Страница:
– Если мы все согласны, что нас элементарно кинули, надо идти до конца, то есть подавать в суд, – настаивала блондинка. – Мы же не стадо баранов, мы полноправные граждане… Вы как хотите, но я себя овцой считать не согласна!
– Да я и сама об этом подумывала, – призналась Кома.
Визитеры, видя ее сомнения, стали настаивать и дожимать, у них уже был адвокат, осталось только подписать заявление – что-то, однако, держало Кому, держало-не-отпускало, смутила мысль про Иуду. Пообещала позвонить завтра.
И тут взбунтовался Алексей.
– Выкинь из головы, мать, даже не думай, – рассердился он, узнав о визите. – Если хочешь знать, Пал Палыч с Учителем – наш единственный шанс вылезти из той жопы, в которую мы залезли по их милости да по твоей дури. Вон какой комплекс отгрохали – и еще построят, сейчас вся Москва строится. А ты вместо того, чтобы вернуться в Совет, кряхтишь да охаешь с утра до вечера… Даже не вздумай.
– Да я и сама уже поняла, что не стоит, – оправдывалась Кома. – Я так, в порядке совета…
– В порядке совета – возвращайся в Совет, – отрезал Лешка. – Тебя оттуда никто не выгонял, между прочим.
Кома покачала головой.
– На меня не больно рассчитывай, сыну, я для них отработанный материал…
Спорить с Лешкой не хотелось совсем. За лето он ни словом не попрекнул мать: исхудал, осунулся, бормотал что-то про себя, курил по ночам в форточку – но сдерживался. Кома, свернувшись на кушетке, молча наблюдала за ним, жалела и тоже маялась. Лучше бы наорал разок, чем вот так.
Только однажды, когда она попросила растолковать загадочную сентенцию про добро, которое не бывает безответным, недобро ощерился и сказал:
– Ты же у нас в каждой бочке затычка, вот тебя и определили…
– В каком смысле?
– Да в самом прямом. Хотела остаться в общаге? – Пож-жалуйста! Просила квартиру для Вахрушевой? – Получи! Хотела быть святее папы римского? – Будь! Только не за чужой счет, а за собственный. Потому что добро, мама, не падает с неба, ему ресурс подавай…
– Тебя не кинули, мама, – помолчав, добавил Алексей с горечью. – Тебе наконец-то растолковали на старости лет, что за базар надо отвечать. Такое тебе напоследок передали сокровенное знание, личное послание от твоего дорогого Учителя…
Кома открыла было рот, чтобы возразить, – и закрыла. Почувствовала, что все ее слова и в самом деле того… Закончились.
Между тем Лешка оказался чуть ли не единственным среди лишенцев, сумевшим что-то выгадать от переезда ордена. Пал Палыч лично отблагодарил его за свое спасение. Под вечер того злосчастного дня сын пошел к нему разбираться с договорами, подписал все бумаги, а вышел от Палыча новым заведующим интернет-клубом – прежний переезжал в «Белый голубь». Все равно перевозить раздолбанные старенькие компьютеры было некуда, цокольный этаж жилкомплекса являл собой бетонные склепы, так что решили пока оставить как есть. В результате Алексей получил должность, зарплатку, бесплатный интернет и место за выгородкой. Там, за выгородкой, он и обосновался, наведываясь в свою комнату только поесть да поспать. Можно сказать, что им опять повезло: как жить под непрерывное дребезжание и гудение его компьютера, Кома не представляла.
Дело поставили на широкую коммерческую ногу, то есть завели кассу и выставили в окне «наружку» – нарисованный Толиком плакатик про интернет-клуб: завитушки, звездочки, реквизиты, график работы. «Сойдет», – сказал Пал Палыч (случайные прохожие в мясомолочной зоне смотрелись экзотами). Для лишенцев, естественно, Интернет остался бесплатным, но пользователей среди них было немного – основной клиент писал чувствительные письма на родину и жарился в стрелялки на убывание. Раз в неделю приезжала тетя-бухгалтер, снимала кассу и отстегивала Алексею зарплату. Получалось негусто, но сносно, а к концу лета, когда при клубе оборудовали стойку с кофейным аппаратом и холодильником, – вполне даже сносно. На бар поставили оторву Алену, дочку лишенки Веры Кравчук: ее оранжевые хайры и пирсинг смотрелись за стойкой элементом дизайна. «Лучше бы Ирочку взяли Левицкую, такая милая девушка!» – вознегодовала Кома в последнем приступе матримониальных надежд; впоследствии, однако, вынуждена была согласиться, что милым девушкам в клубе для гастарбайтеров делать нечего.
В общем, неожиданно для себя Алексей оказался на бойком месте. Кома даже не знала, радоваться за сына или печалиться: какой-то он стал совсем смурной и безрадостный. Понятно, что особо радоваться было нечему – так, подсластили пилюлю; понятно, что с непривычки работа с людьми вообще, а с данным контингентом в особенности не столько подзаряжала, сколько опустошала ее затворника; но все же, все же – впервые за много лет пошли не газетные гонорары, а деньги, твердый оклад, серьезная энергетическая подпитка для любого мужчины – но и деньги, похоже, Лешку не радовали. Разве что обзавелся мобильником и добился от Комы, чтоб она тоже сменила номер. За все лето не написал ни одной статьи, не прикупил ни одной книги – это последнее как-то особенно настораживало, хотя складировать книги после того, как Кома въехала в Лешкину комнатушку, действительно было некуда.
А тут еще Рае Зворыкиной померещилось, что в ее вотчине мимо нее пилят бабло. И кто? – Хромоногий сынок все той же Протасовой! То есть как в воду глядела Рая: неспроста, ох неспроста оставили старую каргу в общаге! По дурости Зворыкина побежала стучать начальству. Там выяснилось, что Пал Палыч не идиот, то есть заводское начальство в доле; пришлось утереться и обратиться, как учил Кутузов, к дубине народной войны, то есть к прессингу по всему полю. Отныне ровно в одиннадцать вечера Зворыкина самолично спускалась в клуб и рявкала Лешке в лицо, чтоб закрывал лавочку. Ни покурить, ни полазить по Интернету после комендантского часа и думать не моги: на этот счет охране даны были четкие указания. Редкую птицу – клиента с улицы – тормозили на входе и требовали предъявить документ. Вере Кравчук, работавшей при клубе уборщицей, запретили сгружать мусор в приписанный к общаге контейнер. Ну и так далее – палитра у опытного коменданта богатая. В конце августа, во время ежегодной перерегистрации, у Алексея, Комы и Аленки таинственным образом пропали по дороге в паспортный стол заполненные анкеты. Переписали по второму разу – опять пропали. Тут Алексей не выдержал и составил на Салтычиху (так они прозвали Зворыкину) заяву в милицию. Там посмеялись, но все равно – пришлось фотографироваться и заполнять анкеты по третьему разу.
– Какие могут быть терки с комендантом общаги? – искренне удивлялась паспортистка, миловидная девушка с азиатским разрезом глаз. – Совсем безбашенные, что ли? У нас в Москве так не принято.
А потом случилось все остальное.
Те четверо, которые не захотели быть овцами, все-таки подали заявления в прокуратуру. Месяц прокуратура чесалась, потом понеслось: дело завертелось, а жизнь разладилась, как и предсказывал Учитель. Пришли к нему следаки: что за херня, у тебя бизнес или политика, помоги разобраться. Что есть истина? Ежели ты застройщик такой с огоньком хитрожопый, то давай разговаривать, а если сектант, то нефиг людям морочить головы. Неизвестно, что ответил Учитель, только в сентябре его арестовали и упаковали в Бутырку. Пал Палыча тоже арестовали, но выпустили под подписку о невыезде. Зачастили в общагу следователи, беседовали по душам с братьями-сестрами, уговаривали писать заявления в прокуратуру и молиться в храме Христа Спасителя, а не на общих собраниях. За ними прикатил кандидат в депутаты, за кандидатом – уполномоченный по правам человека и свора тележурналистов, потом опять следователи. Дело-то оказалось не простое, а резонансное, на контроле у самого градоначальника. А может, у митрополита.
Наведывался в общагу Пал Палыч, просил держаться. Поговаривали, что в «Белом голубе» тоже нелады: без Учителя, без молитв отца Александра, вернувшегося в лоно церкви, собрания сваливались то в «пятиминутки ненависти» по адресу отщепенцев, то в жилтоварищескую говорильню. Одни предлагали идти на Кремль, другие – организовать сидячую голодовку под стенами Бутырской тюрьмы. Кинулись было собирать деньги для выпуска Учителя под залог, но пошло туго: у всех ремонты, внутренняя отделка и обустройство – тем более что под залог Учителя не выпустили (побоялись, должно быть, что и впрямь поведет братию куда-нибудь не туда). А еще по рукам пошли послания, передаваемые из Бутырки на волю. Писал Учитель хуже, чем говорил, однако ж его малявы зачитывали вслух на общих собраниях, заучивали наизусть, с упоением цитировали и комментировали на все лады. В общем, надрыв и ересь, ересь и профанация.
Тогда же узнали фамилию Учителя: Лобков. Больше всех впечатлился почему-то Алешка. Время от времени, когда боль отпускала, он озадаченно смотрел на мать, потом с дурашливой издевкой произносил: «Учитель Лобков…» Но Коме было не до Учителя, не до обидок: у Лешки обнаружился рак поджелудочной железы.
Вечером двадцать третьего сентября он вернулся из клуба, покряхтел пару часиков, поворочался, потом попросил Кому вызвать скорую. Сказал, что болит в паху. Скорая отвезла Лешку в больницу, там посмотрели и отправили в диагностический центр на Каширку. А на Каширке определили рак, причем в запущенной форме: срочно нужна операция и срочно нужны лекарства. И отпустили стонущего Лешку домой: сказали, что позвонят, когда подойдет очередь, тем более без постоянной прописки. Или другую поищите больницу. А без очереди только за деньги: семь тысяч долларов. По-нашему – двести десять тысяч рублей.
Только нельзя ему долго ждать, сказал напоследок врач. Чем быстрее, тем лучше.
Кома собрала все сэкономленное Лешкой за лето – двадцать тысяч рублей. Накупила лекарств (хватило на две недели), сама вводила ночью и днем, лишь бы только не стонал Лешенька, лишь бы хоть чуточку отпустило. Помчалась в «Белый голубь» к Пал Палычу, бросилась в ноги, но Пал Палыч только развел руками: «Все понимаю, Кома, понимаю и сочувствую, но денег ноль. В воскресенье объявлю на собрании – может, как-нибудь наскребем…» От себя дал пятнадцать тысяч, сказал, что последние. Кома взлетела на последний этаж, к профессору Волкову, – десять тысяч. Сотник Латышев – пять. Фрида с Толиком – три последние тысячи. Всего тридцать три штуки (почти на три недели лекарств). Всю обратную дорогу ревела в голос, пугая прохожих и пассажиров метро.
Видно же было, что сын болеет, видно! Всего-то делов – сосредоточиться на минутку, сосредоточиться и осознать то, что видят глаза, ежедневно посылавшие в оцепеневший мозг сигналы тревоги!.. Можно было вычислить эту опухоль еще весной, когда она только-только проклюнулась, пока не разрослась в Лешкином паху раком. Кабы не ее, Комина, зацикленность на своих болячках, не летаргическая дрема мозгов, не напряженное постоянное ожидание звонка от Учителя… Была б она матерью, а не дурой последней, сын не корчился бы сейчас от боли, не умирал в тесной комнатушке общаги! Жили бы в «Белом голубе», в радостном строительном гаме, в каком-никаком, а братстве – и не было бы этого злосчастного рака, не было бы! Мозги переклинивало от таких мыслей. А главное – непонятно, где и как искать деньги.
На другой день поехала в газету, с которой Лешка сотрудничал чуть ли не десять лет. Главный редактор самолично позвонил знакомому специалисту в госпиталь Бурденко, тот сказал: «Привозите, посмотрим». Повезла Лешку в Лефортово, профессор посмотрел и сказал, что операция безусловно нужна, могут сделать по минимальному тарифу, как своему, но даже по минимуму выходило сто восемьдесят тысяч рублей: «Я же, милая, не один работаю, а это серьезная операция, многочасовая, обходной анастомоз тут не прокатит…» Прописал химиотерапию, а на прощание взглянул так заученно, так без проблеска, что Кома про себя взвыла. А денег все равно не было: в газете выписали двадцать пять тысяч, сказали, что трудные времена, больше пока никак.
Тип-топ на два сеанса химиотерапии.
Приехала Фрида – как раз тогда, когда Кома почувствовала, что валится с ног, проваливается куда-то совсем. Часа через два после ее приезда – Кома только-только прикемарила на кушетке – заявилась на пару с охранником Рая Зворыкина, стала орать, что посторонним нельзя, проваливай, Фридочка, откуда пришла, а больным место в больнице или на кладбище, еще неизвестно, какую они тут заразу разносят. Слава Богу, что на Фриду попала, а не медсестру: специалистка по военному сопромату разобралась со Зворыкиной одной левой, обеспечив Коме неделю затишья хотя бы на этом фронте.
Выставил Фриду не охранник и не Зворыкина, а Алексей. То есть не выставил, а вежливо поблагодарил за живительный супчик, вот только не надо, сказал, открывать здесь госпиталь и второй фронт, дайте поваляться спокойно. Фрида с Комой одновременно вздрогнули и переглянулись: обеим от этого с запинкой произнесенного поваляться сквозануло бездной. Лешка еще сильней исхудал за последние две недели, кожа приобрела нехороший землистый оттенок, словно заведомо готовилась к мимикрии перед лицом вечности – судя по цвету, ничего там хорошего не предвиделось. Сын единственный, умница, известный всей Москве человек, умирал от рака в тесной, холодной, убогой комнатушке мясомолочной общаги. В нем уже развязались шнурки, развеялась та глупая туманная неопределенность, именуемая по-русски аморфным, никаким словом «будущее». Прозвенел звонок, прозвучала четкая, конкретная дата последней пересадки; осталось только собрать себя, все прожитое, а нажитое можно было не трогать. Клуб, Интернет, книги, компьютер перевозу не подлежали; он подолгу смотрел в окно, курил, подолгу валялся на диване, опять курил и смотрел на желтеющий за окном тополь. Словно маялся на дальней станции в безлюдном, пустом, засиженном мухами зальчике ожидания.
Но Кома не собиралась сдаваться: пусть никудышная мать, пусть отступница, но инстинкты работали, механизм закрутился. Когда-то она уже вытаскивала его на себе, вытащит и на этот раз, только бы найти деньги. Поехала в типографию, прихватив все свои грамоты и награды. На входе не пропускали, но удержать не смогли, прорвалась к директору. Там все было новое: коридоры и кабинеты отделали пластиком, на полу – ковролин (а раньше в администрации были дубовый паркет и знаменитые номенклатурные панели светлого дуба). Директор тоже был новый. Замахал ручками: ничем не могу помочь, я вас не знаю, обращайтесь в профком. Кома пошла искать профком, заблудилась в родных вроде бы стенах, нечаянно вышла в наборный цех и обмерла: не было наборного цеха. Ни касс, ни линотипов, ни прессов, ни запаха свинца – все выбросили, начинили наборный цех конторами да редакциями. Кома спустилась в машинный зал – все машины новые, все печатники тоже. Ни одного знакомого лица, словно не здесь, не в этих стенах она трудилась тридцать пять лет. Что там профком – даже в отделе кадров поменялись все кадровички, хотя раньше такого в принципе не могло быть.
А денег не дали.
Она пошла по друзьям и знакомым из прошлой жизни – но прошлую жизнь как отрезало. Телефоны либо молчали, либо отвечали чужими незнакомыми голосами. Как-то разом поменялись все номера. Кома поехала к Рузанке на Ульяновскую, но на месте двухкомнатной квартиры старой подружки обнаружился офис, да и сама Ульяновская стала Николоямской. Поехала к Антону на Малый Козихинский – там вообще весь подъезд расселили, сделали евроремонт и поставили на входе швейцара. В Кисельном переулке – прямо как в детском стихотворении Агнии Барто – исчез огромный старинный дом, в котором жил Коля Крапивин; на его месте воздвигли нечто в новомосковском стиле, похожее на кокетливый самовар. Наконец вроде бы повезло: Майкин дом и квартира оказались на месте. Проторчав перед закодированным подъездом всего-то минут пятнадцать, Кома вошла вместе с бдительным молодым человеком, поведав, что идет «в восьмую к Майе Михайловне». «Ну-ну», – буркнул молодой человек, пропуская. Что означало «ну-ну», прояснилось через минуту. Дверь открыла златозубая старуха кавказских кровей, ни бельмеса не понимавшая по-русски; кажется, она приняла Кому за нищенку. На ругань старухи выскочили пышногрудые то ли дочки, то ли невестки, растолковавшие Коме, что Майя с Эдуардом здесь проживают, конечно, только живут на даче, а квартира сдается. «Телефон-то у них на даче есть?» – спросила Кома, без удивления наблюдая, как заполняется разновозрастной черноглазой детворой хорошо знакомая ей прихожая; невестки, посовещавшись со старухой на гортанном наречии и на три голоса урезонивая детвору, ответили, что телефон есть, конечно, только так не положено: пусть Кома оставит свой номер, а они позвонят и передадут. Кома оставила и ушла ни с чем; ждала день, другой, но Майка с Эдиком не перезвонили.
Москва стремительно застраивалась и перестраивалась, набирала жирок, а местами аж лоснилась от непонятно кому перепавшей роскоши. Кома по старой привычке пыталась радоваться, но не получалось: за каждым новым домом чудились толпы таких же, как она, обездоленных. Раньше, пока город был единым организмом, любая новостройка казалась общей; теперь все стройки были чужими и воспринимались как вызов или вторжение, как чужая неправедная удача. Да и смотрелись как-то нахально, словно до них здесь ничего не стояло.
А еще она поняла, что разучилась читать по лицам. В прежние времена никогда не читала в метро ни книг, ни газет – вокруг было столько лиц, и каждое как открытая книга. Теперь же со всех сторон ее обступали твердокаменные щеки, непрошибаемые лбы, непроницаемые глаза – то ли пришельцы, то ли пришлецы, то ли просто tabula rasa. Вот только нищих меньше не стало. И никуда не делась безумная полуголая старуха в переходе на Пушкинской, когда-то назвавшая ее сестрицей. Кома, боясь попасться кликуше на глаза, проскочила за спинами.
Из институтских да типографских удалось выцепить по телефону только Альперта, бывшего правдинского метранпажа. Семен как будто даже не удивился ее звонку, загадочно хмыкнул и сказал «приезжай». Кома подхватилась и понеслась в Битцу, на другой конец города. Альперт в буквальном смысле слова сидел на чемоданах в запущенной разоренной квартире – на другой день он уезжал в Израиль. Отставной корифей ручного набора – седой, тощий, всклокоченный, насквозь протравленный типографским свинцом – пил отходную с двумя зареванными битцевскими молодайками лет под-за сорок; пахло пьянкой не первой свежести и не первой свежести блядством. (В рассуждении последнего можно было только порадоваться за Сему, давно разменявшего седьмой десяток, однако Кома рассудила иначе.)
– Здравствуй, пропажа, – сказал Альперт. – Ты прямо как царь-пушка: раз в сто лет, зато в самую точку.
– А где Настя? – спросила Кома.
– Померла Настя. Три года, как померла. Я тебе на Шелепиху звонил, звонил, а там какие-то совсем нерусские… Даже подумал, грешным делом, что…
Альперт развел руками. Кома кивнула. Помятые молодайки, переглянувшись, слиняли на кухню.
– А ты, значит, от родных могил…
– От родных могил, Комочка. Это точно. Все здесь: Настя, мама… А меня даже похоронить некому: последний остался. Один аки перст. Все ушли, Комка. А кто не ушел, тот уехал. Там сын, внуки, вот я и подумал: лучше к будущему напоследок приткнуться, чем вот так…
– А тут, выходит, нет будущего?
Семен задумался, почесал лохматую седую бровь, потом изрек:
– Может, оно и есть, только для избранных. Меня почему-то совсем не волнует проблема удвоения ВВП: удвоится и утроится, кто б сомневался, он парень настырный. Отчетные показатели «Газпрома» мне тоже по барабану. А главное – мне очень почему-то не хочется, чтоб мои внуки горбатились на Рублевку.
– Разуй глаза, Кома, – сказал Альперт, почесав другую бровь. – Та страна, которую мы любили, кончилась. Все свободны.
– Россия-то осталась, – возразила Кома.
– Возможно. – Альперт налил себе водки и крикнул на кухню, чтоб принесли чистый стакан. – Только я ее не чувствую, Кома. Она мне не дана в ощущениях, эта свободная молодая Россия. Мои ощущения говорят: «Делай ноги, Семен». Такое ощущение, что не мы ее освободили, а она от нас. Пришли молодые волки, которые каждый день открытым текстом твердят: «Акела промахнулся!» Так уж лучше я уйду сам, пока меня не ушли из-за поганой столичной двушки или из-за моего жидовского носа… Я не шибко обижаю твои патриотические чувства?
– Нет, – ответила Кома. – Нет у меня никаких чувств, Сема. У меня сын умирает.
Она рассказала про умирающего в общаге Лешку. Пока рассказывала, одна из бабенок принесла чистый стакан и тарелку со свежими разносолами.
– Вот я и говорю… – закивал Альперт, выслушав до конца. – Комка ты Комка, бедная седая головушка… Водки выпьешь?
– Нет, – Кома испуганно отстранилась. – Не могу, Сема. Совсем не могу.
– Давай хоть Настю помянем. Только ты да я остались, больше не с кем…
– Ох… Ладно. Давай помянем.
Кома пошептала молитву, трижды перекрестилась и маханула водки, не глядя. Голова закружилась сразу, как от затрещины.
Пока приходила в себя, Альперт порылся в сумках и сунул ей в кулак несколько гладких купюр.
– Все, чем могу, – сказал он с интонацией генерала из «Горячего снега». – Прости меня, Комка.
– Спасибо, Семушка. И ты меня прости.
Она смахнула побежавшие по щекам слезы. Потом Альперт вызвал такси и проводил до машины. Они попрощались. Только в общаге, отвернувшись от Лешки, Кома сумела тайком пересчитать деньги. Пятьсот долларов дал ей Семка из своих отъездных.
Дай Бог ему долгой жизни в чужих палестинах, подумала Кома.
Лиха беда начало.
На следующий день она спустилась в метро и пошла по вагонам просить милостыню. Никакой специальной одежки не потребовалось. «Помогите на операцию сыну!» – взывала Кома, заходя в вагон, доходила до середины и еще раз взывала, пытаясь перекричать грохот состава. Подавали плохо, особенно поначалу, пока боялась встретить кого-нибудь из знакомых. Не было гладкости и опрятности, чувствовалась огорошенная горем непрофессионалка. Седые космы выбивались из-под платка, глаза колючками впивались в лица, отталкивая колеблющихся. Кома напоминала недобрую оголодавшую птицу: такой подашь, а она клюнет в руку.
В первый день, за два часа хождения по вагонам, она выпросила триста двадцать рублей и вымоталась из сил совершенно.
На следующий – даже меньше: двести семьдесят с медяками.
На третий день Кома поняла, что сходит с ума. Никогда, никогда ей не набрать на операцию такими темпами. Вместо того, чтобы ходить за сыном, говорить с ним, подстерегать желания, – она швыряла свое горе в толпу, разбивала на медяки, превращала в подземную мистерию с ужимками и личинами, почти что в фарс, променяла искаженное болью лицо Алешки на гладкие лбы, пустые глаза пассажиров. Она вышла на площадь поведать миру скорбную весть – и провалилась под землю, в грохот и перестук вагонов, которые кричать-не-перекричать. Словно стремилась забежать наперед, раньше Алешки уйти из мира живущих. Не было в этом проку, одно отчаяние. И отчуждение от людей, видевших в ней профессиональную нищенку.
Все понимала Кома, но остановиться не могла – завертело. В тот день она набрала четыреста с мелочью.
На четвертый ее окликнула по имени-отчеству пассажирка в беличьей шубке. Кома не сразу ее узнала. Беличья шубка вцепилась в нее сухонькой лапкой и, не отпуская, потрясенно твердила:
– Комэра Георгиевна, это вы?! Что случилось? Что с вами?
По выговору вспомнила: сестра Елена из нагатинской сотни, бывшая балерина. Они вышли на какой-то станции серой линии, присели на лавку. Кома отстраненно, как в милиции, поведала Елене Михайловне о своих злосчастиях. В голове проносились один за другим составы. Страха за то, что братия узнает о ее новом промысле, не было вовсе. Немного беспокоила мысль, что она даром теряет время, исповедуясь балерине.
– Что же вы к братству не обратились, голубушка? Зачем же так – по вагонам?..
– Ходила я к братству – помогли, спасибо, – отвечала Кома. – Тридцать три тысячи рублей собрали. Больше нельзя.
– Учитель изблевал меня из уст своих, а я вычеркнула его из сердца, – объявила она Елене Михайловне. – Нет мне туда дороги.
– Беда, – потрясенно прошептала бывшая балерина. – Но все равно так нельзя, голубушка. Знаете что – а давайте сходим к отцу Александру. Тут недалеко, на Даниловском кладбище… Вы же знаете отца Александра?
– На кладбище… – Кома вздрогнула. – Чем он поможет – он же ушел из братства?..
– Да что вы, голубушка, он лучше десяти докторов. Погодите, я сейчас позвоню…
Балерина извлекла из шубки маленький телефончик, неслышно переговорила и белкой порскнула с лавки.
– Пойдемте…
И Кома пошла за ней.
Нет-нет, подумала она про Алешку, войдя в старинные ворота и оказавшись среди крестов. Даже не думай.
Отца Александра определили при местном Святодуховском храме то ли сменным батюшкой, то ли кем-то еще – балерина рассказывала по дороге, но Кома прослушала. Принял он их в двухэтажном прихрамовом домике, суетой и многолюдством напоминавшем обыкновенную канцелярию. Раньше Кома его любила – батюшка был блондинистый, прямой и резкий, сочетание редкостное. Уйдя из братства, он как-то потемнел, пожелтел и выцвел одновременно. Осаврасился, подумала Кома.
– Да я и сама об этом подумывала, – призналась Кома.
Визитеры, видя ее сомнения, стали настаивать и дожимать, у них уже был адвокат, осталось только подписать заявление – что-то, однако, держало Кому, держало-не-отпускало, смутила мысль про Иуду. Пообещала позвонить завтра.
И тут взбунтовался Алексей.
– Выкинь из головы, мать, даже не думай, – рассердился он, узнав о визите. – Если хочешь знать, Пал Палыч с Учителем – наш единственный шанс вылезти из той жопы, в которую мы залезли по их милости да по твоей дури. Вон какой комплекс отгрохали – и еще построят, сейчас вся Москва строится. А ты вместо того, чтобы вернуться в Совет, кряхтишь да охаешь с утра до вечера… Даже не вздумай.
– Да я и сама уже поняла, что не стоит, – оправдывалась Кома. – Я так, в порядке совета…
– В порядке совета – возвращайся в Совет, – отрезал Лешка. – Тебя оттуда никто не выгонял, между прочим.
Кома покачала головой.
– На меня не больно рассчитывай, сыну, я для них отработанный материал…
Спорить с Лешкой не хотелось совсем. За лето он ни словом не попрекнул мать: исхудал, осунулся, бормотал что-то про себя, курил по ночам в форточку – но сдерживался. Кома, свернувшись на кушетке, молча наблюдала за ним, жалела и тоже маялась. Лучше бы наорал разок, чем вот так.
Только однажды, когда она попросила растолковать загадочную сентенцию про добро, которое не бывает безответным, недобро ощерился и сказал:
– Ты же у нас в каждой бочке затычка, вот тебя и определили…
– В каком смысле?
– Да в самом прямом. Хотела остаться в общаге? – Пож-жалуйста! Просила квартиру для Вахрушевой? – Получи! Хотела быть святее папы римского? – Будь! Только не за чужой счет, а за собственный. Потому что добро, мама, не падает с неба, ему ресурс подавай…
– Тебя не кинули, мама, – помолчав, добавил Алексей с горечью. – Тебе наконец-то растолковали на старости лет, что за базар надо отвечать. Такое тебе напоследок передали сокровенное знание, личное послание от твоего дорогого Учителя…
Кома открыла было рот, чтобы возразить, – и закрыла. Почувствовала, что все ее слова и в самом деле того… Закончились.
Между тем Лешка оказался чуть ли не единственным среди лишенцев, сумевшим что-то выгадать от переезда ордена. Пал Палыч лично отблагодарил его за свое спасение. Под вечер того злосчастного дня сын пошел к нему разбираться с договорами, подписал все бумаги, а вышел от Палыча новым заведующим интернет-клубом – прежний переезжал в «Белый голубь». Все равно перевозить раздолбанные старенькие компьютеры было некуда, цокольный этаж жилкомплекса являл собой бетонные склепы, так что решили пока оставить как есть. В результате Алексей получил должность, зарплатку, бесплатный интернет и место за выгородкой. Там, за выгородкой, он и обосновался, наведываясь в свою комнату только поесть да поспать. Можно сказать, что им опять повезло: как жить под непрерывное дребезжание и гудение его компьютера, Кома не представляла.
Дело поставили на широкую коммерческую ногу, то есть завели кассу и выставили в окне «наружку» – нарисованный Толиком плакатик про интернет-клуб: завитушки, звездочки, реквизиты, график работы. «Сойдет», – сказал Пал Палыч (случайные прохожие в мясомолочной зоне смотрелись экзотами). Для лишенцев, естественно, Интернет остался бесплатным, но пользователей среди них было немного – основной клиент писал чувствительные письма на родину и жарился в стрелялки на убывание. Раз в неделю приезжала тетя-бухгалтер, снимала кассу и отстегивала Алексею зарплату. Получалось негусто, но сносно, а к концу лета, когда при клубе оборудовали стойку с кофейным аппаратом и холодильником, – вполне даже сносно. На бар поставили оторву Алену, дочку лишенки Веры Кравчук: ее оранжевые хайры и пирсинг смотрелись за стойкой элементом дизайна. «Лучше бы Ирочку взяли Левицкую, такая милая девушка!» – вознегодовала Кома в последнем приступе матримониальных надежд; впоследствии, однако, вынуждена была согласиться, что милым девушкам в клубе для гастарбайтеров делать нечего.
В общем, неожиданно для себя Алексей оказался на бойком месте. Кома даже не знала, радоваться за сына или печалиться: какой-то он стал совсем смурной и безрадостный. Понятно, что особо радоваться было нечему – так, подсластили пилюлю; понятно, что с непривычки работа с людьми вообще, а с данным контингентом в особенности не столько подзаряжала, сколько опустошала ее затворника; но все же, все же – впервые за много лет пошли не газетные гонорары, а деньги, твердый оклад, серьезная энергетическая подпитка для любого мужчины – но и деньги, похоже, Лешку не радовали. Разве что обзавелся мобильником и добился от Комы, чтоб она тоже сменила номер. За все лето не написал ни одной статьи, не прикупил ни одной книги – это последнее как-то особенно настораживало, хотя складировать книги после того, как Кома въехала в Лешкину комнатушку, действительно было некуда.
А тут еще Рае Зворыкиной померещилось, что в ее вотчине мимо нее пилят бабло. И кто? – Хромоногий сынок все той же Протасовой! То есть как в воду глядела Рая: неспроста, ох неспроста оставили старую каргу в общаге! По дурости Зворыкина побежала стучать начальству. Там выяснилось, что Пал Палыч не идиот, то есть заводское начальство в доле; пришлось утереться и обратиться, как учил Кутузов, к дубине народной войны, то есть к прессингу по всему полю. Отныне ровно в одиннадцать вечера Зворыкина самолично спускалась в клуб и рявкала Лешке в лицо, чтоб закрывал лавочку. Ни покурить, ни полазить по Интернету после комендантского часа и думать не моги: на этот счет охране даны были четкие указания. Редкую птицу – клиента с улицы – тормозили на входе и требовали предъявить документ. Вере Кравчук, работавшей при клубе уборщицей, запретили сгружать мусор в приписанный к общаге контейнер. Ну и так далее – палитра у опытного коменданта богатая. В конце августа, во время ежегодной перерегистрации, у Алексея, Комы и Аленки таинственным образом пропали по дороге в паспортный стол заполненные анкеты. Переписали по второму разу – опять пропали. Тут Алексей не выдержал и составил на Салтычиху (так они прозвали Зворыкину) заяву в милицию. Там посмеялись, но все равно – пришлось фотографироваться и заполнять анкеты по третьему разу.
– Какие могут быть терки с комендантом общаги? – искренне удивлялась паспортистка, миловидная девушка с азиатским разрезом глаз. – Совсем безбашенные, что ли? У нас в Москве так не принято.
А потом случилось все остальное.
Те четверо, которые не захотели быть овцами, все-таки подали заявления в прокуратуру. Месяц прокуратура чесалась, потом понеслось: дело завертелось, а жизнь разладилась, как и предсказывал Учитель. Пришли к нему следаки: что за херня, у тебя бизнес или политика, помоги разобраться. Что есть истина? Ежели ты застройщик такой с огоньком хитрожопый, то давай разговаривать, а если сектант, то нефиг людям морочить головы. Неизвестно, что ответил Учитель, только в сентябре его арестовали и упаковали в Бутырку. Пал Палыча тоже арестовали, но выпустили под подписку о невыезде. Зачастили в общагу следователи, беседовали по душам с братьями-сестрами, уговаривали писать заявления в прокуратуру и молиться в храме Христа Спасителя, а не на общих собраниях. За ними прикатил кандидат в депутаты, за кандидатом – уполномоченный по правам человека и свора тележурналистов, потом опять следователи. Дело-то оказалось не простое, а резонансное, на контроле у самого градоначальника. А может, у митрополита.
Наведывался в общагу Пал Палыч, просил держаться. Поговаривали, что в «Белом голубе» тоже нелады: без Учителя, без молитв отца Александра, вернувшегося в лоно церкви, собрания сваливались то в «пятиминутки ненависти» по адресу отщепенцев, то в жилтоварищескую говорильню. Одни предлагали идти на Кремль, другие – организовать сидячую голодовку под стенами Бутырской тюрьмы. Кинулись было собирать деньги для выпуска Учителя под залог, но пошло туго: у всех ремонты, внутренняя отделка и обустройство – тем более что под залог Учителя не выпустили (побоялись, должно быть, что и впрямь поведет братию куда-нибудь не туда). А еще по рукам пошли послания, передаваемые из Бутырки на волю. Писал Учитель хуже, чем говорил, однако ж его малявы зачитывали вслух на общих собраниях, заучивали наизусть, с упоением цитировали и комментировали на все лады. В общем, надрыв и ересь, ересь и профанация.
Тогда же узнали фамилию Учителя: Лобков. Больше всех впечатлился почему-то Алешка. Время от времени, когда боль отпускала, он озадаченно смотрел на мать, потом с дурашливой издевкой произносил: «Учитель Лобков…» Но Коме было не до Учителя, не до обидок: у Лешки обнаружился рак поджелудочной железы.
Вечером двадцать третьего сентября он вернулся из клуба, покряхтел пару часиков, поворочался, потом попросил Кому вызвать скорую. Сказал, что болит в паху. Скорая отвезла Лешку в больницу, там посмотрели и отправили в диагностический центр на Каширку. А на Каширке определили рак, причем в запущенной форме: срочно нужна операция и срочно нужны лекарства. И отпустили стонущего Лешку домой: сказали, что позвонят, когда подойдет очередь, тем более без постоянной прописки. Или другую поищите больницу. А без очереди только за деньги: семь тысяч долларов. По-нашему – двести десять тысяч рублей.
Только нельзя ему долго ждать, сказал напоследок врач. Чем быстрее, тем лучше.
Кома собрала все сэкономленное Лешкой за лето – двадцать тысяч рублей. Накупила лекарств (хватило на две недели), сама вводила ночью и днем, лишь бы только не стонал Лешенька, лишь бы хоть чуточку отпустило. Помчалась в «Белый голубь» к Пал Палычу, бросилась в ноги, но Пал Палыч только развел руками: «Все понимаю, Кома, понимаю и сочувствую, но денег ноль. В воскресенье объявлю на собрании – может, как-нибудь наскребем…» От себя дал пятнадцать тысяч, сказал, что последние. Кома взлетела на последний этаж, к профессору Волкову, – десять тысяч. Сотник Латышев – пять. Фрида с Толиком – три последние тысячи. Всего тридцать три штуки (почти на три недели лекарств). Всю обратную дорогу ревела в голос, пугая прохожих и пассажиров метро.
Видно же было, что сын болеет, видно! Всего-то делов – сосредоточиться на минутку, сосредоточиться и осознать то, что видят глаза, ежедневно посылавшие в оцепеневший мозг сигналы тревоги!.. Можно было вычислить эту опухоль еще весной, когда она только-только проклюнулась, пока не разрослась в Лешкином паху раком. Кабы не ее, Комина, зацикленность на своих болячках, не летаргическая дрема мозгов, не напряженное постоянное ожидание звонка от Учителя… Была б она матерью, а не дурой последней, сын не корчился бы сейчас от боли, не умирал в тесной комнатушке общаги! Жили бы в «Белом голубе», в радостном строительном гаме, в каком-никаком, а братстве – и не было бы этого злосчастного рака, не было бы! Мозги переклинивало от таких мыслей. А главное – непонятно, где и как искать деньги.
На другой день поехала в газету, с которой Лешка сотрудничал чуть ли не десять лет. Главный редактор самолично позвонил знакомому специалисту в госпиталь Бурденко, тот сказал: «Привозите, посмотрим». Повезла Лешку в Лефортово, профессор посмотрел и сказал, что операция безусловно нужна, могут сделать по минимальному тарифу, как своему, но даже по минимуму выходило сто восемьдесят тысяч рублей: «Я же, милая, не один работаю, а это серьезная операция, многочасовая, обходной анастомоз тут не прокатит…» Прописал химиотерапию, а на прощание взглянул так заученно, так без проблеска, что Кома про себя взвыла. А денег все равно не было: в газете выписали двадцать пять тысяч, сказали, что трудные времена, больше пока никак.
Тип-топ на два сеанса химиотерапии.
Приехала Фрида – как раз тогда, когда Кома почувствовала, что валится с ног, проваливается куда-то совсем. Часа через два после ее приезда – Кома только-только прикемарила на кушетке – заявилась на пару с охранником Рая Зворыкина, стала орать, что посторонним нельзя, проваливай, Фридочка, откуда пришла, а больным место в больнице или на кладбище, еще неизвестно, какую они тут заразу разносят. Слава Богу, что на Фриду попала, а не медсестру: специалистка по военному сопромату разобралась со Зворыкиной одной левой, обеспечив Коме неделю затишья хотя бы на этом фронте.
Выставил Фриду не охранник и не Зворыкина, а Алексей. То есть не выставил, а вежливо поблагодарил за живительный супчик, вот только не надо, сказал, открывать здесь госпиталь и второй фронт, дайте поваляться спокойно. Фрида с Комой одновременно вздрогнули и переглянулись: обеим от этого с запинкой произнесенного поваляться сквозануло бездной. Лешка еще сильней исхудал за последние две недели, кожа приобрела нехороший землистый оттенок, словно заведомо готовилась к мимикрии перед лицом вечности – судя по цвету, ничего там хорошего не предвиделось. Сын единственный, умница, известный всей Москве человек, умирал от рака в тесной, холодной, убогой комнатушке мясомолочной общаги. В нем уже развязались шнурки, развеялась та глупая туманная неопределенность, именуемая по-русски аморфным, никаким словом «будущее». Прозвенел звонок, прозвучала четкая, конкретная дата последней пересадки; осталось только собрать себя, все прожитое, а нажитое можно было не трогать. Клуб, Интернет, книги, компьютер перевозу не подлежали; он подолгу смотрел в окно, курил, подолгу валялся на диване, опять курил и смотрел на желтеющий за окном тополь. Словно маялся на дальней станции в безлюдном, пустом, засиженном мухами зальчике ожидания.
Но Кома не собиралась сдаваться: пусть никудышная мать, пусть отступница, но инстинкты работали, механизм закрутился. Когда-то она уже вытаскивала его на себе, вытащит и на этот раз, только бы найти деньги. Поехала в типографию, прихватив все свои грамоты и награды. На входе не пропускали, но удержать не смогли, прорвалась к директору. Там все было новое: коридоры и кабинеты отделали пластиком, на полу – ковролин (а раньше в администрации были дубовый паркет и знаменитые номенклатурные панели светлого дуба). Директор тоже был новый. Замахал ручками: ничем не могу помочь, я вас не знаю, обращайтесь в профком. Кома пошла искать профком, заблудилась в родных вроде бы стенах, нечаянно вышла в наборный цех и обмерла: не было наборного цеха. Ни касс, ни линотипов, ни прессов, ни запаха свинца – все выбросили, начинили наборный цех конторами да редакциями. Кома спустилась в машинный зал – все машины новые, все печатники тоже. Ни одного знакомого лица, словно не здесь, не в этих стенах она трудилась тридцать пять лет. Что там профком – даже в отделе кадров поменялись все кадровички, хотя раньше такого в принципе не могло быть.
А денег не дали.
Она пошла по друзьям и знакомым из прошлой жизни – но прошлую жизнь как отрезало. Телефоны либо молчали, либо отвечали чужими незнакомыми голосами. Как-то разом поменялись все номера. Кома поехала к Рузанке на Ульяновскую, но на месте двухкомнатной квартиры старой подружки обнаружился офис, да и сама Ульяновская стала Николоямской. Поехала к Антону на Малый Козихинский – там вообще весь подъезд расселили, сделали евроремонт и поставили на входе швейцара. В Кисельном переулке – прямо как в детском стихотворении Агнии Барто – исчез огромный старинный дом, в котором жил Коля Крапивин; на его месте воздвигли нечто в новомосковском стиле, похожее на кокетливый самовар. Наконец вроде бы повезло: Майкин дом и квартира оказались на месте. Проторчав перед закодированным подъездом всего-то минут пятнадцать, Кома вошла вместе с бдительным молодым человеком, поведав, что идет «в восьмую к Майе Михайловне». «Ну-ну», – буркнул молодой человек, пропуская. Что означало «ну-ну», прояснилось через минуту. Дверь открыла златозубая старуха кавказских кровей, ни бельмеса не понимавшая по-русски; кажется, она приняла Кому за нищенку. На ругань старухи выскочили пышногрудые то ли дочки, то ли невестки, растолковавшие Коме, что Майя с Эдуардом здесь проживают, конечно, только живут на даче, а квартира сдается. «Телефон-то у них на даче есть?» – спросила Кома, без удивления наблюдая, как заполняется разновозрастной черноглазой детворой хорошо знакомая ей прихожая; невестки, посовещавшись со старухой на гортанном наречии и на три голоса урезонивая детвору, ответили, что телефон есть, конечно, только так не положено: пусть Кома оставит свой номер, а они позвонят и передадут. Кома оставила и ушла ни с чем; ждала день, другой, но Майка с Эдиком не перезвонили.
Москва стремительно застраивалась и перестраивалась, набирала жирок, а местами аж лоснилась от непонятно кому перепавшей роскоши. Кома по старой привычке пыталась радоваться, но не получалось: за каждым новым домом чудились толпы таких же, как она, обездоленных. Раньше, пока город был единым организмом, любая новостройка казалась общей; теперь все стройки были чужими и воспринимались как вызов или вторжение, как чужая неправедная удача. Да и смотрелись как-то нахально, словно до них здесь ничего не стояло.
А еще она поняла, что разучилась читать по лицам. В прежние времена никогда не читала в метро ни книг, ни газет – вокруг было столько лиц, и каждое как открытая книга. Теперь же со всех сторон ее обступали твердокаменные щеки, непрошибаемые лбы, непроницаемые глаза – то ли пришельцы, то ли пришлецы, то ли просто tabula rasa. Вот только нищих меньше не стало. И никуда не делась безумная полуголая старуха в переходе на Пушкинской, когда-то назвавшая ее сестрицей. Кома, боясь попасться кликуше на глаза, проскочила за спинами.
Из институтских да типографских удалось выцепить по телефону только Альперта, бывшего правдинского метранпажа. Семен как будто даже не удивился ее звонку, загадочно хмыкнул и сказал «приезжай». Кома подхватилась и понеслась в Битцу, на другой конец города. Альперт в буквальном смысле слова сидел на чемоданах в запущенной разоренной квартире – на другой день он уезжал в Израиль. Отставной корифей ручного набора – седой, тощий, всклокоченный, насквозь протравленный типографским свинцом – пил отходную с двумя зареванными битцевскими молодайками лет под-за сорок; пахло пьянкой не первой свежести и не первой свежести блядством. (В рассуждении последнего можно было только порадоваться за Сему, давно разменявшего седьмой десяток, однако Кома рассудила иначе.)
– Здравствуй, пропажа, – сказал Альперт. – Ты прямо как царь-пушка: раз в сто лет, зато в самую точку.
– А где Настя? – спросила Кома.
– Померла Настя. Три года, как померла. Я тебе на Шелепиху звонил, звонил, а там какие-то совсем нерусские… Даже подумал, грешным делом, что…
Альперт развел руками. Кома кивнула. Помятые молодайки, переглянувшись, слиняли на кухню.
– А ты, значит, от родных могил…
– От родных могил, Комочка. Это точно. Все здесь: Настя, мама… А меня даже похоронить некому: последний остался. Один аки перст. Все ушли, Комка. А кто не ушел, тот уехал. Там сын, внуки, вот я и подумал: лучше к будущему напоследок приткнуться, чем вот так…
– А тут, выходит, нет будущего?
Семен задумался, почесал лохматую седую бровь, потом изрек:
– Может, оно и есть, только для избранных. Меня почему-то совсем не волнует проблема удвоения ВВП: удвоится и утроится, кто б сомневался, он парень настырный. Отчетные показатели «Газпрома» мне тоже по барабану. А главное – мне очень почему-то не хочется, чтоб мои внуки горбатились на Рублевку.
– Разуй глаза, Кома, – сказал Альперт, почесав другую бровь. – Та страна, которую мы любили, кончилась. Все свободны.
– Россия-то осталась, – возразила Кома.
– Возможно. – Альперт налил себе водки и крикнул на кухню, чтоб принесли чистый стакан. – Только я ее не чувствую, Кома. Она мне не дана в ощущениях, эта свободная молодая Россия. Мои ощущения говорят: «Делай ноги, Семен». Такое ощущение, что не мы ее освободили, а она от нас. Пришли молодые волки, которые каждый день открытым текстом твердят: «Акела промахнулся!» Так уж лучше я уйду сам, пока меня не ушли из-за поганой столичной двушки или из-за моего жидовского носа… Я не шибко обижаю твои патриотические чувства?
– Нет, – ответила Кома. – Нет у меня никаких чувств, Сема. У меня сын умирает.
Она рассказала про умирающего в общаге Лешку. Пока рассказывала, одна из бабенок принесла чистый стакан и тарелку со свежими разносолами.
– Вот я и говорю… – закивал Альперт, выслушав до конца. – Комка ты Комка, бедная седая головушка… Водки выпьешь?
– Нет, – Кома испуганно отстранилась. – Не могу, Сема. Совсем не могу.
– Давай хоть Настю помянем. Только ты да я остались, больше не с кем…
– Ох… Ладно. Давай помянем.
Кома пошептала молитву, трижды перекрестилась и маханула водки, не глядя. Голова закружилась сразу, как от затрещины.
Пока приходила в себя, Альперт порылся в сумках и сунул ей в кулак несколько гладких купюр.
– Все, чем могу, – сказал он с интонацией генерала из «Горячего снега». – Прости меня, Комка.
– Спасибо, Семушка. И ты меня прости.
Она смахнула побежавшие по щекам слезы. Потом Альперт вызвал такси и проводил до машины. Они попрощались. Только в общаге, отвернувшись от Лешки, Кома сумела тайком пересчитать деньги. Пятьсот долларов дал ей Семка из своих отъездных.
Дай Бог ему долгой жизни в чужих палестинах, подумала Кома.
Лиха беда начало.
На следующий день она спустилась в метро и пошла по вагонам просить милостыню. Никакой специальной одежки не потребовалось. «Помогите на операцию сыну!» – взывала Кома, заходя в вагон, доходила до середины и еще раз взывала, пытаясь перекричать грохот состава. Подавали плохо, особенно поначалу, пока боялась встретить кого-нибудь из знакомых. Не было гладкости и опрятности, чувствовалась огорошенная горем непрофессионалка. Седые космы выбивались из-под платка, глаза колючками впивались в лица, отталкивая колеблющихся. Кома напоминала недобрую оголодавшую птицу: такой подашь, а она клюнет в руку.
В первый день, за два часа хождения по вагонам, она выпросила триста двадцать рублей и вымоталась из сил совершенно.
На следующий – даже меньше: двести семьдесят с медяками.
На третий день Кома поняла, что сходит с ума. Никогда, никогда ей не набрать на операцию такими темпами. Вместо того, чтобы ходить за сыном, говорить с ним, подстерегать желания, – она швыряла свое горе в толпу, разбивала на медяки, превращала в подземную мистерию с ужимками и личинами, почти что в фарс, променяла искаженное болью лицо Алешки на гладкие лбы, пустые глаза пассажиров. Она вышла на площадь поведать миру скорбную весть – и провалилась под землю, в грохот и перестук вагонов, которые кричать-не-перекричать. Словно стремилась забежать наперед, раньше Алешки уйти из мира живущих. Не было в этом проку, одно отчаяние. И отчуждение от людей, видевших в ней профессиональную нищенку.
Все понимала Кома, но остановиться не могла – завертело. В тот день она набрала четыреста с мелочью.
На четвертый ее окликнула по имени-отчеству пассажирка в беличьей шубке. Кома не сразу ее узнала. Беличья шубка вцепилась в нее сухонькой лапкой и, не отпуская, потрясенно твердила:
– Комэра Георгиевна, это вы?! Что случилось? Что с вами?
По выговору вспомнила: сестра Елена из нагатинской сотни, бывшая балерина. Они вышли на какой-то станции серой линии, присели на лавку. Кома отстраненно, как в милиции, поведала Елене Михайловне о своих злосчастиях. В голове проносились один за другим составы. Страха за то, что братия узнает о ее новом промысле, не было вовсе. Немного беспокоила мысль, что она даром теряет время, исповедуясь балерине.
– Что же вы к братству не обратились, голубушка? Зачем же так – по вагонам?..
– Ходила я к братству – помогли, спасибо, – отвечала Кома. – Тридцать три тысячи рублей собрали. Больше нельзя.
– Учитель изблевал меня из уст своих, а я вычеркнула его из сердца, – объявила она Елене Михайловне. – Нет мне туда дороги.
– Беда, – потрясенно прошептала бывшая балерина. – Но все равно так нельзя, голубушка. Знаете что – а давайте сходим к отцу Александру. Тут недалеко, на Даниловском кладбище… Вы же знаете отца Александра?
– На кладбище… – Кома вздрогнула. – Чем он поможет – он же ушел из братства?..
– Да что вы, голубушка, он лучше десяти докторов. Погодите, я сейчас позвоню…
Балерина извлекла из шубки маленький телефончик, неслышно переговорила и белкой порскнула с лавки.
– Пойдемте…
И Кома пошла за ней.
Нет-нет, подумала она про Алешку, войдя в старинные ворота и оказавшись среди крестов. Даже не думай.
Отца Александра определили при местном Святодуховском храме то ли сменным батюшкой, то ли кем-то еще – балерина рассказывала по дороге, но Кома прослушала. Принял он их в двухэтажном прихрамовом домике, суетой и многолюдством напоминавшем обыкновенную канцелярию. Раньше Кома его любила – батюшка был блондинистый, прямой и резкий, сочетание редкостное. Уйдя из братства, он как-то потемнел, пожелтел и выцвел одновременно. Осаврасился, подумала Кома.