Страница:
В 1855, когда жерсейский губернатор, пользуясь особым бесправием своего острова, поднял гонение на журнал "LHomme" за письмо Ф. Пиа к королеве и, не смея вести дело судебным порядком, велел В. Гюго и другим рефюжье, протестовавшим в пользу журнала, оставить Жерсей, - здравый смысл и все оппозиционные журналы говорили им, что губернатор перешел власти, что им следует остаться и сделать процесс ему. "Daily News" обещал с другими журналами взять на себя издержки. (29) Но это продолжалось бы долго, да и как, - "будто возможно выиграть процесс против правительства". Они напечатали новый грозный протест, грозили губернатору судом истории - и гордо отступили в Гернсей.
Расскажу один пример французского понимания английских нравов. Однажды вечером прибегает ко мне один рефюжье и после целого ряда ругательств против Англии и англичан рассказывает мне следующую "чудовищную" историю.
Французская эмиграция в то утро хоронила одного из своих собратьев. Надо сказать, что в томной и скучной жизни изгнания похороны товарища почти принимаются за праздник, - случай сказать речь, пронести свои знамена, собраться вместе, пройтись по улицам, отметить, кто был и кто не был, а потому демократическая эмиграция отправилась au grand complet36. На кладбище явился английский пастор с молитвенником. Приятель мой заметил ему, что покойник не был христианин и что, в силу этого, ему не нужна его молитва. Пастор, педант .и лицемер, как все английские пасторы, с притворным смирением и национальной флегмой, отвечал, что, может, покойнику и не нужна его молитва, но что ему по долгу необходимо сопровождать каждого умершего молитвой на последнее жилище его. Завязался спор, и, так как французы стали горячиться и кричать, упрямый пастор позвал полицейских.
- Allons done, parlez-moi de ce chien de pays avec sa sacree liberte!37 прибавил главный актер этой сцены после покойника и пастора.
- Ну, что же сделала, - спросил я, - la force bru-tale au service du noir fanatisme?38
- Пришли четыре полицейских, et Ie chef de la bande39 спрашивает: "Кто говорил с пастором?" Я прямо вышел вперед, - и, рассказывая, мой приятель, обедавший со мною, смотрел так, как некогда смотрел Леонид, отправляясь ужинать с богами, - cest moi, "monsieur", (30) car je men garde bien de dire "citoyen"40 a ces gueux-la41. - Тогда Ie chef des sbires42 с величайшей дерзостью сказал мне: "Переведите другим, чтоб они не шумели, хороните вашего товарища и ступайте по домам. А если вы будете шуметь, я вас всех велю отсюда вывести". - Я посмотрел на него, снял с себя шляпу и громко, что есть силы, прокричал: "Vive la republique democratique et sociale!"43 Едва удерживая смех, я спросил его:
- Что же сделал "начальник сбиров"?
- Ничего, - с самодовольной гордостью заметил француз. - Он переглянулся с товарищами, прибавил:
"Ну, делайте, делайте ваше дело!" и остался покойно дожидаться. Они очень хорошо поняли, что имеют дело не с английской чернью... у них тонкий нос!
Что-то происходило в душе серьезного, плотного и, вероятно, выпившего констабля во время этой выходки? Приятель и не подумал о том, что он мог себе доставить удовольствие прокричать то же самое перед окнами королевы, у решетки Букингамского дворца, без малейшего неудобства. Но еще замечательнее, что ни мой приятель, ни все прочие французы при таком происшествии и не думают, что за подобную проделку во Фран(31)ции они бы пошли в Кайенну или Ламбессу. Если же им это напомнишь, то ответ их готов: "A bah! Cest une halte dans la boue... ce nest pas normal!"44
А когда же у них свобода была нормальна?
Французская эмиграция, как и все другие, увезла с собой в изгнание и ревниво сохранила все раздоры, все партии. Сумрачная среда чужой и неприязненной страны, не скрывавшей, что она хранит свое право убежища не для ищущих его - а из уважения к себе, - раздражала нервы.
А тут оторванность от людей и привычек, невозможность передвижения, разлука с своими, бедность - вносили горечь, нетерпимость и озлобление во все отношения. Столкновения стали злее, упреки в прошедших ошибках - беспощаднее. Оттенки партий расходились до того, что старые знакомые перерывали все сношения, не кланялись...
Были действительные, теоретические и всяческие раздоры... но рядом с идеями стояли лица, рядом со знаменами - собственные имена, рядом с фанатизмом - зависть и с откровенным увлеченьем - наивное самолюбие.
Антагонизм, некогда выражавшийся возможным Мартином Лютером и последовательным Томасом Мюнцером, лежит, как семенные доли при каждом зерне: логическое развитие, расчленение всякой партии непременно дойдет до обнаружения его. Мы его равно находим в трех невозможных Гракхах, то есть, считая тут же и Гракха Бабефа,. и в слишком возможных Суллах и Сулуках всех цветов. Возможна одна диагональ, возможен компромисс, стертое, среднее и потому соответствующее всему среднему: сословию, богатству, пониманью. Из Лиги и гугенотов - делается Генрих IV, из Стюартов и Кромвеля - Вильгельм Оранский, из революции и легитимизма - Людвиг-Филипп. После него антагонизм стал между возможной республикой и последовательной; возможную назвали демократической, последовательную - социальной - из их столкновения вышла империя, но партии остались.
Несговорчивые крайности очутились в Кайенне, Ламбессе, Бель Иле и долею за французской границей, преимущественно в Англии. (32)
Как только они в Лондоне перевели дух и глаз их привык различать предметы в тумане, старый спор возобновился с особенной нетерпимостью эмиграции, с мрачным характером лондонского климата.
Председатель Люксембургской комиссии был, de jure, главное лицо между социалистами в лондонской эмиграции. Представитель организации работ и эгалитарных45 работничьих обществ, он был любим работниками; строгий по жизни, неукоризненной чистоты в мнениях, вечно работающий ,сам, sobre46, мастер говорить, популярный без фамильярности, смелый и вместе осторожный, он имел все средства, чтоб действовать на массу.
С другой стороны, Ледрю-Роллен представлял религиозную традицию 93 года, для него слова республика и демокрация обнимали все: насыщение голодных, право на работу, освобождение Польши, сокрушение Николая, братство народов, падение папы. Работников было меньше около него, его хор состоял из capacites47, то есть из адвокатов, журналистов, учителей, клубистов и проч.
Двойство этих партий ясно, и именно поэтому я никогда не умел понять, как Маццини и Луи Блан объясняли свое окончательное распадение частными столкновениями. Разрыв лежал в самой глубине их воззрения, в задаче их. Им вместе нельзя было идти, но, может, не нужно было и ссориться публично.
Дело социализма и итальянское дело различались, так сказать, чередом или степенью. Государственная независимость шла прежде, должна была идти прежде экономического устройства в Италии. То же мы видели в Польше 1831, в Венгрии 1848. Но тут нет места полемике, это скорее вопрос о хронологическом разделении Труда. чем о взаимном уничтожении. Социальные теории мешали прямому, сосредоточенному действию Маццини, мешали военной организации, которая для Италии была необходима; за это он сердился, не соображая, что для французов такая организация только могла вредить. Увлекаемый нетерпимостью и итальянской кровью, он напал на социалистов, и в особенности на Луи Блана, в небольшой брошюрке, оскорбительной и ненужной. По (33) дороге зацепил он и других, так, например, называет Прудона "демоном"... Прудон хотел ему отвечать, но ограничился только тем, что в следующей брошюре назвал Маццини "архангелом". Я раза два говорил, шутя, Маццини:
- Ne reveillez pas Ie chat qui dort48, а то с такими бойцами трудно выйти без сильных рубцов.
Лондонские социалисты отвечали ему тоже желчно, с ненужными личностями и дерзкими выражениями.
Другого рода вражда, и вражда больше основательная, была между французами двух революционных толков. Все опыты соглашения формального республиканизма с социализмом были неудачны и делали только очевиднее неоткровенность уступок и непримиримый раздор; через ров, их разделявший, ловкий акробат бросил свою доску и провозгласил себя на ней императором.
Провозглашение империи было гальваническим ударом, судорожно вздрогнули сердца эмигрантов и ослабли.
Это был печальный, тоскливый взгляд больного, убедившегося, что ему не встать без костылей. Усталь, скрытная безнадежность стала овладевать теми и другими. Серьезная полемика начинала бледнеть, сводиться на личности, на упреки, обвинения.
Еще года два оба французские стана продержались в агрессивной готовности: один, празднуя 24 февраля, другой - июльские дни. Но к началу Крымской войны и к торжественной, прогулке Наполеона с королевой Викторией по Лондону бессилие эмиграции стало очевидно. Сам начальник лондонской Metropolitan Police49 Роберт Мен засвидетельствовал это. Когда консерваторы благодарили его, после посещения Наполеона, за ловкие меры, которыми он предупредил всякую демонстрацию со стороны эмигрантов, он отвечал: "Эта благодарность мною вовсе не заслужена, благодарите Лед-рю-Роллена и Луи Блана".
Признак, еще больше намекавший на близкую кончину, обнаружился около того же времени в подразделениях партий во имя лиц или личностей, без серьезных причин. (34)
Партии эти составлялись так, как у нас выдумывают министерства или главные управления, для помещения какого-нибудь лишнего сановника, так, как иногда компонисты придумывают в операх партии для Гризи и Лаблаша не потому, чтоб эти партии были необходимы, а потому, что Гризи или Лаблаша надобно было употребить...
Года через полтора после coup dEtat приехал в Лондон Феликс Пиа - из Швейцарии. Бойкий фельетонист, он был известен процессом, который имел скучной комедией "Диоген", понравившейся французам своими сухими и тощими сентенциями, наконец успехом "Ветошника" на сцене Porte-Saint-Martin. Об этой пьесе я когда-то писал целую статью50. Ф. Пиа был членом последнего законодательного собрания, сидел на "Горе", подрался как-то в палате с Прудоном, замешался в протест 113 июня 1849 - и вследствие этого должен был оставить Францию тайком. Уехал он, как я, с молдавским видом и ходил в Женеве в костюме какого-то мавра, - вероятно, для того, чтоб его все узнали. В Лозанне, куда он переехал, составил Ф. Пиа небольшой круг почитателей из французских изгнанников, живших манною его острых слов и крупицами его мыслей. Горько ему было из кантональных вождей перейти в какую-нибудь из лондонских партий. Для лишнего кандидата на великого человека - не было партии, приятели и поклонники его выручили из беды - они выделились из всех прочих партий и назвались лондонской революционной коммуной.
La commune revolutionnaire51 должна была представлять самую красную сторону демократии и самую коммунистическую - социализма. Она считала себя вечно начеку, в самых тесных связях с Марьянной и с тем вместе вернейшей представительницей Бланки in partibus infidelium52.
Мрачный Бланки, суровый педант и доктринер своего дела, аскет, исхудавший в тюрьмах, расправил в образе (35) Ф. Пиа свои морщины, подкрасил в алый цвет свои черные мысли и стал морить со смеху парижскую коммуну в Лондоне. Выходки Ф. Пиа в его письмах к королеве, к Валевскому, которого он назвал ex-refugie и ex-Polonais53, к принцам и проч. были очень забавны - но в чем сходство с Бланки, я никак не мог добраться, да и вообще в чем состояла отличительная черта, делившая его от Луи Блана, например, простым глазом видеть было трудно.
То же должно сказать о жерсейской партии Виктора Гюго.
Виктор Гюго никогда не был в настоящем смысле слова политическим деятелем. Он слишком поэт, слишком под влиянием своей фантазии - чтоб быть им. И, конечно, я это говорю не в порицание ему. Социалист-художник, он вместе с тем был поклонник военной славы, республиканского разгрома, средневекового романтизма и белых лилий, - виконт и гражданин, пэр орлеанской Франции и агитатор 2 декабря - это пышная, великая личность - но не глава партии, несмотря на решительное влияние, которое он имел на два поколенья. Кого не заставил задуматься над вопросом смертной казни "Последний день осужденного" и в ком не возбуждали чего-то вроде угрызения совести резкие, страшно и странно освещенные, на манер Турнера, - картины общественных язв, бедности и рокового порока?
Февральская революция застала Гюго врасплох, он не понял ее, удивился, отстал, наделал бездну ошибок и был до тех пор реакционером, пока реакция, в свою очередь, не опередила его. Приведенный в негодование ценсурой театральных, пьес и римскими делами, он явился на трибуне конституирующего Собрания с речами, раздавшимися по всей Франции. Успех и рукоплескания увлекли его дальше и дальше. Наконец, 2 декабря 1851 он стал во весь рост. Он в виду штыков и заряженных ружей звал народ к восстанию, под пулями протестовал против coup dEtat и удалился из Франции, когда нечего было в ней делать. Раздраженным львом отступил он в Жерсей - оттуда, едва переводя дух, он бросил в императора своего "Napoleon Ie petit", потом свои "Chati-ments". Как ни старались бонапартистские агенты при(36)мирить старого поэта с новым двором не могли. "Если останутся хоть десять французов в изгнании - я останусь с ними, если три - я буду в их числе, если останется один - то этот изгнанник буду я. Я не возвращусь иначе, как в свободную Францию".
Отъезд Гюго из Жерсея в Гернсей, кажется, убедил еще больше его друзей и его самого в политическом значении, в то время как отъезд этот мог только убедить в противном. Дело было так. Когда Ф. Пиа написал свое письмо к королеве Виктории - после ее посещения к Наполеону, он, прочитав его на митинге, отослал его в редакцию "LHomme". Свентославский, печатавший "LHomme" на свой счет в Жерсее, был тогда в Лондоне. Он вместе с Ф. Пиа приезжал ко мне и, уходя, отвел меня в сторону и сказал, что ему знакомый его lawyer54 сообщил, что за это письмо легко можно преследовать журнал в Жерсее, состоящем на положении колонии, а Пиа хочет непременно в "LHomme". Свентославский сомневался и хотел знать мое мнение.
- Не печатайте.
- Да я и сам думаю так, только вот что скверно: он подумает, что я испугался.
- Как же не бояться при теперешних обстоятельствах потерять несколько тысяч франков?
- Вы правы - этого я не могу, не должен делать. Свентославский, так премудро рассуждавший, уехая в Жерсей и письмо напечатал.
Слухи носились, что министерство хотело что-то сделать. Англичане были обижены - за тон, с которым Пиа обращался к квине55. Первым результатом этих слухов было то, что Ф. Пиа перестал ночевать у себя дома: он боялся в Англии visite domiciliaire56 и ночного ареста - за напечатанную статью! Преследовать судом правительство и не думало, министры подмигнули жерсейскому губернатору, или как там он у них называется, и тот, пользуясь беззаконными правами, которые существуют в колониях, - велел Свентославскому выехать с острова. Свентославский протестовал и с ним человек (37) десять французов - в том числе В. Гюго. Тогда полицейский Наполеон Жерсея велел выехать всем протестовавшим. Им следовало не слушаться донельзя - пусть бы полиция схватила кого-нибудь за шиворот и выбросила бы с острова; тогда можно было бы поставить вопрос о высылке перед суд. Это и предлагали французам англичане. Процессы в Англии безобразно дороги - но издатели "Daily News" и других либеральных листов обещали собрать какую надобно сумму, найти способных защитников. Французам путь легальности показался скучен и долог, противен, и они с гордостью оставили Жерсей, увлекая с собой Свентослав-ского и С. Телеки.
Объявление полицейского приказа В. Гюго особенно торжественно. Когда полицейский чиновник взошел к нему, чтоб прочесть приказ, Гюго позвал своих сыновей, сел, указал на стул чиновнику и, когда все уселись, - как в России перед отъездом, - он встал и сказал: "Господин комиссар, мы делаем теперь страницу истории. (Nous faisons maintenant une page de lhistoir.) Читайте вашу бумагу". Полицейский, ожидавший, что его выбросят за двери, был удивлен легостью победы, обязал Гюго подпиской, что он едет, и ушел, отдавая справедливость учтивости французов, - давших даже ему стул. Гюго уехал, и другие с ним вместе оставили Жерсей. Большая часть поехали не дальше Гернсея; другие отправились в Лондон; дело было проиграно, и право высылать осталось непочатым.
Серьезных партий, как мы сказали, было только две, то есть партия формальной республики и насильственного социализма, - Ледрю-Роллена и Луи Блана. Об нем я еще не говорил, а знал его почти больше, чем всех французских изгнанников.
Нельзя сказать, чтоб воззрение Луи Блана было неопределенно, - оно во все стороны обрезано, как ножом, Луи Блан в изгнании приобрел много фактических сведений (по своей части, то есть по части изучения первой французской революции), несколько устоялся и успокоился, но в сущности своего воззрения не подвинулся ни на один шаг с того времени, как писал "Историю десяти лет" и "Организацию труда". Осевшее и устоявшееся было то же самое, что бродило смолоду. (38)
В маленьком тельце Луи Блана живет бодрый и круто сложившийся дух, tres eveille57, с сильным характером, с своей определенно вываянной особностью и притом совершенно французской. Быстрые глаза, скорые движения придают ему какой-то вместе подвижный и точеный вид, не лишенный грации. Он похож на сосредоточенного человека, сведенного на наименьшую величину, - в то время как колоссальность его противника Ледрю-Роллена похожа на разбухнувшего ребенка, на карлу в огромных размерах или под увеличительным стеклом. Они оба могли бы чудесно играть в Гулливеровом путешествии.
Луи Блан - и это большая сила и очень редкое свойство - мастерски владеет собой, в нем много выдержки, и он в самом пылу разговора не только публично, но и в приятельской беседе никогда не забывает самые сложные отношения, никогда не выходит из себя в споре, не перестает весело улыбаться... и никогда не соглашается с противником. Он мастер рассказывать и, несмотря на то что много говорит - как француз, никогда не скажет лишнего слова - как корсиканец.
Он занимается только Францией, знает только Францию и ничего не знает, "разве ее". События мира, открытия науки, землетрясения и наводнения занимают его по той мере, по которой они касаются Франции. Говоря с ним, слушая его тонкие замечания, его занимательные рассказы, легко изучить характер французского ума, и тем легче, что мягкие образованные формы его не имеют в себе ничего вызывающего раздражительную колкость или ироническое молчание, тем самодовольным, иногда простодушным, нахальством, которое делает так несносным сношения с современными французами.
Когда я ближе познакомился с Луи Бланом, меня поразил внутренний невозмутимый покой его. В его разумении все было в порядке и решено; там не возникало вопросов, кроме второстепенных, прикладных. Свои счеты он свел: er war im Klaren mit sich58, ему было нравственно свободно - как человеку, который знает, что он прав. В частных ошибках своих, в промахах друзей он сознавался добродушно, теоретических угрызений совести (39) у него не было. Он был доволен собой после разрушения республики 1848, как Моисеев бог - после создания мира. Подвижной ум его, в ежедевных делах и подробностях - был японски неподвижен во всем общем. Эта незыблемая уверенность в основах однажды принятых, слегка проветриваемая холодным рациональным ветерком, - прочно держалась на нравственных подпорочках, силу которых он никогда не испытывал, потому что верил в нее. Мозговая религиозность и отсутствие скептического сосания под ложкой обводили его китайской стеной, за которую нельзя было забросить ни одной новой мысли, ни одного сомнения59.
Я иногда, шутя, останавливал его на общих местах - которые он, вероятно, повторял годы, не думая, чтоб можно было возражать на такие почтенные истины, и сам не возражая: "Жизнь человека - великий социальный долг; человек должен постоянно приносить себя на жертву обществу..."
- Зачем же? - спросил я вдруг.
- Как зачем? Помилуйте: вся цель, все назначение лица - благосостояние общества.
- Оно никогда не достигнется, если все будут жертвовать и никто не будет наслаждаться.
- Это игра слов.
- Варварская сбивчивость понятий, - говорил я, смеясь. (40)
- Мне никак не дается материалистическое понятие о духе, - говорил он раз, - все же дух и материя разное, - тесно связанное, так тесно, что они и не являются врозь, но все же они не одно и то же... - И видя, что как-то доказательство идет плохо, он вдруг прибавил: - Ну вот, я теперь закрываю глаза и воображаю моего брата - вижу его черты, слышу его голос - где же материальное существование этого образа?
Я сначала думал, что он шутит, но, видя, что он говорит совершенно серьезно, я заметил ему, что образ его брата на сию минуту в фотографическом заведении, называемом мозгом, и что вряд есть ли портрет Шарля Блана отдельно от фотографического снаряда...
- Это совсем другое дело, материально в моем мозгу нет изображения моего брата.
- Почем вы знаете?
- А вы почем?
- По наведению.
- Кстати - это напоминает мне преуморительный анекдот...
И тут, как всегда, рассказ о Дидро или m-me Ten-cin, очень милый, но вовсе не идущий к делу.
В качестве преемника Максимилиана Робеспьера Луи Блан - поклонник Руссо и в холодных отношениях с Вольтером. В своей "Истории" он по-библейски разделил всех деятелей на два стана. Одесную - агнцы братства, ошуйю - козлы алчности и эгоизма. Эгоистам вроде Монтеня пощады нет, и ему досталось порядком. Луи Блан в этой сортировке ни на чем не останавливается и, встретив финансиста Лау, смело зачислил его по братству - чего, конечно, отважный шотландец никогда не ожидал.
В 1856 году приезжал в Лондон из Гааги - Барбес. Луи Блан привел его ко мне. С умилением смотрел я на страдальца, который провел почти всю жизнь в тюрьме. Я прежде видел его один раз, - и где? В окне Hotel de Ville 15 мая 1848, за несколько минут перед тем, как ворвавшаяся Национальная гвардия схватила его60. (41)
Я звал их на другой день обедать, они пришли, и мы просидели до поздней ночи.
Они просидели до поздней ночи, вспоминая о 1848 годе; когда я проводил их на улицу и возвратился один в мою комнату, мною овладела бесконечная грусть, я сел за свой письменный стол и готов был плакать...
Я чувствовал то, что должен ощущать сын, возвращаясь после долгой разлуки в родительский дом; он видит, как в нем все почернело, покривилось, отец его постарел, не замечая того; сын очень замечает, и ему тесно, он чувствует близость гроба, скрывает это, но свиданье не оживляет его, не радует, а утомляет.
Барбес, Луи Блан! ведь это все старые друзья, почетные друзья кипучей юности. "Histoire de dix ans"61, процесс Барбеса перед Камерой пэров, все это так давно обжилось в голове, в сердце, со всем с этим мы так сроднились - и вот они налицо.
Самые злые враги их никогда не осмеливались заподозреть неподкупную честность Луи Блана или набросить тень на рыцарскую доблесть Барбеса. Обоих все видели, знали во всех положениях, у них не было частной жизни, не было закрытых дверей. Одного из них мы видели членом правительства, другого за полчаса до гильотины. В ночь перед казнию Барбес не спал, а спросил бумаги и стал писать; строки эти сохранились, я их читал. В них есть французский идеализм, религиозные мечты, но ни тени слабости; его дух не смутился, не уныл; с ясным сознанием приготовлялся он положить голову на плаху и покойно писал, когда рука тюремщика сильно стукнула в дверь. "Это было на рассвете, я (и это он мне рассказывал сам) ждал исполнителей", но вместо палачей взошла его сестра и бросилась к нему, на шею. Она выпросила без его ведома у Людвига-Филиппа перемену наказания и скакала на почтовых всю ночь, чтоб успеть.
Колодник Людвига-Филиппа через несколько лет является наверху цивического торжества, цепи сняты ликующим народом, его везут в триумфе по Парижу. Но прямое сердце Барбеса не смутилось, он явился первым обвинителем Временного правительства за руанские убийства. Реакция росла около него, спасти республику (42) можно было только дерзкой отвагой, и Барбес 15 мая сделал то, чего не делали ни Ледрю-Роллен, ни Луи Блан, чего испугался Косидьер! Coup dEtat не удался, и Барбес, колодник республики, снова перед судом. Он в Бурже так же, как в Камере пэров, говорит законникам мещанского мира, как говорил грешному старцу Пакье: "Я вас не признаю за судей, вы враги мои, я ваш военнопленный, делайте со мною что хотите, но судьями я вас не признаю". И снова тяжелая дверь пожизненной тюрьмы затворилась за ним.
Случайно, против своей воли, вышел он из тюрьмы; Наполеон его вытолкнул из нее почти в насмешку, прочитав во время Крымской войны письмо Барбеса, в котором он, в припадке галльского шовинизма, говорит о военной славе Франции. Барбес удалился было в Испанию, перепуганное и тупое правительство выслало его. Он уехал в Голландию и там нашел покойное, глухое убежище.
И вот этот-то герой и мученик вместе с одним из главных деятелей февральской республики, с первым государственным человеком социализма, вспоминали и обсуживали прошедшие дни славы и невзгодья!
А меня давила тяжелая тоска, я с несчастной ясностью видел, что они тоже принадлежат истории другого десятилетия, которая окончена до последнего листа, до переплета!
Окончена не для них лично, а для всей эмиграции, и для всех теперешних политических партий. Живые и шумные десять, даже пять лет тому назад, они вышли из русла и теряются в песке, воображая, что всё текут в океан. У них нет больше ни тех слов, которые, как слово "республика", пробуждали целые народы, ни тех песен, как "Марсельеза", которые заставляли содрогаться каждое сердце. У них и враги не той же величины и не той же пробы; нет ни седых феодальных привилегий короны, с которыми было бы трудно сражаться, ни королевской головы, которая бы, скатываясь с эшафота, уносила с собой целую государственную организацию. Казните Наполеона, из этого не будет 21 января; разберите по камням Мазас, из этого не выйдет взятия Бастилии! Тогда в этих громах и молниях раскрывалось новое откровение, откровение государства, основанного на разуме, новое искупление из средневекового мрачного (43) рабства. С тех пор искупление революцией обличилось несостоятельным, на разуме государство не устроилось. Политическая реформация выродилась, как и религиозная, в риторическое пустословие, охраняемое слабостью одних и лицемерием других. "Марсельеза" остается святым гимном, но гимном прошедшего, как "Qottes feste Burg", звуки той и другой песни вызывают и теперь ряд величественных образов, как в макбетовском процессе теней - всё цари, но всё мертвые.
Расскажу один пример французского понимания английских нравов. Однажды вечером прибегает ко мне один рефюжье и после целого ряда ругательств против Англии и англичан рассказывает мне следующую "чудовищную" историю.
Французская эмиграция в то утро хоронила одного из своих собратьев. Надо сказать, что в томной и скучной жизни изгнания похороны товарища почти принимаются за праздник, - случай сказать речь, пронести свои знамена, собраться вместе, пройтись по улицам, отметить, кто был и кто не был, а потому демократическая эмиграция отправилась au grand complet36. На кладбище явился английский пастор с молитвенником. Приятель мой заметил ему, что покойник не был христианин и что, в силу этого, ему не нужна его молитва. Пастор, педант .и лицемер, как все английские пасторы, с притворным смирением и национальной флегмой, отвечал, что, может, покойнику и не нужна его молитва, но что ему по долгу необходимо сопровождать каждого умершего молитвой на последнее жилище его. Завязался спор, и, так как французы стали горячиться и кричать, упрямый пастор позвал полицейских.
- Allons done, parlez-moi de ce chien de pays avec sa sacree liberte!37 прибавил главный актер этой сцены после покойника и пастора.
- Ну, что же сделала, - спросил я, - la force bru-tale au service du noir fanatisme?38
- Пришли четыре полицейских, et Ie chef de la bande39 спрашивает: "Кто говорил с пастором?" Я прямо вышел вперед, - и, рассказывая, мой приятель, обедавший со мною, смотрел так, как некогда смотрел Леонид, отправляясь ужинать с богами, - cest moi, "monsieur", (30) car je men garde bien de dire "citoyen"40 a ces gueux-la41. - Тогда Ie chef des sbires42 с величайшей дерзостью сказал мне: "Переведите другим, чтоб они не шумели, хороните вашего товарища и ступайте по домам. А если вы будете шуметь, я вас всех велю отсюда вывести". - Я посмотрел на него, снял с себя шляпу и громко, что есть силы, прокричал: "Vive la republique democratique et sociale!"43 Едва удерживая смех, я спросил его:
- Что же сделал "начальник сбиров"?
- Ничего, - с самодовольной гордостью заметил француз. - Он переглянулся с товарищами, прибавил:
"Ну, делайте, делайте ваше дело!" и остался покойно дожидаться. Они очень хорошо поняли, что имеют дело не с английской чернью... у них тонкий нос!
Что-то происходило в душе серьезного, плотного и, вероятно, выпившего констабля во время этой выходки? Приятель и не подумал о том, что он мог себе доставить удовольствие прокричать то же самое перед окнами королевы, у решетки Букингамского дворца, без малейшего неудобства. Но еще замечательнее, что ни мой приятель, ни все прочие французы при таком происшествии и не думают, что за подобную проделку во Фран(31)ции они бы пошли в Кайенну или Ламбессу. Если же им это напомнишь, то ответ их готов: "A bah! Cest une halte dans la boue... ce nest pas normal!"44
А когда же у них свобода была нормальна?
Французская эмиграция, как и все другие, увезла с собой в изгнание и ревниво сохранила все раздоры, все партии. Сумрачная среда чужой и неприязненной страны, не скрывавшей, что она хранит свое право убежища не для ищущих его - а из уважения к себе, - раздражала нервы.
А тут оторванность от людей и привычек, невозможность передвижения, разлука с своими, бедность - вносили горечь, нетерпимость и озлобление во все отношения. Столкновения стали злее, упреки в прошедших ошибках - беспощаднее. Оттенки партий расходились до того, что старые знакомые перерывали все сношения, не кланялись...
Были действительные, теоретические и всяческие раздоры... но рядом с идеями стояли лица, рядом со знаменами - собственные имена, рядом с фанатизмом - зависть и с откровенным увлеченьем - наивное самолюбие.
Антагонизм, некогда выражавшийся возможным Мартином Лютером и последовательным Томасом Мюнцером, лежит, как семенные доли при каждом зерне: логическое развитие, расчленение всякой партии непременно дойдет до обнаружения его. Мы его равно находим в трех невозможных Гракхах, то есть, считая тут же и Гракха Бабефа,. и в слишком возможных Суллах и Сулуках всех цветов. Возможна одна диагональ, возможен компромисс, стертое, среднее и потому соответствующее всему среднему: сословию, богатству, пониманью. Из Лиги и гугенотов - делается Генрих IV, из Стюартов и Кромвеля - Вильгельм Оранский, из революции и легитимизма - Людвиг-Филипп. После него антагонизм стал между возможной республикой и последовательной; возможную назвали демократической, последовательную - социальной - из их столкновения вышла империя, но партии остались.
Несговорчивые крайности очутились в Кайенне, Ламбессе, Бель Иле и долею за французской границей, преимущественно в Англии. (32)
Как только они в Лондоне перевели дух и глаз их привык различать предметы в тумане, старый спор возобновился с особенной нетерпимостью эмиграции, с мрачным характером лондонского климата.
Председатель Люксембургской комиссии был, de jure, главное лицо между социалистами в лондонской эмиграции. Представитель организации работ и эгалитарных45 работничьих обществ, он был любим работниками; строгий по жизни, неукоризненной чистоты в мнениях, вечно работающий ,сам, sobre46, мастер говорить, популярный без фамильярности, смелый и вместе осторожный, он имел все средства, чтоб действовать на массу.
С другой стороны, Ледрю-Роллен представлял религиозную традицию 93 года, для него слова республика и демокрация обнимали все: насыщение голодных, право на работу, освобождение Польши, сокрушение Николая, братство народов, падение папы. Работников было меньше около него, его хор состоял из capacites47, то есть из адвокатов, журналистов, учителей, клубистов и проч.
Двойство этих партий ясно, и именно поэтому я никогда не умел понять, как Маццини и Луи Блан объясняли свое окончательное распадение частными столкновениями. Разрыв лежал в самой глубине их воззрения, в задаче их. Им вместе нельзя было идти, но, может, не нужно было и ссориться публично.
Дело социализма и итальянское дело различались, так сказать, чередом или степенью. Государственная независимость шла прежде, должна была идти прежде экономического устройства в Италии. То же мы видели в Польше 1831, в Венгрии 1848. Но тут нет места полемике, это скорее вопрос о хронологическом разделении Труда. чем о взаимном уничтожении. Социальные теории мешали прямому, сосредоточенному действию Маццини, мешали военной организации, которая для Италии была необходима; за это он сердился, не соображая, что для французов такая организация только могла вредить. Увлекаемый нетерпимостью и итальянской кровью, он напал на социалистов, и в особенности на Луи Блана, в небольшой брошюрке, оскорбительной и ненужной. По (33) дороге зацепил он и других, так, например, называет Прудона "демоном"... Прудон хотел ему отвечать, но ограничился только тем, что в следующей брошюре назвал Маццини "архангелом". Я раза два говорил, шутя, Маццини:
- Ne reveillez pas Ie chat qui dort48, а то с такими бойцами трудно выйти без сильных рубцов.
Лондонские социалисты отвечали ему тоже желчно, с ненужными личностями и дерзкими выражениями.
Другого рода вражда, и вражда больше основательная, была между французами двух революционных толков. Все опыты соглашения формального республиканизма с социализмом были неудачны и делали только очевиднее неоткровенность уступок и непримиримый раздор; через ров, их разделявший, ловкий акробат бросил свою доску и провозгласил себя на ней императором.
Провозглашение империи было гальваническим ударом, судорожно вздрогнули сердца эмигрантов и ослабли.
Это был печальный, тоскливый взгляд больного, убедившегося, что ему не встать без костылей. Усталь, скрытная безнадежность стала овладевать теми и другими. Серьезная полемика начинала бледнеть, сводиться на личности, на упреки, обвинения.
Еще года два оба французские стана продержались в агрессивной готовности: один, празднуя 24 февраля, другой - июльские дни. Но к началу Крымской войны и к торжественной, прогулке Наполеона с королевой Викторией по Лондону бессилие эмиграции стало очевидно. Сам начальник лондонской Metropolitan Police49 Роберт Мен засвидетельствовал это. Когда консерваторы благодарили его, после посещения Наполеона, за ловкие меры, которыми он предупредил всякую демонстрацию со стороны эмигрантов, он отвечал: "Эта благодарность мною вовсе не заслужена, благодарите Лед-рю-Роллена и Луи Блана".
Признак, еще больше намекавший на близкую кончину, обнаружился около того же времени в подразделениях партий во имя лиц или личностей, без серьезных причин. (34)
Партии эти составлялись так, как у нас выдумывают министерства или главные управления, для помещения какого-нибудь лишнего сановника, так, как иногда компонисты придумывают в операх партии для Гризи и Лаблаша не потому, чтоб эти партии были необходимы, а потому, что Гризи или Лаблаша надобно было употребить...
Года через полтора после coup dEtat приехал в Лондон Феликс Пиа - из Швейцарии. Бойкий фельетонист, он был известен процессом, который имел скучной комедией "Диоген", понравившейся французам своими сухими и тощими сентенциями, наконец успехом "Ветошника" на сцене Porte-Saint-Martin. Об этой пьесе я когда-то писал целую статью50. Ф. Пиа был членом последнего законодательного собрания, сидел на "Горе", подрался как-то в палате с Прудоном, замешался в протест 113 июня 1849 - и вследствие этого должен был оставить Францию тайком. Уехал он, как я, с молдавским видом и ходил в Женеве в костюме какого-то мавра, - вероятно, для того, чтоб его все узнали. В Лозанне, куда он переехал, составил Ф. Пиа небольшой круг почитателей из французских изгнанников, живших манною его острых слов и крупицами его мыслей. Горько ему было из кантональных вождей перейти в какую-нибудь из лондонских партий. Для лишнего кандидата на великого человека - не было партии, приятели и поклонники его выручили из беды - они выделились из всех прочих партий и назвались лондонской революционной коммуной.
La commune revolutionnaire51 должна была представлять самую красную сторону демократии и самую коммунистическую - социализма. Она считала себя вечно начеку, в самых тесных связях с Марьянной и с тем вместе вернейшей представительницей Бланки in partibus infidelium52.
Мрачный Бланки, суровый педант и доктринер своего дела, аскет, исхудавший в тюрьмах, расправил в образе (35) Ф. Пиа свои морщины, подкрасил в алый цвет свои черные мысли и стал морить со смеху парижскую коммуну в Лондоне. Выходки Ф. Пиа в его письмах к королеве, к Валевскому, которого он назвал ex-refugie и ex-Polonais53, к принцам и проч. были очень забавны - но в чем сходство с Бланки, я никак не мог добраться, да и вообще в чем состояла отличительная черта, делившая его от Луи Блана, например, простым глазом видеть было трудно.
То же должно сказать о жерсейской партии Виктора Гюго.
Виктор Гюго никогда не был в настоящем смысле слова политическим деятелем. Он слишком поэт, слишком под влиянием своей фантазии - чтоб быть им. И, конечно, я это говорю не в порицание ему. Социалист-художник, он вместе с тем был поклонник военной славы, республиканского разгрома, средневекового романтизма и белых лилий, - виконт и гражданин, пэр орлеанской Франции и агитатор 2 декабря - это пышная, великая личность - но не глава партии, несмотря на решительное влияние, которое он имел на два поколенья. Кого не заставил задуматься над вопросом смертной казни "Последний день осужденного" и в ком не возбуждали чего-то вроде угрызения совести резкие, страшно и странно освещенные, на манер Турнера, - картины общественных язв, бедности и рокового порока?
Февральская революция застала Гюго врасплох, он не понял ее, удивился, отстал, наделал бездну ошибок и был до тех пор реакционером, пока реакция, в свою очередь, не опередила его. Приведенный в негодование ценсурой театральных, пьес и римскими делами, он явился на трибуне конституирующего Собрания с речами, раздавшимися по всей Франции. Успех и рукоплескания увлекли его дальше и дальше. Наконец, 2 декабря 1851 он стал во весь рост. Он в виду штыков и заряженных ружей звал народ к восстанию, под пулями протестовал против coup dEtat и удалился из Франции, когда нечего было в ней делать. Раздраженным львом отступил он в Жерсей - оттуда, едва переводя дух, он бросил в императора своего "Napoleon Ie petit", потом свои "Chati-ments". Как ни старались бонапартистские агенты при(36)мирить старого поэта с новым двором не могли. "Если останутся хоть десять французов в изгнании - я останусь с ними, если три - я буду в их числе, если останется один - то этот изгнанник буду я. Я не возвращусь иначе, как в свободную Францию".
Отъезд Гюго из Жерсея в Гернсей, кажется, убедил еще больше его друзей и его самого в политическом значении, в то время как отъезд этот мог только убедить в противном. Дело было так. Когда Ф. Пиа написал свое письмо к королеве Виктории - после ее посещения к Наполеону, он, прочитав его на митинге, отослал его в редакцию "LHomme". Свентославский, печатавший "LHomme" на свой счет в Жерсее, был тогда в Лондоне. Он вместе с Ф. Пиа приезжал ко мне и, уходя, отвел меня в сторону и сказал, что ему знакомый его lawyer54 сообщил, что за это письмо легко можно преследовать журнал в Жерсее, состоящем на положении колонии, а Пиа хочет непременно в "LHomme". Свентославский сомневался и хотел знать мое мнение.
- Не печатайте.
- Да я и сам думаю так, только вот что скверно: он подумает, что я испугался.
- Как же не бояться при теперешних обстоятельствах потерять несколько тысяч франков?
- Вы правы - этого я не могу, не должен делать. Свентославский, так премудро рассуждавший, уехая в Жерсей и письмо напечатал.
Слухи носились, что министерство хотело что-то сделать. Англичане были обижены - за тон, с которым Пиа обращался к квине55. Первым результатом этих слухов было то, что Ф. Пиа перестал ночевать у себя дома: он боялся в Англии visite domiciliaire56 и ночного ареста - за напечатанную статью! Преследовать судом правительство и не думало, министры подмигнули жерсейскому губернатору, или как там он у них называется, и тот, пользуясь беззаконными правами, которые существуют в колониях, - велел Свентославскому выехать с острова. Свентославский протестовал и с ним человек (37) десять французов - в том числе В. Гюго. Тогда полицейский Наполеон Жерсея велел выехать всем протестовавшим. Им следовало не слушаться донельзя - пусть бы полиция схватила кого-нибудь за шиворот и выбросила бы с острова; тогда можно было бы поставить вопрос о высылке перед суд. Это и предлагали французам англичане. Процессы в Англии безобразно дороги - но издатели "Daily News" и других либеральных листов обещали собрать какую надобно сумму, найти способных защитников. Французам путь легальности показался скучен и долог, противен, и они с гордостью оставили Жерсей, увлекая с собой Свентослав-ского и С. Телеки.
Объявление полицейского приказа В. Гюго особенно торжественно. Когда полицейский чиновник взошел к нему, чтоб прочесть приказ, Гюго позвал своих сыновей, сел, указал на стул чиновнику и, когда все уселись, - как в России перед отъездом, - он встал и сказал: "Господин комиссар, мы делаем теперь страницу истории. (Nous faisons maintenant une page de lhistoir.) Читайте вашу бумагу". Полицейский, ожидавший, что его выбросят за двери, был удивлен легостью победы, обязал Гюго подпиской, что он едет, и ушел, отдавая справедливость учтивости французов, - давших даже ему стул. Гюго уехал, и другие с ним вместе оставили Жерсей. Большая часть поехали не дальше Гернсея; другие отправились в Лондон; дело было проиграно, и право высылать осталось непочатым.
Серьезных партий, как мы сказали, было только две, то есть партия формальной республики и насильственного социализма, - Ледрю-Роллена и Луи Блана. Об нем я еще не говорил, а знал его почти больше, чем всех французских изгнанников.
Нельзя сказать, чтоб воззрение Луи Блана было неопределенно, - оно во все стороны обрезано, как ножом, Луи Блан в изгнании приобрел много фактических сведений (по своей части, то есть по части изучения первой французской революции), несколько устоялся и успокоился, но в сущности своего воззрения не подвинулся ни на один шаг с того времени, как писал "Историю десяти лет" и "Организацию труда". Осевшее и устоявшееся было то же самое, что бродило смолоду. (38)
В маленьком тельце Луи Блана живет бодрый и круто сложившийся дух, tres eveille57, с сильным характером, с своей определенно вываянной особностью и притом совершенно французской. Быстрые глаза, скорые движения придают ему какой-то вместе подвижный и точеный вид, не лишенный грации. Он похож на сосредоточенного человека, сведенного на наименьшую величину, - в то время как колоссальность его противника Ледрю-Роллена похожа на разбухнувшего ребенка, на карлу в огромных размерах или под увеличительным стеклом. Они оба могли бы чудесно играть в Гулливеровом путешествии.
Луи Блан - и это большая сила и очень редкое свойство - мастерски владеет собой, в нем много выдержки, и он в самом пылу разговора не только публично, но и в приятельской беседе никогда не забывает самые сложные отношения, никогда не выходит из себя в споре, не перестает весело улыбаться... и никогда не соглашается с противником. Он мастер рассказывать и, несмотря на то что много говорит - как француз, никогда не скажет лишнего слова - как корсиканец.
Он занимается только Францией, знает только Францию и ничего не знает, "разве ее". События мира, открытия науки, землетрясения и наводнения занимают его по той мере, по которой они касаются Франции. Говоря с ним, слушая его тонкие замечания, его занимательные рассказы, легко изучить характер французского ума, и тем легче, что мягкие образованные формы его не имеют в себе ничего вызывающего раздражительную колкость или ироническое молчание, тем самодовольным, иногда простодушным, нахальством, которое делает так несносным сношения с современными французами.
Когда я ближе познакомился с Луи Бланом, меня поразил внутренний невозмутимый покой его. В его разумении все было в порядке и решено; там не возникало вопросов, кроме второстепенных, прикладных. Свои счеты он свел: er war im Klaren mit sich58, ему было нравственно свободно - как человеку, который знает, что он прав. В частных ошибках своих, в промахах друзей он сознавался добродушно, теоретических угрызений совести (39) у него не было. Он был доволен собой после разрушения республики 1848, как Моисеев бог - после создания мира. Подвижной ум его, в ежедевных делах и подробностях - был японски неподвижен во всем общем. Эта незыблемая уверенность в основах однажды принятых, слегка проветриваемая холодным рациональным ветерком, - прочно держалась на нравственных подпорочках, силу которых он никогда не испытывал, потому что верил в нее. Мозговая религиозность и отсутствие скептического сосания под ложкой обводили его китайской стеной, за которую нельзя было забросить ни одной новой мысли, ни одного сомнения59.
Я иногда, шутя, останавливал его на общих местах - которые он, вероятно, повторял годы, не думая, чтоб можно было возражать на такие почтенные истины, и сам не возражая: "Жизнь человека - великий социальный долг; человек должен постоянно приносить себя на жертву обществу..."
- Зачем же? - спросил я вдруг.
- Как зачем? Помилуйте: вся цель, все назначение лица - благосостояние общества.
- Оно никогда не достигнется, если все будут жертвовать и никто не будет наслаждаться.
- Это игра слов.
- Варварская сбивчивость понятий, - говорил я, смеясь. (40)
- Мне никак не дается материалистическое понятие о духе, - говорил он раз, - все же дух и материя разное, - тесно связанное, так тесно, что они и не являются врозь, но все же они не одно и то же... - И видя, что как-то доказательство идет плохо, он вдруг прибавил: - Ну вот, я теперь закрываю глаза и воображаю моего брата - вижу его черты, слышу его голос - где же материальное существование этого образа?
Я сначала думал, что он шутит, но, видя, что он говорит совершенно серьезно, я заметил ему, что образ его брата на сию минуту в фотографическом заведении, называемом мозгом, и что вряд есть ли портрет Шарля Блана отдельно от фотографического снаряда...
- Это совсем другое дело, материально в моем мозгу нет изображения моего брата.
- Почем вы знаете?
- А вы почем?
- По наведению.
- Кстати - это напоминает мне преуморительный анекдот...
И тут, как всегда, рассказ о Дидро или m-me Ten-cin, очень милый, но вовсе не идущий к делу.
В качестве преемника Максимилиана Робеспьера Луи Блан - поклонник Руссо и в холодных отношениях с Вольтером. В своей "Истории" он по-библейски разделил всех деятелей на два стана. Одесную - агнцы братства, ошуйю - козлы алчности и эгоизма. Эгоистам вроде Монтеня пощады нет, и ему досталось порядком. Луи Блан в этой сортировке ни на чем не останавливается и, встретив финансиста Лау, смело зачислил его по братству - чего, конечно, отважный шотландец никогда не ожидал.
В 1856 году приезжал в Лондон из Гааги - Барбес. Луи Блан привел его ко мне. С умилением смотрел я на страдальца, который провел почти всю жизнь в тюрьме. Я прежде видел его один раз, - и где? В окне Hotel de Ville 15 мая 1848, за несколько минут перед тем, как ворвавшаяся Национальная гвардия схватила его60. (41)
Я звал их на другой день обедать, они пришли, и мы просидели до поздней ночи.
Они просидели до поздней ночи, вспоминая о 1848 годе; когда я проводил их на улицу и возвратился один в мою комнату, мною овладела бесконечная грусть, я сел за свой письменный стол и готов был плакать...
Я чувствовал то, что должен ощущать сын, возвращаясь после долгой разлуки в родительский дом; он видит, как в нем все почернело, покривилось, отец его постарел, не замечая того; сын очень замечает, и ему тесно, он чувствует близость гроба, скрывает это, но свиданье не оживляет его, не радует, а утомляет.
Барбес, Луи Блан! ведь это все старые друзья, почетные друзья кипучей юности. "Histoire de dix ans"61, процесс Барбеса перед Камерой пэров, все это так давно обжилось в голове, в сердце, со всем с этим мы так сроднились - и вот они налицо.
Самые злые враги их никогда не осмеливались заподозреть неподкупную честность Луи Блана или набросить тень на рыцарскую доблесть Барбеса. Обоих все видели, знали во всех положениях, у них не было частной жизни, не было закрытых дверей. Одного из них мы видели членом правительства, другого за полчаса до гильотины. В ночь перед казнию Барбес не спал, а спросил бумаги и стал писать; строки эти сохранились, я их читал. В них есть французский идеализм, религиозные мечты, но ни тени слабости; его дух не смутился, не уныл; с ясным сознанием приготовлялся он положить голову на плаху и покойно писал, когда рука тюремщика сильно стукнула в дверь. "Это было на рассвете, я (и это он мне рассказывал сам) ждал исполнителей", но вместо палачей взошла его сестра и бросилась к нему, на шею. Она выпросила без его ведома у Людвига-Филиппа перемену наказания и скакала на почтовых всю ночь, чтоб успеть.
Колодник Людвига-Филиппа через несколько лет является наверху цивического торжества, цепи сняты ликующим народом, его везут в триумфе по Парижу. Но прямое сердце Барбеса не смутилось, он явился первым обвинителем Временного правительства за руанские убийства. Реакция росла около него, спасти республику (42) можно было только дерзкой отвагой, и Барбес 15 мая сделал то, чего не делали ни Ледрю-Роллен, ни Луи Блан, чего испугался Косидьер! Coup dEtat не удался, и Барбес, колодник республики, снова перед судом. Он в Бурже так же, как в Камере пэров, говорит законникам мещанского мира, как говорил грешному старцу Пакье: "Я вас не признаю за судей, вы враги мои, я ваш военнопленный, делайте со мною что хотите, но судьями я вас не признаю". И снова тяжелая дверь пожизненной тюрьмы затворилась за ним.
Случайно, против своей воли, вышел он из тюрьмы; Наполеон его вытолкнул из нее почти в насмешку, прочитав во время Крымской войны письмо Барбеса, в котором он, в припадке галльского шовинизма, говорит о военной славе Франции. Барбес удалился было в Испанию, перепуганное и тупое правительство выслало его. Он уехал в Голландию и там нашел покойное, глухое убежище.
И вот этот-то герой и мученик вместе с одним из главных деятелей февральской республики, с первым государственным человеком социализма, вспоминали и обсуживали прошедшие дни славы и невзгодья!
А меня давила тяжелая тоска, я с несчастной ясностью видел, что они тоже принадлежат истории другого десятилетия, которая окончена до последнего листа, до переплета!
Окончена не для них лично, а для всей эмиграции, и для всех теперешних политических партий. Живые и шумные десять, даже пять лет тому назад, они вышли из русла и теряются в песке, воображая, что всё текут в океан. У них нет больше ни тех слов, которые, как слово "республика", пробуждали целые народы, ни тех песен, как "Марсельеза", которые заставляли содрогаться каждое сердце. У них и враги не той же величины и не той же пробы; нет ни седых феодальных привилегий короны, с которыми было бы трудно сражаться, ни королевской головы, которая бы, скатываясь с эшафота, уносила с собой целую государственную организацию. Казните Наполеона, из этого не будет 21 января; разберите по камням Мазас, из этого не выйдет взятия Бастилии! Тогда в этих громах и молниях раскрывалось новое откровение, откровение государства, основанного на разуме, новое искупление из средневекового мрачного (43) рабства. С тех пор искупление революцией обличилось несостоятельным, на разуме государство не устроилось. Политическая реформация выродилась, как и религиозная, в риторическое пустословие, охраняемое слабостью одних и лицемерием других. "Марсельеза" остается святым гимном, но гимном прошедшего, как "Qottes feste Burg", звуки той и другой песни вызывают и теперь ряд величественных образов, как в макбетовском процессе теней - всё цари, но всё мертвые.