке студии духи распустились гроздьями тропических ароматов и озвучили, раскрасили пустое пространство, оживив блеклые лилово-серые тона.
"Цветы, - сообразила Анжелка. - В моей жизни не хватает цветов."
- Кто-то там говорил, чтобы я не тратилась на дорогие подарки, - напомнила она Сережке, - и предлагал, насколько помнится, посильное соучастие. Так вот, соучастник: я разрешаю дарить мне цветы. Присылай, когда захочешь. Только не розы и не тюльпаны, ладно? Орхидеи, хризантемы, нарциссы...
- А почему не розы?
- Не знаю... Они какие-то пухлые, чувственные... Розы грубее нашей любви, - сказала Анжелка.
Он посетовал, что мысль о цветах пару раз приходила ему в голову, но как-то не зацепилась.
- А за что ей цепляться, милый? - удивилась Анжелка. - Ты гений, у тебя мозги отполированы до блеска. Но ничего, я тебе их исцарапаю, не боись...
Теперь она жила среди цветов в океане, в грозном гуле прибоя, в предчувствии неизбежной встречи с возлюбленным. Реальная почва ушла из-под ног, незаметно выскользнула, но ей, в азарте и запале последнего броска, было нестрашно. Она колдовала с запахами, вызывая Сережку, она заговаривала его на встречу и сама летела к нему сквозь посеребренный луной эфир - не гибельной любви к полетам ради, а по прямой, кратчайшим путем. Чтобы склеиться половинками, прилепиться, стать целым, единым и неделимым ядром мироздания, первоосновой жизни - вцепиться в него и замереть в вечном блаженстве. Не меч она несла, но ветвь благородного лавра, пригодного и для триумфа, и в домашнем хозяйстве; Свобода на баррикадах Парижа, Шурочка на капонире третьего караула, Анжелка Арефьева с блаженного острова Пасхи - она была всеми женщинами, которыми он грезил, всеми, которых потерял безвозвратно - она была единственным живым воплощением его женщин.
Развязка близилась. В предчувствии ее Анжелка задним числом пыталась выйти с Сережкой на разговор о Вере Степановне - этот груз мешал ей в полете, тянул к земле, - но всякий раз что-то, похожее на дурное предчувствие, обламывало на полуслове. О маме поднявшейся, нынешней, в нынешней ее крутизне по телефону не получалось. Как-то так повелось еще с конторских времен, что Вера Степановна в ее рассказах оставалась продавщицей не продавщицей, а чем-то вроде товароведа - товароведа по жизни, с расплывчатым масштабом занятий, но конкретными связями, заначками и замашками. Собственно, полагала Анжелка, тут не было отступления от истины, а только от правды: в этом детском, изначальном восприятии мамы было больше цельности и устойчивости, чем в нынешнем разбухающем грозовым облаком и столь же аморфном образе. Правда о Вере Степановне была настолько фантасмагоричной, что звучала наивной до придурковатости ложью, беспомощной по части выдумки сказкой по телефону. С таким же успехом она могла прикинуться внучкой Ельцина, наследницей таиландского престола или любовницей Клинтона.
Вырвав из принтера последнюю распечатку, Анжелка попыталась найти телефон Сережки. От цифр зарябило в глазах. Она взглянула на Татьяну:
- Сережкин телефон... Живо!
Татьяна, серея лицом, подошла, стала искать, нашла.
- Вот, - она указала пальцем. - И вот.
Анжелка аккуратно переписала номера на листок.
- Борис Викторович, - сказала она, дописывая, - потрудитесь восстановить мой телефон. Пяти минут хватит?
- Метнулся! - взревел старший, да так, что женщины в углу содрогнулись; Боря упал на телефон, забил-забарабанил по рычажкам и в ужасе взглянул на Анжелку:
- Не работает...
- В кабинет, - указала Анжелка. - Татьяну тоже. Остальным вольно, можно оправиться и закурить.
Татьяну с Борей поволокли в кабинет; Анжелка по дороге успела заглянуть к мамочкам, скулившим в углу под свирепыми, бесчувственными взглядами дуболомов.
- Девчонки, все нормально, не переживайте. Я просто зашла за телефоном своего хахаля.
- А мы и не переживаем, - откликнулся кто-то, у кого сдали нервы.
- И правильно. Дайте девочкам сесть, - распорядилась она. - Принесите им распечатки, вон те рулоны - пусть посмотрят, пока начальство работает.
Прихватив последнюю распечатку - ту самую, вырванную из принтера - она пошла в кабинет.
- Да-да, немедленно! - кричал Боря в трубку. - Прямо сейчас! Жду!
- Скажи, падло, что головой отвечает, - подсказывал старший. - Скажи, что душу вытрясешь, если что... Давай, фуфел, корячься - время идет, цигель-цигель!..
Боря умоляюще и обреченно взглянул на Анжелку.
- А потом перепихнемся, - пообещала она. - Потерпи, милый.
- Анжела Викторовна!.. - умоляюще пролепетал он и вдруг с надеждой закричал в трубку: - Да! Слушаю тебя, восьмерочка! Понял! Спасибо!.. Уже подключили, - просияв, отрапортовал он; старший вырвал трубку, послушал и в некотором сомнении опустил.
- Смотри у меня, олень, - предупредил он.
- Я гарантирую, - от полноты сердца заверил Боренька, и было видно - не врет, не может врать человек в минуту такой распахнутости.
- Очень хорошо, - сказала Анжелка. - А теперь, Борис Викторович, личная просьба, - она еще не закончила, а Боря уже кивал, - постарайтесь забыть навсегда и меня, и Сережку. Сможете?
Боря кивал.
- Мой номер телефона?
- Забыл.
- Сережкин?
- Понятия не имею, Анжела Викторовна-а-а!..
- Ай! - только и успела воскликнуть Анжелка: дуболом у двери ловко подхватил летящего на него Бореньку и тычком отправил обратно старшему. - Да вы просто энциклопедист, Борис Викторович!
- Я все забыл, - прохрипел ошеломленный Боренька. - У меня прогрессирующий склероз...
- Вот и договорились, - подытожила Анжелка, оборачиваясь к изжелта-серой, остолбеневшей от страха Татьяне: старшая по смене таращилась на нее огромными выпученными глазами, в уголках их поблескивали слезинки.
- Не надо бояться, - сказала Анжелка.- Я только за своим пришла. Только за своим.
Татьяна кивнула, кивнула в другой раз, слезы пролились и потекли по щекам.
- Идите, - Анжелка махнула на дверь. - Идите все!..
Все вышли быстро, бесшумно, разве что не на цыпочках.
Они смотрели друг другу в глаза и обе молчали. Татьяна шмыгала носом, оттирала слезы ладонями, Анжелка несколько раз порывалась что-то сказать, но слова не шли.
- Ладно, - проговорила она, сглатывая остальное. - Все.
Развернулась и пошла прочь.
- Не встречайся с ним, - сказала Татьяна в спину.
Анжелка застыла.
- Это плохо кончится, деточка. Помяни мое слово.
"Не оборачивайся, - подсказал внутренний голос. - Не оглядывайся, не отвечай, уноси ноги". Она кивнула, как послушный солдат, вышла в коридор и не оглядываясь пошла на выход сквозь строй мирно базарящих с помятым охранником дуболомов.
- Теперь куда? - спросил старший, догоняя на лестнице.
- В разные стороны. Передайте Вере Степановне, что я ей очень признательна.
- Вера Степановна просила доставить прямо к ней...
- Перебьется, - Анжелка остановилась, взглянула в несвежее, некрасивое лицо старшего. - Всего доброго. Извините за хлопоты.
- Всего доброго, Анжела Викторовна...
"Бля", - подумала Анжелка.
Бля-бля-бля.
Ксюши в машине не было: улизнула. Анжелка швырнула на заднее сиденье ненужную распечатку, завелась и, нервно дергаясь, стала выруливать мимо джипов прочь со двора.
А дома уже звонил телефон. Она вбежала, захлопнув дверь, схватила трубку и услышала мамин голос:
- Что там у тебя, доча?
- Ничего, теперь полный порядок. Спасибо тебе.
- Спасибо знаешь куда засунь?.. Лучше объясни, как тебя угораздило вляпаться в этот бордель и что они там тебе прищемили... Кого ты там выручала?
- Потом, мама. Завтра приеду и расскажу. И вообще это неинтересно: дурацкая ситуация, случайная и уже разрешилась. Все, мам, извини - я жду звонка. Давай, до завтра...
Она успела принять ванну, лечь и почти заснуть: звонок подсек ее, засыпающую, и выволок на свет почти что со дна.
- Это ты? - спросил Сереженька.
- Ага, - откликнулась она с хрипотцой. - Наверное.
- Здорово. Это мы теперь только вдвоем или еще родители-братья-сестры?..
- К черту родителей, к черту всех. Только мы, ты да я. Милости просим.
- Ноги вытирать?
- Фиг. Разувайся, а еще лучше раздевайся и ложись рядом. Я сплю.
- Тогда подвинься... Тебя когда разбудить?
- Часу в пятом. А лучше в шестом: я очень устала. Ты знаешь, что я тебя выкрала из конторы? Уворовала и вынесла на себе, как лиса цыпленка, так что теперь ты мой, только мой, а главное - я только твоя, с чем тебя и поздравляю, цыпленочек...
- Ты ушла с работы? - спросил он, потом догадался. - Тебя выгнали? Из-за меня? Ха... Выходит, как порядочный человек, я обязан взять тебя на содержание?.. Сколько ты там получала?
- Ой, не гони... Хотя, пожалуй, какую-то компенсацию я затребую... Вот высплюсь и потолкуем.
- Можно поцеловать тебя в шейку?
- Целуй, - согласилась Анжелка, прикладывая мембрану к шее. - Все. Спи давай. Не балуй.
- Ладно, я отрубаюсь, - прошептал он. - Спи, лисичка...
9.
И понеслись сумасшедшие, безалаберные, нечленораздельные дни и ночи, состыкованные наобум, как вагоны сборного товарняка: в алгоритме обвала, камнепадом с души обрушились исповеди, рассказы, повести, лирические признания, авторские отступления - до звона в ушах, ночи напролет, до звенящей легкости дара, полной распахнутости - вот она я, возьми, возьми от меня сколько сможешь!.. Они болтали с утра до вечера, с вечера до утра, болтали в постели, на улице, за рулем, вместе засыпали и просыпались - даже вокруг пруда она бегала теперь с телефоном, даже в туалете не расставалась с ним. Это был настоящий медовый месяц - они забеременели друг другом, срослись на слух, сплелись голосами и придыханиями в двуединое существо, запараллеленное сиамское чудо, которое задыхалось, не перекинувшись в течение часа хотя бы парочкой спасительных фраз; пробившись сквозь одиночество, сквозь телесную скорлупу-оболочку, они оказались восхитительно беззащитны друг перед другом аж дух захватывало! - и неистово, с перехлестом, самозабвенно предавались умножению себя на двое.
Поначалу Анжелке казалось, что она вот-вот исчерпает себя до донышка, перескажет всю свою жизнь, все известные ей слова и заглохнет, как двигатель без горючего - это при том, что Сережка говорил раз в десять больше нее, никогда не повторяясь ни по существу, ни в деталях; но слова, сколько ни выбирала она из своего горла-колодца, опущенного в солнечное сплетение, не кончались - наоборот, прибывали, умножая поддающийся описанию мир. Чем больше она рассказывала о себе, тем больше забытого, замурованного открывалось самой Анжелке; чем больше говорила - тем легче облекалось в слова неподъемное, неуловимое, смазанное, лежавшее на душе бессловесным нерасфасованным грузом. Удивительным образом ее маленькая скудная жизнь разворачивалась в эпопею, подробный пересказ которой мог растянуться на годы - один к одному, на те же восемнадцать лет жизни.
Грянула, хороня средневековье, эпоха великих географических открытий себя. С щедростью Колумба она водила Сережку по своему прошлому - как нового соправителя по обширному, но запущенному королевству - а он, как в фильме Роберта Земекиса про путешествия во времени, всегда ухитрялся прихватить из прошлого в настоящее какой-нибудь сувенир, выхватить из ее историй нечто существенное, трогательное, упущенное Анжелкой по глупости или неведению. Взамен она обретала настоящее настоящее. Впервые в жизни она так остро, так доподлинно чувствовала, что живет, а не спит, впервые в жизни ощущала себя настоящей живой Анжелкой. Он пришел, разбудил ее телефонным звонком, она проснулась. Только эта балдежная телефонная связь, столь не похожая на глянцевые love story с поцелуйчиками в диафрагму и ниже, смогла разбудить ее как будто пилюли обыкновенной любви были ей нипочем, как аспирин наркоману, или вызывали аллергическую реакцию типа душевных судорог; как будто все прочее - по сравнению с бьющей через край родниковой речью - было остывшей манной кашей со склизкими комочками недоразвитых мыслей, слипшихся чувств, неудобоваримых фраз. Он грел, он светил и сиял, он был единственным настоящим источником света в ее чертогах - он, которого Анжелка видела только с закрытыми глазами. Вот так.
Вообще-то говоря, она полагала увидеть Сережку на другой день после того, как выцарапала его из конторы. Она так и сказала, когда зашла речь о компенсации; в ответ он задумался, потом сказал: "Да, конечно. Я тоже очень хочу. Но боюсь. Пойми, я только по телефону такой речистый, а в жизни совсем другой. Я скрюченный, понимаешь? и только сейчас, только с тобой начинаю медленно выпрямляться. Давай поболтаем еще недельку-другую, потом это придет само, то есть я. Потому как я тоже очень и очень, можешь не сомневаться".
- Я не могу так сразу, - сказал он, придуриваясь. - Мы должны узнать друг друга поближе.
- А ты, часом, не голубой? - напрямик спросила Анжелка.
- Ни часом, ни полчасом, - заверил он. - Не голубой, а впечатлительный. У меня поджилки трясутся, когда я вижу красивую женщину, челюсть отваливается, живот сводит - тебе этого надо?
- Если без поноса, - уточнила она. - А челюсть не беда, можно подвязать завязочками от шапки.
В общем, порешили не гнать. Охотник пятился от добычи, норовя стушеваться в кустах, добыча в жертвенном неведении подкрадывалась, боясь ненароком сбиться с умозрительной линии прицела. Примерно через неделю он до того сомлел и расслабился, что согласился на обмен фотокарточками; Анжелка пошла на почту и получила конверт аж с пятью фотографиями, сделанными в ателье на Никитской. Он оказался, слава те господи, нормальным парнем, более того - симпатичным, светлорусым паинькой с довольно тонкими чертами лица - и выглядел в свои двадцать семь ничуть не старше Анжелки. И у него был странно живой для фотографии взгляд, веселый и грустный одновременно. Анжелка купила пять рамок и расставила Сережку по всей квартире.
Теперь, когда он был не только на слуху, но и перед глазами, на нее иногда накатывало дикое желание выковырнуть его из телефонной трубки, как устрицу из ракушки - булавкой, ножом, щипцами, силой воли, силой желания - и только женская интуиция, осознание бесперспективности силового давления удерживали ее от варварских атакующих действий. Как всегда, он был прав: оно придет само, если придет. Придет, если сумеет выпрямиться.
Хотела бы она знать, что он подразумевал под этим.
Однажды, когда они болтали о музыке, Анжелка вдруг вспомнила и рассказала Сереженьке, как давным-давно, лет в пятнадцать или шестнадцать, угораздило ее отправиться в одиночное плавание на концерт "Нау" в Горбушку - очень хотелось взглянуть на настоящего живого Бутусова - и как унизительно, страшненько, бесприютно оказалось одной ходить на концерты. Оказалось, что все эти дела концерты, спектакли, кинотеатры, дискотеки и прочее - придуманы не для выродков-одиночек, а для нормальных людей, умеющих гуртоваться, кучковаться, разговаривать ором и с визгами-писками целоваться стенка на стенку. В тесном прокуренном вестибюле Горбушки тянули пронзительные сквозняки, по заляпанному жвачками полу катались банки-жестянки, народ сновал туда-сюда и тусовался как бы при деле: старушки-хиппушки в длинных юбках и клобуках, пацанки в косушках, даже девицы в шубах при кавалерах - только ей, бедолаге, негде было приткнуться, укрыться от снисходительных и насмешливых взглядов. Она казалась себе восклицательным знаком среди отточий... одиночество было полным, позорным, безысходным и вопиющим, одиночество жирным лиловым клеймом во лбу гнало ее из эпицентра праздника, обязывая скользить по периметру. Униженная, ошеломленная, она отсидела концерт с нарастающим чувством разочарования в живой музыке. Маленький Бутусов на сцене напоминал кукольную копию настоящего, знакомого по плакатам и телевизору; микрофон то фонил, то скрежетал и пощелкивал, звук царапал слух и казался шероховатым, замусоренным, как сама Горбушка, а главное - новые песни звучали зануднее старых, а старые, залюбленные до последней ноты, исполнялись по-новому.
- Самое обидное, что потом этот концерт раз пять крутили по телевизору, и с каждым разом он смотрелся все лучше и лучше, чем в жизни, - жаловалась Анжелка. - В конце концов начинаешь думать: ого, как клево, вот бы туда попасть... А на самом деле... В общем, если хорошая аппаратура, лучше дома, в наушниках.
- А любить - по телефону, - подытожил Сережка.
- Нет, - сказала она. - Нет. Нет.
- Да. Настолько привыкаешь к экстрактам, искусственным всяким вытяжкам, что реальная жизнь по контрасту кажется жидковатой...
- Это не про меня, - решительно отвергла Анжелка. - Я тебя не по телефону люблю, а по жизни, двадцать пять часов в сутки. Это ты, сурок телефонный, прячешься от меня, а мне ты нужен живьем - целиком, а не вытяжкой!..
- Целиком меня давно уже нет, Анжелка, - ответил он. - Можешь взять кусочками, но в том-то и дело, что на слух они еще как-то стыкуются, а в жизни вряд ли.
- Попробуй-ка разъяснить этот фокус, - подумав, сказала она. - Я тебя не понимаю, Сережка.
- А я, думаешь, понимаю? Я сам не понимаю про себя ни хрена, только чувствую... Такое же чувствую клеймо, как ты сказала, только не во лбу, а прямо на ладонях, на линиях судьбы... Ладно. Объяснить не смогу, а рассказать расскажу - хотя, собственно, и рассказывать особо нечего...
Они жили в чудном доме на краю соснового бора, в зоне цековских дач и пансионатов, в пяти километрах от Конаково; за окнами по будням текла, а по выходным не текла Волга (плотину на выходные перекрывали, накапливая воду для трудовой недели). В доме полно было книг, альбомов, записей Высоцкого и Окуджавы - отец с матерью окончили биофак МГУ и работали в охотничьем хозяйстве управделами ЦК: отец - директором, мама - то ли главным, то ли старшим специалистом. "Отец специализировался на отстреле, а мама наоборот". У них было много друзей в Дубне, городе физиков, они ездили туда на машине, а иногда, разнообразия ради - на моторке. Однажды в начале сентября, возвращаясь из Дубны по реке, они попали под сброс воды с Конаковской ГРЭС - Волга вздулась, пошла свищами водоворотов, лодка зарылась носом в водоворот и перевернулась. Сережке было семь лет, сестренке девять. "Хватай Сережку, велела мама отцу. - Мы продержимся. Плывите, живо!" Она не умела плавать, но цеплялась за перевернутую лодку, а Настя за маму. Отец схватил Сережку за шиворот и поплыл. Он плыл и оглядывался. "Плывите, мальчики!" - кричала мама. Доплыв до отмели, отец бросил Сережку и поплыл обратно, но не успел. Лодка была легкой, дюралевой, но сентябрьская вода оказалась легче.
- Она знала, что не продержится, - объяснял Сережка. - И отец знал. Даже я. Только Настя надеялась.
- О, Боже... - выдохнула Анжелка.
- И после этого - после того, как мы с папаней бросили наших женщин, - все пошло вкривь и вкось. На другое лето отец учил меня плавать: швырял с мостков в воду и орал "плыви!", а я ревел и захлебывался не столько от страха, сколько от стыда и обиды. Как будто я виноват, что он вытащил меня, а не Настю. А еще учил ориентироваться в лесу, зимовать у костра, потрошить дичь и все такое. Однажды отправил домой из заказника напрямки, на лыжах, а это пятнадцать километров по замерзшим болотам... В общем, ему посоветовали отдать меня в интернат, но я оттуда сбежал. И оказался в безвоздушном пространстве. Сам ездил в школу, сам возвращался, сам по дому крутился, в общем - все сам-один. Говорил в основном с деревьями, дорогой, рекой, собаками, перечитал дома все книги, альбомы, выучил наизусть всего Высоцкого - вот, собственно, мое образование... Потом, после школы, работал у отца помощником егеря, потом армия - так что до двадцати лет я вашего пола не то что за ручку не держал, но даже не видел толком - держался, в буквальном смысле, на расстоянии выстрела. Вот так.
Понарассказывал он в тот вечер с три короба: Анжелка то ахала, сопереживательно хлюпая носом, то хохотала как бешеная. Первая его фея оказалась наутро блядью, нанятой приятелем-доброхотом; другая, за которой Сережка робко приударял, в порядке заигрывания стала напрыгивать на него в банном бассейне, норовя притопить вместе с беспомощными, как слепые кутята, чувствами... Он рассказывал одну историю за другой, пытаясь, не называя словами, описать нависшее над ним проклятие, изнуряющее ощущение вины за собственную никчемность и две самые светлые жизни, принесенные в жертву ради него; жертву не только страшную, но и бессмысленную - как будто тот моментальный выбор, сделанный отцом и матерью в его пользу, навсегда лишил его главного жизненного стержня, обманув последнюю надежду матери и обессмыслив сам выбор. Подразумевалось, что после этого он не может, не должен жить простой травоядной жизнью, растительно и бездумно, то есть вполне по-людски, и он действительно не мог по-людски, но - в другом смысле. Он рассказывал грустные, нелепые, смешные истории, пытаясь передать ей свое ощущение выброшенности в никуда - ощущение человека, выброшенного из реки жизни на отмель, - Анжелка ахала, охала и цвела. На душе ее, как ни странно, занималась заря во всю ширь. Точно камень с души свалился: все оказалось серьезнее, да, но теплее и человечнее, чем можно было предположить, а главное - без грязи, вот главное. "Я тебя очень люблю, - сказала она под утро. - Ты меня из такого болота вытащил, что твоей Волге не снилось, так что теперь мы повязаны и я за тобой, как ниточка за иголочкой, - до конца дней. Я не дам тебе пропасть, вот увидишь."
- Не Анжелка, а какая-то Жанна д`Арк, - пробормотал он расстроганно и утомленно... они уже засыпали, все чаще откровенно и сладко зевая друг другу на ухо.
Из этих Сережкиных рассказов Анжелке запомнилась совершенно душещипательная история его армейского романа по телефону. Избранницу звали Шурочкой: ее мама работала в части телефонисткой и прониклась к Сережке такой симпатией, что познакомила со своей дочкой-десятиклассницей. По телефону у них случилась неземная любовь, смех и грех, девичьи слезы. Шурочка наигрывала ему вальсы Шопена, марши Мендельсона, песни Пахмутовой про нежность; Сережка рассказывал страшилки, объяснял задачки по алгебре и слова типа "петтинг", "мастурбация", "клитор", о которые она спотыкалась в специальной и комсомольской прессе. Демобилизовавшись, он полетел к ней на крыльях любви - и ахнул, увидев миниатюрное, трепетное, пухленькое всюду, где только можно и должно, создание, плод нерушимой русско-армянской дружбы: мама Шурочки была петербурженкой, а папа - местным одессийским армянином из южнорусских, двести лет живущих среди казаков армян. Папу, оказывается, Сережка знал - он служил в их полку на видной должности завскладом ГСМ, - только не знал, что он папа Шурочки. Его приняли, накормили и напоили, положили в гостиной на равном удалении от родительской спальни и девичьей; хата была уютная, теплая, вся в коврах и звенящем по ночам хрустале. В общем, после двух лет казармы он попал в рай, но рай с родителями. Три дня он держался за пухленькие запястья, встречал Шурочку после школы, водил в кино и на берег Терека; три дня кормил Шурочку пылкими взглядами, от которых она в первый день трепетала, на второй изнемогала, а на третий заметно стала раздражаться и уставать. Столько всего вкладывалось в эти пылкие взгляды, что на большее не хватало. Мало того что он робел: от сытной еды, от припухлостей Шурочки и перенапрягов с пылкими взглядами Сережка напрочь утратил дар речи, а только улыбался, хмыкал, говорил "вот", напыщенно молчал или - о ужас! - невпопад сыпал армейскими прибаутками, которыми в армии брезговал. Короче, на четвертый день они распрощались дружески, но с прохладцей. - "Похоже, ты только по телефону орел", - сказала Шурочка на прощание. - "Наверное", - ответил Сережка. Он отправился на вокзал, выправил билет до Минвод и напоследок позвонил Шурочке: до поезда оставалось часа полтора, а слоняться по заляпанному грязью Моздоку обрыдло. И все полтора часа они прощались по телефону, разговаривая взахлеб, как после долгой разлуки; под конец с Шурочкой случилась истерика, она кляла его на чем свет стоит и любила, любила только его - она три ночи ждала, стелила себе на ковре, а не на диване, ждала как мужа, как жениха, а не как робкого постояльца... Сережка дрожащим голосом извинялся, оправдываясь пылкостью, одичанием, безразмерностью чувств и роком; потом пришел поезд. Шурочка рыдала, заклиная его остаться, но Сережка, боясь рецидива, решился ехать - силы, деньги, законы гостеприимства, да и сам Моздок, приткнувшийся на краю бесконечной осточертевшей степи, - все было на исходе. Он поехал, а она побежала к переезду возле третьего караула - туда, где кончался город и начиналась голая степь: на переезде поезда сбавляли ход, потом набирали скорость. Открыв дверь тамбура, он спустился на подножку и заскользил по касательной мимо Моздока, мимо "кирзы", мимо обвалованных капонирами вышек третьего караула - на последнем капонире стояла Шурочка, увидела его и замахала рукой. Он рванулся к ней, намертво вцепившись в поручни, открыл рот для прощального крика, но ветер вбил крик обратно в глотку, а Шурочка, молча плача, рванула на груди полушубок, распахнула полы и проплыла в десяти метрах от него обнаженная совершенно, в одном полушубке и сапогах...
- Фантастика!.. - ахнула Анжелка.
- На тмутараканском языке кирзы, - пояснил Сережка, это называлось "сеансом": шалавы сеансами зарабатывали себе на водку, а честные девушки клялись в вечной любви.
Анжелка от жалости, от восторга перед жутковатой тмутараканской действительностью рыдала у него на плече как ребенок; Сережка тоже расчувствовался и трубно сморкался. Похоже, он копнул глубже, чем рассчитывал. На другой день она отправилась в Петровский пассаж и купила два флакона туалетной воды Heritage: один себе, а за другим, упакованным, велела заехать Сережке. Дома она с сосредоточенным видом окропила туалетной водой все пять портретов, чувствуя странную, отдающую в головокружение легкость: тяга к сантиментам была сродни весеннему ощущению дефицита витаминов в крови.
- Это тебе за прошлую ночь, - пояснила она. - Тут тоже пылкость пополам с томностью и щемящими воспоминаниями... А я буду привыкать к твоему запаху: буду слушать и нюхать - обонять то есть, - как будто ты рядом.
Он пожурил ее за расточительность и ответил экзотическими духами Hanae Mori, от которых Анжелка пришла в полный восторг, точнее - в тихий ночной экстаз. Она почувствовала себя то ли гейшей, то ли таитянкой на острове посреди Великого океана: в лаконичной обстановке студии духи распустились гроздьями тропических ароматов и озвучили, раскрасили пустое пространство, оживив блеклые лилово-серые тона.
"Цветы, - сообразила Анжелка. - В моей жизни не хватает цветов."
- Кто-то там говорил, чтобы я не тратилась на дорогие подарки, - напомнила она Сережке, - и предлагал, насколько помнится, посильное соучастие. Так вот, соучастник: я разрешаю дарить мне цветы. Присылай, когда захочешь. Только не розы и не тюльпаны, ладно? Орхидеи, хризантемы, нарциссы...
- А почему не розы?
- Не знаю... Они какие-то пухлые, чувственные... Розы грубее нашей любви, - сказала Анжелка.
Он посетовал, что мысль о цветах пару раз приходила ему в голову, но как-то не зацепилась.
- А за что ей цепляться, милый? - удивилась Анжелка. - Ты гений, у тебя мозги отполированы до блеска. Но ничего, я тебе их исцарапаю, не боись...
Теперь она жила среди цветов в океане, в грозном гуле прибоя, в предчувствии неизбежной встречи с возлюбленным. Реальная почва ушла из-под ног, незаметно выскользнула, но ей, в азарте и запале последнего броска, было нестрашно. Она колдовала с запахами, вызывая Сережку, она заговаривала его на встречу и сама летела к нему сквозь посеребренный луной эфир - не гибельной любви к полетам ради, а по прямой, кратчайшим путем. Чтобы склеиться половинками, прилепиться, стать целым, единым и неделимым ядром мироздания, первоосновой жизни - вцепиться в него и замереть в вечном блаженстве. Не меч она несла, но ветвь благородного лавра, пригодного и для триумфа, и в домашнем хозяйстве; Свобода на баррикадах Парижа, Шурочка на капонире третьего караула, Анжелка Арефьева с блаженного острова Пасхи - она была всеми женщинами, которыми он грезил, всеми, которых потерял безвозвратно - она была единственным живым воплощением его женщин.
Развязка близилась. В предчувствии ее Анжелка задним числом пыталась выйти с Сережкой на разговор о Вере Степановне - этот груз мешал ей в полете, тянул к земле, - но всякий раз что-то, похожее на дурное предчувствие, обламывало на полуслове. О маме поднявшейся, нынешней, в нынешней ее крутизне по телефону не получалось. Как-то так повелось еще с конторских времен, что Вера Степановна в ее рассказах оставалась продавщицей не продавщицей, а чем-то вроде товароведа - товароведа по жизни, с расплывчатым масштабом занятий, но конкретными связями, заначками и замашками. Собственно, полагала Анжелка, тут не было отступления от истины, а только от правды: в этом детском, изначальном восприятии мамы было больше цельности и устойчивости, чем в нынешнем разбухающем грозовым облаком и столь же аморфном образе. Правда о Вере Степановне была настолько фантасмагоричной, что звучала наивной до придурковатости ложью, беспомощной по части выдумки сказкой по телефону. С таким же успехом она могла прикинуться внучкой Ельцина, наследницей таиландского престола или любовницей Клинтона.