Вот что мы узнали мало-помалу. Бартелеми собрался ехать в Голландию, в дорожном платье, с визированным пассом в кармане, с револьвером - в другом, в сопровождении женщины, с которой он жил, - Бартелеми отправился в девять часов вечером к англичанину, фабриканту содовой воды. Когда он постучался, горничная отворила ему дверь; хозяин пригласил их в парлор и вслед за тем пошел с Бартелеми в свою комнату.
   Горничная слышала, как разговор становился крупнее, как он перешел в брань, вслед за тем ее господин (84) отворил дверь и пихнул Бартелеми - тогда Бартелеми вынул из кармана пистолет и выстрелил в него. Купец упал мертвый. Бартелеми бросился вон - испуганная француженка скрылась прежде него и была счастливее. Полицейский агент, слышавший выстрел, остановил Бартелеми на улице; он грозил ему пистолетом, полицейский не пускал - Бартелеми выстрелил на этот раз больше чем вероятно, что он не хотел убить агента, а только постращать его, но, вырывая руку и сжимая другой пистолет - в таком близком расстоянии, - он его смертельно ранил. Бартелеми пустился бежать, но уже полицейские его заметили - и он был схвачен.
   Враги Бартелеми, не скрывая радости, говорили, что это был просто акт разбоя, что Бартелеми хотел ограбить англичанина. Но англичанин вовсе не был богат. Без полного помешательства трудно предположить, чтоб -человек пошел на открытый разбой - в Лондоне, в одном из населеннейших кварталов, - в знакомый дом, часов в девять вечером, с женщиной, - и все это, чтоб украсть каких-нибудь сто ливров (что-то такое было найдено в комоде убитого).
   Бартелеми за несколько месяцев до этого завел какую-то мастерскую крашеных стекол с узорами, арабесками и надписями по особому способу. Он на привилегию истратил фунтов до шестидесяти; фунтов пятнадцать недостало, он попросил у меня взаймы и очень аккуратно отдал. Ясно, что тут было что-то важнее простого воровства... Внутренняя мысль Бартелеми, его страсть, его мономания остались. Что он ехал в Голландию только для того, чтобы оттуда пробраться в Париж, это знали многие.
   Едва три-четыре человека остановились в раздумье перед этим кровавым делом - остальные все испугались и опрокинулись на Бартелеми. Быть повешенным в Англии не респектабельно; иметь связи с человеком, судимым за убийство, shoking110; ближайшие друзья его отшарахнулись..
   Я тогда жил в Твикнеме. Прихожу раз домой вечером, меня ждут два рефюжье. "Мы к вам, - говорят они, - приехали, чтоб вас удостоверить, что мы ни малейшего участия не имели в страшном деле Барте(85)леми - у нас была общая работа, мало ли с кем приходится работать. Теперь скажут... подумают..."
   - Да неужели вы за этим приехали из Лондона в Твикнем?! - спросил я.
   - Ваше мнение нам очень дорого.
   - Помилуйте, господа, да я сам был знаком с Бартелеми, и хуже вас - потому что никакой общей работы не имел, но не отрекаюсь от него. Я не знаю дела, суд и осуждение предоставляю лорду Кембелю, а сам плачу о том, что такая молодая и богатая сила, такой талант - так воспитался горькой борьбой и средой, в которой жил, что в пущем цвете лет - его жизнь потухнет под рукою палача.
   Поведение его в тюрьме поразило англичан, ровное, покойное, печальное без отчаяния, твердое без jactance111. Он знал, что для него все кончено - и с тем же непоколебимым спокойствием выслушал приговор, с которым некогда стоял под градом пуль на баррикаде.
   Он писал к своему отцу и к девушке, которую любил. Письмо к отцу я читал, ни одной фразы, величайшая простота, он кротко утешает старика - как будто речь не о нем самом.
   Католический священник, который ex officio112 ходил к нему в тюрьму, человек умный и добрый, принял в нем большое участие и даже просил Палмерстона о перемене наказания, - но Палмерстон отказал. Разговоры его с Бартелеми были тихи и исполнены гуманности с обеих сторон. Бартелеми писал ему: "Много, много благодарен я вам за ваши добрые слова, за ваши утешения. Если б я мог обратиться в верующего - то, конечно, одни вы могли бы обратить меня - но что же делать... у меня нет веры!" После его смерти, священник писал одной знакомой мне даме: "Какой человек был этот несчастный Бартелеми - если б он дольше прожил, может его сердце и раскрылось бы благодати. Я молюсь о его душе!"
   Тем больше останавливаюсь я на этом случае, что "Times" со злобой рассказал насмешку Бартелеми над шерифом. (86)
   За несколько часов до казни один из шерифов, узнав, что Бартелеми отказался от духовной помощи, счел себя обязанным обратить его на путь спасения - и начал ему пороть ту пиетистическую дичь, которую печатают в английских грошовых трактатах, раздаваемых даром на перекрестках. Бартелеми надоело увещание шерифа. Апостол с золотой цепью заметил это и, приняв торжественный вид, сказал ему: "Подумайте, молодой человек - через несколько часов вы будете не мне отвечать, а богу".
   - А как вы думаете, - спросил его Бартелеми, - бог говорит по-французски или нет?.. Иначе я ему не могу отвечать...
   Шериф побледнел от негодования, и бледность и негодование дошли до парадного ложа всех шерифских, мэрских, алдерманских вздохов и улыбок, - до огромных листов "Теймса".
   Но не один апостольствующий шериф мешал Бартелеми умереть в том серьезном и нервно поднятом состоянии - которого он искал - которое так естественно искать в последние часы жизни.
   Приговор был прочтен. Бартелеми заметил кому-то из друзей, что уж если нужно умереть - он предпочел бы тихо, без свидетелей потухнуть в тюрьме, чем всенародно, на площади, погибнуть от руки палача. - "Ничего нет легче: завтра, послезавтра я тебе принесу стрихнину". Мало одного, двое взялись за дело. Он тогда уже содержался как осужденный, то есть очень строго - тем не меньше через несколько дней друзья достали стрихнин и передали ему в белье. Оставалось убедиться - что он нашел. Убедились и в этом...
   Боясь ответственности, один из них, на которого могло пасть подозрение, хотел на время покинуть Англию. Он попросил у меня несколько фунтов на дорогу; я был согласен их дать. Что, кажется, проще этого? Но я расскажу это ничтожное дело для того, чтоб показать - каким образом все тайные заговоры французов открываются, каким образом у них во всяком деле компрометирована любовью к роскошной mise en scene бездна посторонних лиц.
   Вечером в воскресенье у меня были, по обыкновению, несколько человек польских, итальянских и других рефюжье. В этот день были и дамы. Мы очень (87) поздно сели обедать, часов в восемь. Часов в девять взошел один близкий знакомый. Он ходил ко мне часто, и потому его появление не могло броситься в глаза, но он так ясно выразил всем лицом "Я умалчиваю!", что гости переглянулись.
   - Не хотите ли чего-нибудь съесть или рюмку вина? - спросил я.
   - Нет, - сказал, опускаясь на стул, сосуд, отяжелевший от тайны.
   После обеда он при всех вызвал меня в другую комнату и, сказавши, что Бартелеми достал яд (новость, которую я уже слышал), - передал мне просьбу о ссуде деньгами отъезжающего.
   - С большим удовольствием. Теперь? - спросил я. - Я сейчас принесу.
   - Нет, я ночую в Твикнеме и завтра утром еще увижусь с вами. Мне не нужно вам говорить - вас просить, чтоб ни один человек...
   Я улыбнулся.
   Когда .я взошел опять в столовую, одна молодая девушка спросила меня: "Верно, он говорил о Бартелеми?"
   На другой день, часов в восемь утра, взошел Франсуа и сказал, что какой-то француз, которого он прежде не видел, требует непременно меня видеть.
   Это был тот самый приятель Бартелеми, который хотел незаметно уехать. Я набросил на себя пальто и вышел в сад, где он меня дожидался. Там я встретил болезненного, ужасно исхудалого черноволосого француза (я после узнал, что он годы сидел в Бель-Иле к потом a la lettre113 умирал с голоду в Лондоне). На нем был потертый пальто, на который бы никто не обратил внимания, но дорожный картуз и большой дорожный шарф, обмотанный круг шеи, невольно остановили бы на себе глаза в Москве, в Париже, в Неаполе.
   - Что случилось?
   - Был у вас такой-то?
   - Он и теперь здесь.
   - Говорил о деньгах?
   - Это все кончено - деньги готовы.
   - Я, право, очень благодарен. (88)
   - Когда вы едете?
   - Сегодня... или завтра..
   К концу разговора подоспел и наш общий знакомый. Когда путешественник ушел:
   - Скажите, пожалуйста, зачем он приезжал? - спросил я его, оставшись с ним наедине.
   - За деньгами.
   - Да ведь вы могли ему отдать.
   - Это правда, но ему хотелось с вами познакомиться, он спрашивал меня, приятно ли вам будет - что же мне было сказать?
   - Без сомнения, очень. Но только я не знаю, хорошо ли он выбрал время.
   - А разве он вам помешал?
   - Нет - а как бы полиция ему не помешала выехать...
   По счастью, этого не случилось. В то время как он уезжал, его товарищ усомнился в яде, который они доставили, подумал, подумал и дал остаток его собаке. Прошел день - собака жива, прошел другой - жива, Тогда - испуганный он бросился в Ньюгет, добился свиданья с Бартелеми - через решетку - и, улучив минуту, шепнул ему:
   - У тебя?
   - Да, да!
   - Вот видишь, у меня большое сомнение. Ты лучше не принимай, я пробовал над собакой, - никакого действия не было!
   Бартелеми опустил голову - и потом, поднявши ее и с глазами, полными слез, сказал:
   - Что же вы это надо мной делаете!
   - Мы достанем другого.
   - Не надобно, - ответил Бартелеми, - пусть совершится судьба.
   И с той минуты стал готовиться к смерти, не думал об яде и писал какой-то мемуар, который не выдали после его смерти другу, которому он его завещал (тому самому, который уезжал).
   Девятнадцатого января в субботу мы узнали о посещении священником Палмерстона и ею отказе.
   Тяжелое воскресенье следовало за этим днем., Мрачно разошлась небольшая кучка гостей. Я остался один. Лег спать, уснул и тотчас проснулся. Итак, через (89) семь-шесть-пять часов - его, исполненного силы, молодости, страстей, совершенно здорового, выведут на площадь и убьют, безжалостно убьют, без удовольствия и озлобления, а еще с каким-то фарисейским состраданием!.. На церковной башне начало бить семь часов. Теперь - двинулось шествие - и Калкрофт налицо... Послужили ли бедному Бартелеми его стальные нервы - у меня стучал зуб об зуб.
   В одиннадцать утра взошел Д<оманже>,
   - Кончено? - спросил я.
   - Кончено.
   - Вы были?
   - Был.
   Остальное досказал "Times"114.
   Когда все было готово, рассказывает "Times", он попросил письмо той девушки, к которой писал, и, помнится, локон ее волос или какой-то сувенир; он сжал его в руке, (90) когда палач подошел к нему... Их, сжатыми в его окоченелых пальцах, нашли помощники палача, пришедшие снять его тело с виселицы. "Человеческая справедливость, - как говорит "Теймс", - была удовлетворена!" Я думаю, - да это и дьявольской не показалось бы мало!
   Тут бы и остановиться. Но пусть же в моем рассказе, как было в самой жизни, равно останутся следы богатырской поступи и возле ступня... ослиных и свиных копыт.
   Когда Бартелеми был схвачен, у него не было достаточно денег, чтоб платить солиситору, да ему и не хотелось нанимать его. Явился какой-то неизвестный адвокат Геринг, предложивший ему защищать его, явным образом, чтоб сделать себя известным. Защищал он слабо - но и не надобно забывать, задача была необыкновенно трудна: Бартелеми молчал и не хотел, чтоб Геринг говорил о главном деле. - Как бы то ни было, Геринг возился, терял время, хлопотал. Когда казнь была назначена, Геринг пришел в тюрьму проститься. (91) Бартелеми был тронут - благодарил его и, между прочим, сказал ему:
   - У меня ничего нет, я не могу вознаградить ваш труд... ничем, кроме моей благодарности... Хотел бы я вам по крайней мере оставить что-нибудь на память, да ничего у меня нет, что б я мог вам предложить. Разве мой пальто?
   - Я вам буду очень, очень благодарен, я хотел его у вас просить.
   - С величайшим удовольствием, - сказал Бартелеми, - но он плох...
   - О, я его не буду носить... признаюсь вам откровенно, я уж запродал его, и очень хорошо.
   - Как запродали? - спросил удивленный Бартелеми.
   - Да, madame Тюссо, для ее... особой галереи. Бартелеми содрогнулся. (92)
   Когда его вели на казнь, он вдруг вспомнил и сказал шерифу:
   - Ах, я совсем было забыл попросить, чтоб мой пальто никак не отдавали Герингу!
   <ГЛАВА V>. "NOT GUILTY"115
   "...Вчера арестовали на собственной квартире доктора Симона Бернара по делу Орсини..."
   Надобно несколько лет прожить в Англии, чтоб понять, как подобная новость удивляет... как ей не сразу веришь... как континентально становится на душе!..
   На Англию находят, и довольно часто, периодические страхи, и в это время оторопелости не попадайся ей ничего на дороге. Страх вообще безжалостен, беспощаден; но имеет ту выгоду за собой, что он скоро проходит. Страх не злопамятен, он старается, чтоб его поскорее забыли.
   Не надобно думать, чтоб трусливое чувство осторожности и тревожного самосохранения лежало в самом английском характере. Это следствие отучнения от богатства и воспитания всех помыслов и страстей на стяжание. Робость в английской крови внесена капиталистами и мещанством, они передают болезненную тревожность свою официальному миру, который в представительной стране постоянно подделывается под нравы - голос и деньги имущих. Составляя господствующую среду, они при всякой неожиданной случайности теряют голову и, не имея нужды стесняться, являются во всей беспомощной, неуклюжей трусости своей, не прикрытой пестрым и линялым фуляром французской риторики.
   Надобно уметь переждать, как только капитал придет в себя, успокоится за проценты, все опять пойдет своим чередом.
   Взятием Бернара думали отделаться от гнева кесарева за то, что Орсини на английской почве обдумывал свои гранаты. Слабодушные уступки обыкновенно раз(93)дражают, и вместо "спасиба" - грозные ноты сделались еще грознее, военные статьи в французских газетах запахли еще сильнее порохом. Капитал побледнел, в глазах его помутилось, он уж видел, чуял винтовые пароходы, красные штаны, красные ядра, красное зарево, банк, превращенный в Мабиль с исторической надписью: "Ici lon danse!"116 Что же делать? - Не только выдать и уничтожить доктора Симона Бернара, но, пожалуй, срыть гору Сен-Бернар и ее уничтожить, лишь бы проклятый призрак красных штанов и черных бородок исчез, лишь бы сменить гнев союзника на милость.
   Лучший метеорологический снаряд в Англии - Палмерстон, показывающий очень верно состояние температуры средних слоев, перевел "очень страшно" на Conspiracy Bill117. По этому закону, если бы он прошел, с некоторой старательностью и усердием к службе каждое посольство могло бы усадить в тюрьму, а в иных случаях и на корабль, любого из врагов своих правительств.
   Но, по счастью, температура острова не во всех слоях одинакая, и мы сейчас увидим премудрость английского распределения богатств, освобождающую значительную часть англичан от заботы о капитале. Будь в Англии все до единого капиталисты. Conspiracy Bill был бы принят, а Симон Бериар был бы повешен... или отправлен в Кайенну.
   При слухе о Conspiracy Bill и о почти несомненной возможности, что он пройдет, старое англо-саксонское чувство независимости встрепенулось; ему стало жаль своего древнего права убежища, которым кто и кто не пользовался, от гугенотов до католиков в 1793, от Вольтера и Паоли до Карла Х и Людвига-Филиппа? Англичанин не имеет особой любви к иностранцам, еще меньше к изгнанникам, которых считает бедняками, а этого порока он не прощает, - но за право убежища он держится; безнаказанно касаться его он не позволяет, так точно, как касаться до права митингов, до свободы книгопечатания.
   Предлагая Conspiracy Bill, Палмерстон считал, и очень верно, на упадок британского духа; он думал об (94) одной среде, очень мощной, но забыл о другой, очень многочисленной.
   За несколько дней до вотирования билля Лондон покрылся афишами: комитет, составившийся для противудействия новому закону, приглашал на митинг в следующее воскресение в Hyde Park, там комитет хотел предложить адрес королеве. В этим адресе требовалось объявление Палмерстона и его товарищей изменниками отечества, их подсудимость и просьба в том случае, если закон пройдет, чтоб королева, в силу ей предоставленного права, отвергла его. Количество народа, которое ожидали в парке, было так велико, что комитет объявил о невозможности говорить речи; параграфы адреса комитет распорядился предлагать на суждение телеграфическими знаками.
   Разнесся слух, что к субботе собираются работники, молодые люди со всех концов Англии, что железные дороги привезут десятки тысяч людей, сильно раздраженных. Можно было надеяться на митинг в двести тысяч человек. Что могла сделать полиция с ними? Употребить войско против митинга законного и безоружного, собирающегося для адреса королеве, было невозможно, да и на это необходим был Mutiny Bill, следовало предупредить митинг. И вот в пятницу Милнер-Гибсон явился с своею речью против Палмерстонова закона. Палмерстон был до того уверен в своем торжестве, что, улыбаясь, ждал счета голосов. Под влиянием будущего митинга - часть Палмерстоновых клиентов вотировала против него, и когда большинство, больше тридцати голосов, было со стороны Милнер-Гибсона, он думал, что считавший обмолвился, переспросил, потребовал речи, ничего не сказал, а растерянный произнес несколько бессвязных слов, сопровождая их натянутой улыбкой, и потом опустился на стул, оглушаемый враждебным рукоплесканием.
   Митинг сделался невозможен; не было больше причины ехать из Манчестера, Бристоля, Ныокестля-на-Тейне... Conspiracy Bill пал, и с ним Палмерстон с своими товарищами.
   Классически-велеречивое и чопорно-консервативное министерство Дерби, с своими еврейскими мелодиями Дизраели и дипломатическими тонкостями времен Кастелри, сменило их. (95)
   В воскресенье, часу в третьем, я пошел с визитом я именно к г-же Милнер-Гибсон; мне хотелось ее поздравить: она жила возле Гайд-парка. Афиши были сняты, и носильщики ходили с печатными объявлениями на груди и спине, что по случаю падения закона и министров митинга не будет. Тем не меньше, пригласивши тысяч двести гостей, нельзя было ожидать, чтоб парк остался пуст. Везде стояли густые группы народа, - ораторы, взгромоздившись на стулья, на столы, говорили речи, и толпы были возбуждены больше обыкновенного. Несколько полицейских ходили с девичьей скромностью, ватаги мальчишек распевали во всё горло: "Pop, goes the weasel!"118 Вдруг кто-то, указывая на поджарую фигуру француза с усиками, в потертой шляпе, закричал:
   "A french spy!.."119 В ту же минуту мальчишки бросились за ним. Перепуганный шпион хотел дать стречка, но, брошенный на землю, он уже пошел не пешком, его потащили волоком с торжеством и криком: "French spy, в Серпентину его!", привели к берегу, помокнули его (это было в феврале), вынули и положили на берег с хохотом и свистом. Мокрый, дрожащий француз барахтался на песке, выкликая б парке: "Кабман! Кабман!"120
   Вот как повторилось через пятьдесят лет в Гайд-парке знаменитое тургеневское "францюзя топим".
   Этот пролог a la Prissnitz к бернаровскому процессу показал, как далеко распространилось негодование. Народ английский был действительно рассержен -и спас свою родину от пятна, которым conglomerated mediocrity121 Ст. Милля непременно опозорила бы ее.
   Англия велика и сносна только при полнейшем сохранении своих прав и свобод, не спетых в одно, одетых в средневековые платья и пуританские кафтаны, но допустивших жизнь до гордой самобытности и незыблемой юридической уверенности в законной почве.
   То, что понял инстинктом народ английский, Дерби так же мало оценил, как и Палмерстон. Забота Дерби состояла в том, чтоб успокоить капитал и сделать всевозможные уступки для рассерженного союзника; ему (96) он хотел доказать, что и без Conspiracy Bill он наделает чудеса. В излишнем рвении он сделал две ошибки.
   Министерство Палмерстона требовало подсудимости Бернара, обвиняя его в misdemeanour, то есть в дурном поведении, в бездельничестве, словом в преступлении, которое не влекло за собою большего наказания, как трехлетнее тюремное заключение. А потому ни присяжные, ни адвокаты, ни публика не приняли бы особенного участия в деле, и оно, вероятно, кончилось бы против Бернара. Дерби потребовал судить Бернара за felony, за уголовное преступление, дающее судье право, в случае обвинительного вердикта, приговорить его к виселице. Это нельзя было так пропустить, сверх того увеличивать виновность, пока виноватый под судом, совершенно противно юридическому смыслу англичан.
   Палмерстон в самых острых припадках страха, после аттентата122 Орсини, поймал безвреднейшую книжонку какого-то Адамса, рассуждавшего о том, когда tyrannicide123 позволено и когда нет, и отдал под суд ее издателя Трулова.
   Вся независимая пресса с негодованием взглянула на эту континентальную замашку. Преследование брошюры было совершенно бессмысленно, в Англии тиранов нет, во Франции никто не узнал бы о брошюре, писанной на английском языке, да и такие ли вещи печатаются в Англии ежедневно.
   Дерби с своими привычками тори и скачек захотел нагнать, а если можно, обскакать Палмерстона. Феликс Пиа написал от имени революционной коммуны какой-то манифест, оправдывавший Орсини; никто не хотел издавать его; польский изгнанник Тхоржевский поставил имя своей книжной лавки на послании Пиа. Дерби велел схватить экземпляр и отдать под суд Тхоржевского.
   Вся англо-саксонская кровь, в которой железо не было заменено золотом, от этого нового оскорбления бросилась в голову, все органы - Шотландии, Ирландии и, разумеется, Англии (кроме двух-трех журналов на содержании) - приняли за преступное посягательство на свободу книгопечатания эти опыты урезывания (97) слов и спрашивали, в полном ли рассудке поступает так правительство, или оно сошло с ума?
   При этом благоприятном настроении в пользу правительственных преследований начался в Old Bailey процесс Бернара, это "юридическое Ватерлоо" Англии, как мы сказали тогда в "Колоколе".
   Процесс Бернара я проследил от доски до доски, я был все заседания в Old Bailey (раз только часа два опоздал) и не раскаиваюсь в этом. Первый процесс Бартелеми и процесс Бернара доказали мне очевидно, насколько Англия совершеннолетнее Франции в юридическом отношении.
   Чтоб обвинить Бернара, французское правительство и английское министерство взяло колоссальные меры, процесс этот стоил обоим правительствам до тридцати тысяч фунтов стерлингов, то есть до семисот пятидесяти тысяч франков. Ватага французских агентов жила в Лондоне, ездила в Париж и возвращалась для того, чтоб сказать одно слово, для того, чтоб быть в готовности на случай надобности, семьи были выписаны, доктора медицины, жокеи, начальники тюрем, женщины, дети... и все это жило в дорогих гостиницах, получая фунт (двадцать пять франков) в день на содержание. Цезарь был испуган. Карфагены были испуганы! И все-то это понял, насупившись, неповоротливый англичанин - ив продолжение следствия преследовал мальчиками, свистом и грязью на Гаймаркете и Ковентри французских шпионов; английская полиция должна была не раз их спасать.
   На этой ненависти к политическим шпионам и к бесцеремонному вторжению их в Лондон основал Эдвин Джеме свою защиту. Что он делал с английскими агентами, трудно себе вообразить. Я не знаю, какие средства нашел Scotland Yard или французское правительство, чтоб вознаградить за пытку, которую заставлял их выносить Э. Джеме.
   Некто Рожерс свидетельствует, что Бернар в клубе на Лестер-сквере говорил то-то и то-то о предстоящей гибели Наполеона.
   - Вы были там? - спрашивает Э. Джеме.:
   - Был.
   - Вы - стало - занимаетесь политикой?
   - - Нет.
   - Зачем же вы ходите по политическим клубам? (98)
   - По обязанностям службы.
   - Не понимаю, какая же это служба?
   - Я служу у сэра Ричарда Мена124.
   - А... Что же, вам дается инструкция?
   - Да.
   - Какая?
   - Ведено слушать, что говорится, и сообщать об этом по начальству.
   - И вы получаете за это жалованье?
   - Получаю.
   - В таком случае вы - шпион, a spy? Вы давно бы сказали.
   Королевский атторней Фицрой Келли встает и, обращаясь к лорду Кембелю, одному из четырех судей, призванных судить Бернара, просит его защитить свидетеля от дерзких наименований адвоката. Кембель, с всегдашним бесстрастием своим, советует Э. Джемсу не обижать свидетеля. Джеме протестует, он и намерения не имел его обижать, слово "spy", говорит он, - plain english word125 и есть название его должности;
   Кембель уверяет, что лучше называть иначе, адвокат отыскивает какой-то фолиант и читает определение слова "шпион". "Шпион - лицо, употребляемое за плату полицией для подслушивания и пр.", а Рожерс, - прибавляет он, - сейчас сказал, что он за деньги, получаемые от сэра Ричарда Мена (причем он указывает на самого Ричарда Мена головой), ходит слушать в клубы и доносит, что там делается. А потому он просит у лорда извинения, но иначе не может его называть, и потом, обращаясь к негодяю, на которого обращены все глаза и который второй раз обтирает пот, выступивший на лице, спрашивает:
   - Шпион Рожерс, вы, может, тоже и от французского правительства получали жалованье?
   Пытаемый Рожерс бесится и отвечает, что он никогда не служил никакому деспотизму.
   Эдвин Джеме обращается к публике и середь гомерического смеха говорит:
   - Наш spy Rogers за представительное правительство. (99)
   Допрашивая агента, взявшего бумаги Бернара, он спросил его: с кем он приходил? (горничная показала, что он был не один).
   - С моим дядей.
   - А чем ваш дядюшка занимается?
   - Он кондуктором омнибуса.
   - Зачем же он приходил с вами?
   - Он меня просил взять его с собой, так как он никогда не видал, как арестуют или забирают бумаги.