Едва поднявшись на ноги, Степанов приказал Алевтине открыть все тайники гоголевской квартиры. Алевтина зарыдала, заревел и маленький Женька.
   – Я не для себя, – угрюмо произнес Родион Мефодиевич. – Я от себя и от тебя. Реквизировать надобно, а не продавать потихоньку.
   Алевтина зарыдала громче. Так рыдать она научилась от супруги Гоголева – Виктории Львовны. И Женька вторил ей во всю свою маленькую силу, но довольно-таки пронзительно. И все же Степанов произвел реквизицию по всем правилам. Мусоля химический карандаш, написал список «буржуазных излишков бывшего гражданина Гоголева» и сургучной печатью, принадлежавшей Борису Виссарионовичу, его же сургучом опечатал все сундуки, кофры, шкафы, кладовки и тайники.
   – Сумасшедший вы какой-то! – произнесла Алевтина, все еще всхлипывая. – Могли бы пользоваться и пользоваться!
   – Я не сумасшедший, а революционный моряк! – наставительно произнес Родион. – Мы вашего Николашку не для того свергли, чтобы самим пользоваться втихую. Мы его ради всего народа свергали... А люстру я, между прочим, записал как проданную в целях поправления моего от тифа.
   Реквизиция и вопли Алевтины утомили Степанова, И он лег. В этот вечер она почему-то рассказала ему свою жизнь. Он слушал молча, лежа на диване, закинув могучие руки за голову. Глаза его были полузакрыты.
   – Так по щекам и хлестала? – спросил Родион вдруг.
   – Хлестала! – кусая губы, кивнула Алевтина.
   – Сколько ж тебе лет было?
   – Шестнадцати не исполнилось.
   – Паразиты, суки, в господа бога, – сказал Родион.
   – Чего ж вы ругаетесь?
   – Жалею вас, потому и ругаюсь.
   Погодя он спросил:
   – Женька чей?
   – Приходил тут один самокатчик, унтер, хорошенький такой... – опять всхлипнула Алевтина.
   – Не реви. И куда делся?
   – А кто его знает.
   – Сказано, не реви! Теперь жизнь новая открылась. Учиться тебе надо. На любую должность выйдешь самостоятельно.
   – Я ж малограмотная!
   – А я кто?
   – Ну и будешь как есть – темный матрос.
   Родион Мефодиевич не обиделся, а улыбнулся в сумерках и сказал:
   – Вот и врешь, Аля! Темные матросы пролетарской революции не нужны. Вот управимся с гидрой – пойду учиться.
   Алевтина посмотрела на Степанова украдкой, сбоку и подивилась той могучей, ни в чем не сокрушимой уверенности, которая исходила от него. А он говорил негромко, глядя на лепной потолок кабинета присяжного поверенного Гоголева:
   – Пришел я на флот, верно, темным мужиком с самых вознесенских лесов, слышала про такие? Отец у меня совсем неграмотный. Дослужился до инструктора-минера, потом разжаловали на «Петропавловск» до матроса второй статьи. Голова варила. На «Авроре» был, когда по Зимнему дворцу ударили...
   – Ты по Зимнему палил? – ужаснулась Алевтина.
   – Другие палили. А мы, правда, холостым разок. Мне та честь не досталась, – с улыбкой сказал Степанов. – Но все же на «Авроре» службу нес...
   И взял Алевтину за руку.
   Она покорно и тихо наклонилась к нему. Он отвернулся и попросил:
   – Отсядь, Аля, подальше. Напущу на тебя тиф, какая сласть...
   Алевтина тихо улыбалась: теперь она будет комиссаршей! Таких бычков нетрудно брать на веревочку. Жалостлив! Ведь даже перекосился, когда она рассказывала, как ее били. А ничего, между прочим, особенного не было, раскокала флакон и получила за дело...
   – Научите меня той песне, которую вы поете! – попросила она Степанова.
   – Какой?
   – Про огонек! Как жить скучает часовой...
   – Ну давай! – согласился Степанов и тихонько запел:
 
Ночь темна, лови минуты,
Но стена тюрьмы крепка:
У ворот ее замкнуты
Два железные замка...
 

Супруги

   Через месяц они стали жить, как муж с женой. Евгений имел теперь фамилию – Степанов, Алевтина была супругой комиссара, не горничной, не прислугой господ Гоголевых, она была сама по себе хозяйкой, уважаемая женщина. Чтобы совсем забылось ненавистное прошлое, она попросила Родиона переехать в другую часть города – на Васильевский остров или хоть на Выборгскую.
   – Почему это «хоть»? – насупившись, спросил Степанов. – Соображай, чего мелешь!
   – Потому что на Выборгской одна мастеровщина, – сказала она, – хамье.
   – Дура! – отрезал Степанов. – А ты-то сама из каких-таких дворян?
   – Не из дворян, но жена выдающегося человека, – потупившись, произнесла Алевтина.
   Переехали на Васильевский. Наступила голодная весна. Степанов пропадал на своем узле, часто не ночевал дома, а когда сваливался под бок Алевтине, скрипел зубами и выкрикивал страшные слова:
   – Саботажники, шкуры, под расстрел подведу, тогда поздно будет...
   Белые, опасные, неспокойные ночи бежали за голыми, без занавесок, окнами. Алевтина вглядывалась в молодое, смертельно измученное лицо мужа, в его завалившиеся глазницы, в его сухие губы и мечтала страстно, с тоской, с болью в сердце; пусть будет начальником, самым главным, одним над всеми, пусть его боятся, пусть проедется она, Алевтина, в красном, глазастом, могучем автомобиле, какой подавали иногда супруге присяжного поверенного Гоголева. Бешеное честолюбие грызло ее. Только бы дожить до своего часа, тогда она покажет, тогда все увидят. А пока что она дожидалась мужа, читала вволю книги про жизнь князей, баронов и маркизов, одевала Женьку во все господское, как одевали супруги Гоголевы своего Гугу: в кружева, в бархатные платьица, в какие-то особенные беретики и чепчики. И морковный чай она наливала в тонкие саксонские чашки.
   Осенью Степанов отбыл в распоряжение Реввоенсовета Астраханского флота. Какие-то дружки Родиона навещали Алевтину, советовали ей идти на работу, приносили паек. Она с ними была суха, поджимала губы, не разговаривала подолгу. Все, что полагалось и не совсем полагалось мужу, она получала на пустых петроградских складах. И необходимые с ее точки зрения слова она быстро научилась произносить.
   – Окопались, шкурники! – говорила она, держа на руках толстомордого Женьку в нарочно бедном капоре. – А тут жена комиссара хоть пропадай с голоду. Ничего, пойду в ЧК, всем станет жарко. Протрясут вас, буржуйское отродье. Поставят к стенке пару-другую – живо повидло отыщется.
   Повидло отыскивалось, но все-таки было очень туго. Глазастый автомобиль не появлялся, о шелках и шляпках из черной соломки никто даже не думал. Но Алевтина ждала, ждала упрямо, злобно, даже яростно. Уж она заставит «своего» делать все! С ней не отшутишься, не на такую напал. И прекрасный мир вещей – дорогих, разных, удивительных – виделся ей в ее пустой комнате: какие-то вдруг резного дерева с медью шкафы, наполненные душистыми платьями, стулья чиппендейл – она помнила это название, – флаконы, горжетки, собольи накидки, перчатки, козетки, пеньюары, ковры, ванная комната, вся голубая, как у барона Розенау на Фурштадтской, вуали, коробки пудры, сервизы, столики на колесиках. Она все это видела раньше и хотела, чтобы оно принадлежало ей, хотела открывать двери из комнаты в комнату и быть хозяйкой, владелицей, собственницей...
   – Анфилада комнат! – сухими губами шептала она, и ей казалось, что слова эти прекрасны. – Норд-экспресс! Жюли, закройте камин экраном!
   Или шоколадные конфеты в огромных коробках...
   Ничего, она подождет!
   Она будет ждать долго, но своего дождется.
   А Родион Мефодиевич в эту пору кружил по Украине, ловил батьку Нестора Махно. Три тысячи верст уходил атаман, не принимая боя, выматывая силы степановского отряда. Где-то неподалеку, степными проселками, мчались тачанки, в богатых хуторах махновцы оставляли глумливые записки; седые, насупленные куркули потчевали степановских людей одною лишь водой. А ночами того знойного лета гремели совсем мирные, даже уютные грозы, проливались обильные теплые дожди.
   Вместе с уполномоченным Реввоенсовета и другими четырьмя чекистами Степанов был послан в отряды Махно для заключения перемирия и для разложения отрядов батьки. Все шестеро коммунистов, назначенных Фрунзе на это дело, выходя из вагона командующего Южным фронтом, никакой надежды на то, что вернутся живыми, не испытывали.
   В Старобельске, в низкой хате, насквозь продушенной духами, на перине, картинно раскинувшись, лежал Нестор Махно – рябой, потный, желтоглазый. Вокруг сидели и стояли приближенные в сдвинутых на затылки смушковых папахах.
   – Може, без оружия побалакаемо? – спросил батько и встряхнул длинными волосами. – Оружия я нэ люблю, я человик мирный, добрый.
   – Ты добрый! – ответил Степанов, но маузер оставил при себе.
   Три месяца Родион Мефодиевич почти не спал: Махно в любую минуту мог покончить со всеми шестерыми, к тому же живущими порознь в его бандитских частях. Но медленная, кропотливая работа давала свои плоды: все больше и больше махновцы сомневались в своем батьке, все крепче поговаривали насчет замирения с большевиками. И когда появился декрет Советской власти о закреплении земли на девять лет за крестьянами, у Родиона Степанова уже не было оснований думать, что махновцы его зарежут.
   Впрочем, кое-какие памятки того времени Степанов сохранил на всю жизнь: выше запястья белел шрам от пули браунинга, осколок снаряда повредил лопатку, долго ныла рана ниже голени.
   ... Как-то тихим вечером дивизия, в которой был комиссаром балтийский матрос Степанов, вышла к берегу Азовского моря. Бойцы полезли мыться, а Родион Мефодиевич вдруг затосковал и почувствовал, что непременно должен служить морскую службу, что без моря ему смерть, что пора возвращаться к своему настоящему делу.
   И началась жизнь такая трудная, по сравнению с которой годы гражданской войны казались пустяками: надо было учиться. Надо было одолевать алгебру, геометрию, тригонометрию, надо было чертить, надо было читать по-английски, по-немецки, разбираться в истории, надо было готовиться к тому, чтобы со временем не стоять на мостике возле военморспеца-офицерюги, а самому командовать миноносцем или дредноутом, соединением кораблей или даже линкором.
   Щеголеватые, насмешливые, изысканные преподаватели с невозмутимыми глазами «гоняли» будущих военморов по всем дисциплинам куда более жестко, нежели гоняли они дворянских сынков. Рабочие парни, бывшие матросы, комендоры, минеры, прошедшие весь ад гражданской войны, еще толком не выспавшиеся за те годы, держа руки по швам, слушали назидания своих педагогов, кое-кто из которых только недавно соблаговолил признать Советскую власть. И часто, очень часто слышал Степанов холодные слова:
   – Отчего не понимаете? Оттого, голубчики, не понимаете, что не хватает вам общего развития. А оно сразу не дается. С молоком матери его всасывают – развитие это. И интеллигентность, так необходимая морскому командиру, тоже не зубрежкой дается, а – извините, я не марксист – происхождением...
   Родион Степанов-курсант, бледнея, молчал. «Врешь, контра, – думал он, – врешь, увидишь еще, какими мы станем через десяток-другой лет. Увидишь, обомрешь, да поздно, станем мы интеллигенцией, похлестче, чем вы, жидконогие!»
   Спал он четыре часа в сутки, не более. Но старой бритвой с надписью на черенке «воскресенье» брился ежедневно. Со словарем, немножко еще окая, уже читал он по-английски не только специальные морские термины и фразы, но и целые статьи, в которых рассказывались случаи из военно-морской практики: они могли ему пригодиться. И со своими товарищами-военморами – балтийцами, черноморцами, азовцами – он старался подолгу говорить на английском языке, и так, как, казалось им, должны разговаривать лорды в ихнем адмиралтействе – сквозь зубы, покуривая, никогда не торопясь. В эту же пору и высшая математика озарилась для Родиона Мефодиевича особым светом, начала не только устрашать, но и радовать. Тот самый щеголеватый и изысканный преподаватель, который еще так недавно объяснял Степанову обязательную родовую преемственность интеллигентности, теперь как-то обронил:
   – Способная сволочь этот Степанов.
   Пожалуй, эти случайно услышанные Родионом Мефодиевичем слова были высшей для него похвалой в те годы: враг признал себя побежденным, это чего-нибудь да стоило.
   Алевтина, зевая и потягиваясь, постоянно жаловалась на то, что устала и ей скучно. Она совершенно ничего не делала, но часто ходила в гости к каким-то, как она выражалась, «дамам», и эти «дамы» посещали ее. Оттопырив мизинцы, они пили чай из тонких, почти прозрачных чашек, ласкали Женьку, вяло, сонно разговаривали. И беседы у них были странные, и слова незнакомые. Прическа называлась бебикопф, Женьку они находили похожим на «инфанта в изгнании», стулья считались – один модерн, другой рококо; про Владимирский клуб рассказывалось, что там «делают состояния из твердой валюты». И духи они доставали парижские – одну бутылку на всех «Шанель».
   Со Степановым они разговаривали редко, но всегда шутливо-почтительно. Его было принято называть «нашим будущим Нельсоном», или Маратом, или «кто был ничем, тот станет всем». В ответ на эти обращения ему хотелось ругаться, как в старые, дореволюционные времена, или вдруг взять да и брякнуть то, что Алевтина называла «старым саксом», об пол, в мелкие дребезги. Но ничего этого он, конечно, не делал, а, насупившись, садился к колченогому письменному столу за свои книги, конспекты и тетради.
   Варя была еще совсем маленькой. Ее Алевтина любила куда меньше, чем Женьку. Женька всегда пробуждал в ней какую-то жалость, и Родион Мефодиевич, не раз слышал, как шептала она над спящим сыном горькие слова:
   – Сиротка мой бедненький, пасыночек, деточка, маленький, глупенький, не даст тебя мама обижать, не позволит никому, не бойся, сиротка...
   – Да кто его обижает? – возмутился как-то Степанов. – Чего ты там пустяки несешь? Он сам всех обидит, жизни от него не стало, давеча бутылку туши расколотил, а когда я пригрозился, что уши надеру...
   – Был бы свой, не стал бы грозиться! – ответила Алевтина. – Варьку небось пальцем не тронешь!
   – А его я разве когда трогал? – опешил Родион Мефодиевич.
   Алевтина промолчала, пришептывая над спящим Женькой. Степанов пожал плечами, вновь повернулся к своим чертежам. Мерно тикали часы на стене, посапывала Варька в своей кроватке, шелестела страницами книги Алевтина. Вроде бы семья, но что оно такое – семья?
   Задумываться было некогда. Он всегда спешил. Спешило время, спешила страна, не мог он отставать. И газеты, и книги, и собрания, и митинги, и лекции «для желающих» – все было ему интересно, всюду нужно было поспеть. И когда Алевтина жаловалась словами Гоголевой «на свою тоску», Родион Мефодиевич раздражался, моргал, отмалчивался. А однажды, обозлившись, сказал:
   – Я тебе, Аля, не цирк. Сто раз говорено: займись сама делом. Нет для тебя нынче закрытых дорог – учись хоть на самого народного комиссара...
   – Я свое отработала! – с бешенством ответила она. – Помыкалась с шестнадцати лет. Даже с пятнадцати. И имею право сейчас отдыхать человеком. Хотя тоже – хорош с тобой отдых, даже прислугу не можешь нанять...
   – Тебе? Прислугу? – удивился он. – Да и откуда у тебя слова такие пережиточные? Домашняя работница – говорим нынче, а никакая не прислуга.
   – Найми домашнюю работницу! – усмехнулась она. – Мне все равно, какое название, но не обязана я после революции...
   – Дура! – устало выругался Степанов.
   – Это ты дурак! – ответила она. – Революционный матрос! Что имеешь за свои раны? Положение в обществе? Квартиру получил хотя бы на пять комнат? Седеть начал, а все зубришь, как тот гимназист! От получки до получки живем, если бы не мои комбинации...
   – Какие еще комбинации? – белея, спросил он. – Какие такие могут быть комбинации?
   Она испугалась и промолчала.
   Вскорости у Женьки открылся туберкулез. Врачи сказали, что жить ему в Петрограде решительно нельзя. Алевтина всполошилась, вспомнила про вознесенские леса, стала выспрашивать мужа об ихнем губернском городе. Доктора в один голос одобрили и леса, и климат, и реку Унчу. В мае 1923 года Родион Мефодиевич отвез свою семью в город, из которого его когда-то отправили служить царю и отечеству.
   Близкий его дружок летчик Афанасий Устименко был земляком, Аглая, сестра Афанасия, подыскала квартиру на Пролетарской улице. Вдовец Афанасий и соломенный вдовец Степанов отбыли обратно в Петроград – учиться дальше. В вагоне медленно идущего поезда они выпили хлебной водочки, закусили вареным куренком и стали с жаром вспоминать гражданскую войну, как Афанасий летал на «сопвиче», как бросал белякам вымпела с прокламациями и как его подбили в двадцатом.
   – Жениться собираешься? – спросил Родион.
   – По правде, нет. Поглядел на твою Валентину и решил – дудки.
   – На какую Валентину? На Алевтину!
   – Велела звать Валентиной, – зевнул Афанасий. – Об Алевтине велела забыть. Выпьем еще?
   Выпили еще по стопке, закусили теперь моченым яблоком.
   – Сын у тебя хорош, – сказал Степанов. – Понравился мне.
   – Володька-то? Ничего парень, баловник только…

Дочка

   ... В Ленинград бывшая Алевтина, нынешняя Валентина, возвращаться не захотела, а Степанов не очень и настаивал. Жил он большей частью на корабле или в Кронштадте, где снимал у старушки, боцманской вдовы, комнату. Все свободное время (а его было очень немного) Степанов читал. Ему было под тридцать лет, когда впервые прочел он «Войну и мир», «Былое и думы», «Казаков», «Палату № 6», «Героя нашего времени». Жену он не любил, это было очевидно для него так же, как то, что она не любит своего мужа. Но любить хотелось, хотелось прочитать вслух женщине, а не старпому Михалюку про то, как поет Наташа Ростова у дядюшки, хотелось не с Михалюком, а с любимой женщиной в белую ночь пройтись к памятнику Петру, хотелось ждать писем, писать самому.
   И вдруг жизнь Степанова странно, резко и радостно изменилась.
   Валентина написала ему, что не может справиться с Варькой – дерзка, грубит, не слушается, надо прибрать девчонку к рукам. Хорошо бы отцу приехать и принять меры.
   Степанов подумал и велел прислать Варвару в Кронштадт.
   Встретил он ее в Ленинграде.
   И, не понимая сам, что с ним творится, поднял на руки и стал целовать лоб, покрытый веснушками, косенки, шею, слабенькие плечи. Варя тихо повизгивала и всем своим телом прижималась к грубому полотну отцовского белого морского кителя.
   Великое счастье отцовства открылось ему.
   «Не может человек жить без любви, – размышлял Степанов в эти дни. – Не может и не должен. Ну что ж, не вышло с браком, вышло вот с дочкой. Ее можно любить, можно любить счастливо!»
   Боцманская вдова завязала Варваре голубые банты, Степанов обул девочку в лакированные полуботинки, взял за руку и повел на свой корабль. День был ветреный, пыльный, жаркий, с воды веяло сыростью, он вел Варю в свой подлинный дом, к своим, истинно родным людям, и подбородок, изрезанный нынче во время бритья, вздрагивал. По дороге отец и дочь говорили друг с другом как взрослые. Варя ставила ноги носками чуть внутрь, удивлялась на чаек, на то, сколько «много» воды, какое «слишком» светлое небо. А он спрашивал ее, зачем она не слушает маму, зачем дерзкая, зачем грубая.
   – Ай, ну что это ты! – сказала Варя. – Так хорошо все, а ты словно мама!
   Ни дерзкой, ни грубой она не была. Она была независимой, внутренне свободной, очень доброй. Легенда о том, что Варвара дерзка, началась с первого ее школьного дня. На втором уроке маленькая Степанова поднялась, собрала аккуратно все свои книжки и тетрадки и пошла к двери. Учительница возмущенно окликнула Варю. Та ответила уже из-за порога:
   – Я хочу кушать.
   И ушла совсем из школы домой, маленькая, с косичкой, крепенькая, насупленная. «Евгений никогда бы этого не сделал!» – воскликнула Алевтина. И Евгений подтвердил, что все в этой истории чудовищно.
   Потом Варя подарила свой новый фартучек соседской девочке, заявив, что у нее два фартука, а у соседки нет ни одного. И Женькин ремень, подарила дяде Саше, штукатуру, – у Женьки было много ремней, а дядя Саша подпоясывался веревкой. Варвару Валентина Андреевна выдрала. Девочка не заплакала, но к матери больше никогда не ласкалась.
   «Сорванец девка!» – определили Варвару на корабле, и все полюбили ее. Черт знает как ее баловали и в кают-компании, и на полубаке, и на шканцах, где бы ни мелькала ее красная в горохах юбка. Никогда она не канючила, не ревела, не ныла, всегда с готовностью подчинялась, и всегда радостно-изумленным был взор ее широко открытых, сверкающих глаз...
   Зимой Варвара училась в кронштадтской школе, и это тоже было счастливое для Степанова время. Вечерами они ходили вместе в кино, вдвоем ездили в Ленинград, в театр, с Вариными подругами он занимался десятичными дробями и вместе с ними решал задачи с цибиками и бассейнами. А потом Варвара сидела зa самоваром и разливала чай, Степанов же думал тщеславно и почти вслух: «Эка у меня дочка уродилась! Эка Варвара Степанова! Поищи еще такую на свете!»
   К весне умерла старуха боцманша, и Степанову надо было идти в плавание. Весь корабль провожал Варю. Вся опухшая от слез, едва передвигая ноги, она закидывала свои тонкие руки за шеи всех краснофлотцев и командиров, мягкими детскими губами касалась грубых, обветренных щек и приглашала:
   – Приезжай к нам, дядя Миша, у нас тоже река хорошая.
   Или:
   – Приезжай к нам, дядя Петя, честное пионерское, приезжай.
   Или еще:
   – Дядя Костя, ну приезжай же после демобилизации насовсем...
   Зимой Степанов поехал к своей семье. В этот дом он вошел чужим человеком. Женька, лежа на диване, читал толстую книгу с картинками, на голове сына была сетка. В другой комнате так же сильно пахло духами, как в хате Нестора Махно. Валентина Андреевна была в театре, Варвара – у подруги. Женька потянулся, спросил:
   – Ну, что нового, папа?
   – Ничего особенного, – ответил Степанов. – А ты что читаешь?
   – «Нива» за 1894 год, – сказал Евгений. – Скукотища!
   – Зачем же ты читаешь, если скукотища?
   – А чего делать?
   Попозже пришла Валентина Андреевна, розовая, похорошевшая, в меховой шубе, сказала иронически:
   – О, пожаловал, великий мореход! Какое счастье!
   Теперь она научилась говорить ироническим тоном. Чай пили из какого-то особенного чайника, сыр был нарезан очень тонко, колбаса – совсем прозрачно, и никто не спросил у Родиона Мефодиевича, не хочет ли он пообедать, не подать ли ему с дороги, с мороза и устатку рюмку водки, не изжарить ли добрую яишню.
   – Кстати, я тебе не писала об этом, – сказала жена, – ты ведь изволишь Варваре показывать все мои письма, но она стала совершенно невыносима. Вечно пропадает среди своих пионеров, поет грубые песни, на мои замечания не pea... реге... рео...
   – Ты хочешь сказать: не реагирует? – спросил Степанов.
   – Совершенно! – с раздражением произнесла Валентина. – И вообще она слишком, слишком советская.
   Родион Мефодиевич нахмурился, на скулах его выступили красные пятна.
   – Это как же понять?
   – А очень просто!
   – Объясни, если просто.
   – Да ну, глупа как пробка! – раскачиваясь на стуле, сказал Евгений. – И мнит о себе слишком много.
   Родион Мефодиевич вместо двух недель пробыл дома три дня. Все эти три дня он провел с Варварой, ходил с ней на каток, ходил к Устименкам – к тетке Аглае и Володе, ходил в театр и даже на сборе пионеротряда сделал доклад о советском военно-морском флоте. Варе доклад не очень понравился.
   – Уж слишком популярно ты, пап, – сказала Варя. – У нас ребята и девочки развитые, им не надо все разжевывать.
   Степанов багрово покраснел.
   – Живешь, живешь, – со вздохом сказала Варвара, – а все тебя за ребенка считают.
   И предложила:
   – Знаешь что? Давай не пойдем домой ужинать, а вот тут есть столовая номер шесть, там такой винегрет чудесный! И котлеты тоже хорошие бывают...
   Сметая с клеенки крошки и не глядя на отца, Варвара спросила:
   – Ты когда первый раз влюбился, а, пап? Уже пожилым, да?
   – Ну, не совсем, – замялся Степанов.
   – А я знаю, что бывают ранние любви, и очень сильные! – отвернувшись, сказала Варя. – Да, да, очень сильные, кошмарно сильные.
   Родион Мефодиевич растерянно улыбался. И эту, последнюю, от него отбирают. Ну нет, молода еще!
   – Ты погоди влюбляться, – попросил он негромко. – Успеешь!
   Но Варя не слышала его. Или не слушала.
   Ночью он уехал.

Глава третья

Грибы

   В воскресный августовский день Варвара, Володя и Володин друг Борька Губин поехали по грибы на станцию Горелищи. Вначале брали всякие, потом только боровики. День был серенький, теплый, с дождичком. Промокли, вернее – не промокли, а очень отсырели. Развели костер, напекли картошек. Володя рассказывал:
   – Не выдумывать, не измышлять, а искать, что делает и несет с собою природа, – так утверждал Бэкон. Есть формула и покороче: природу побеждает тот, кто ей повинуется. Но согласитесь – на таком мышлении далеко не уедешь: здесь все умно, но и в высшей степени пассивно. С другой стороны…