Варвара, отвернувшись из вежливости, задремала. Почтительный Борька Губин вдруг зевнул с ревом, на добрые глаза его навернулись слезы. Володя обиделся и прыгнул на Губина: полетели листья, старые сосновые иглы, Губин ногой попал в тлеющий костер, завизжал. Проснулась Варвара. Мальчишки возились, взрывая прелую лесную землю, визжа от радости бытия, от того, что они сильные, молодые, здоровые.
   – И я, – крикнула Варвара, – и я, и я! Куча мала, куча мала!
   Она шлепнулась на них обоих сверху, и тотчас же всем троим стало неловко. У Вари глаза сделались растерянными.
   – Дураки какие! – сказала она, едва не заплакав. Обдернула юбку, поджала ноги. Володя и Борька не глядели друг на друга.
   – А ты не суйся! – погодя сказал Устименко. – Двое дерутся – третий не мешайся... Где мой ножик, Борька?
   И они оба притворились, что ищут ножик.
   Было так неловко, что Борис даже принялся напевать, но смешался и перешел на свои стихи:
 
Идут осенние дожди,
Колхозник варит с мясом щи,
Запел баян за уголком,
Мы входим в новый, добрый дом…
 
   – Ох, Борис, – сказал Устименко, – зачем ты это?
   Потом пошли к станции. Дождик все еще моросил. Поскрипывали тяжелые корзины с грибами. Вечером усталые, разморенные и сердитые, все трое вышли к полотну железной дороги и увидели толпу. Возле самых рельсов, страшно корчась и хрипя, еще в сознании, лежал пастушонок лет четырнадцати. И шпалы, и рельсы, и железнодорожный балласт, политый жирным мазутом, – все было в крови. Отдельно от пастушонка лежала нога в портянке и старой калоше, поодаль выла старуха, угрюмо молчали крестьяне, не зная, что делать с мальчишкой. Неподалеку судорожно билась овца, тоже попавшая под поезд.
   Володя протиснулся сквозь толпу, сорвал с себя рубашку, торопясь, серый от ужаса, стал неумело накладывать жгут на культю. Кто-то ему помогал – только позже он понял, что это была Варя. Крестьянин в дырявой соломенной шляпе услужливо подал Володе отрезанную ногу. Володя грозно чертыхнулся. Борька убежал на станцию. Минут через двадцать приехала дрезина с врачом и носилками.
   – Кто наложил жгут? – спросил старенький железнодорожный врач.
   Крестьянин в соломенной шляпе показал на Володю.
   – Студент?
   Володя промолчал.
   – Пьяные все, черти! – пожаловался врач. – Престольный праздник нынче. Ну чего воешь? – крикнул он черной старухе. – Овцу жалко?
   И, кивнув на дрезину, велел Володе.
   – Садись!
   В маленькой пристанционной больничке врач велел дать Володе халат и принялся вводить пастушонку противостолбнячную сыворотку. На мгновение Володе стало дурно. Как сквозь сон, слышал он ворчливый голос:
   – Ну что ж, молодчага. Для первого курса недурно. Главное – хватка есть. Вы чего так побелели? Сестра, дайте ему понюхать нашатырного спирта. И пусть выйдет на воздух.
   Возле больницы на скамейке сидели Варя с Борисом.
   – Лукошко-то твое где? – спросил Боря.
   Устименко пожал плечами. Его тошнило. «Не выйдет из меня врач! – думал он с тоской. – Никогда на выйдет!»
   И обидно было, что пропало лукошко. Не жалко, черт с ними, с грибами, а как-то чуть-чуть стыдно.
   Через два дня в областной газете Устименко прочитал заметку о скромном советском студенте, который, проявив находчивость и мужество, не говоря о знаниях, исчез, не назвав свою фамилию. В заключение была и мораль насчет того, что только в нашей стране возможны такие безымянные герои. Борька Губин рассказал эту историю всему классу, и когда Володя первого сентября вошел в свой десятый «Б», ему устроили настоящую овацию. А тетка Аглая вечером сказала:
   – Ну, безымянный герой, рассказывай все по порядку. Мне интересно.
   – Варька наябедничала?
   – Допустим.
   – Понимаешь, я купил «Курс военно-полевой хирургии».
   – Ну?
   – Там и прочитал. Но врач из меня не получится. Стыдно, а все-таки все завертелось...
   – Вначале у всех вертится, – сказала тетка, блестящими глазами глядя на племянника. – Я, когда из прачек попала на рабфак, знаешь, как у меня все вертелось?
   Варвара после этого случая на станции совсем присмирела и ни в чем не возражала Володе. Один только Евгений отнесся к происшествию иронически.
   – А грибы-то белые слямзили? – спросил он нарочно поганым голосом. – Вот и сей «разумное, доброе, вечное»!
   – Может быть, ты хочешь получить по роже? – осведомился Володя.
   – Мальчишка! – строго сказал Евгений. – Вечно драться!
   – Есть случаи, когда спорить бессмысленно, – ответил Володя. – Дать разa – и все!
   – А суд? – благоразумно осведомился Евгений. – Ты думаешь, я бы не подал в суд в подобном случае? И влепили бы тебе, голубчику, исправительно-трудовые работы...
   Володя с удивлением посмотрел на Женю. Но тот не шутил – безмятежный, в хорошо подогнанной гимнастерке юнг-штурм и с кожаной портупеей через плечо. Таких даже на плакатах изображают. «Может, верно, врезать ему?» – подумал Володя. Но внезапно соскучился, вздохнул и ушел.

«Отцы и дети»

   Еще учась в школе, Володя зажил жизнью Института имени Сеченова. Борька Губин сказал ему, что при некоторых кафедрах мединститута существуют студенческие кружки, которые можно свободно посещать, и Устименко стал ходить к патологоанатому Ганичеву. Толстый, маленький, совершенно лысый профессор довольно быстро приметил длинношеего юношу с незнакомым лицом и, ничего у него не спрашивая, часто рассказывал словно ему одному. В школе у Володи все шло гладко, но учителя относились к нему настороженно, а некоторые неприязненно. На педсоветах его называли «вундеркиндом», а завуч Татьяна Ефимовна не раз заявляла в категорической форме, что Устименко Владимир – индивидуалист с нечетко выраженным миросозерцанием и что ничего хорошего она от этого самонадеянного юноши не ждет. Не все учителя были согласны с завучем, но спорить с ней – значило ссориться, а ссориться никому не хотелось. И чем дальше, чем больше Володя раздражал педагогов, раздражал молчаливой сосредоточенностью, перемежающейся ребяческими, шумными шалостями, раздражал отчужденной холодностью, раздражал той внутренней жизнью, которая шла в нем помимо школьных нормативов, раздражал тем, что он был «сам по себе» и вечно искал, вместо того чтобы пользоваться непоколебимыми истинами учебников.
   «Медицина! – страстно думал по ночам Володя. – Скорее бы, скорее бы, там все точно, ясно, там единственное, настоящее!»
   Но с недоброй улыбкой говорил Федор Владимирович Ганичев:
   – Сто раз подумайте, прежде чем придете к нам. Гиппократ настоятельно рекомендовал врачу сохранять хороший вид, который был бы приятен больному, а ведь это, если вдуматься, не так-то просто! Не так просто для собственного самолюбия следовать и другому Гиппократову совету о том, что если врач приходит в замешательство, то он без страха должен призвать других врачей, которые уяснили бы ему состояние больного и необходимые в данном случае средства...
   И советовал:
   – Читайте Гете, дорогие друзья! Устами Мефистофеля произносятся весьма горькие истины, не утратившие значения и по сей день. Если кто из вас слушал оперу Гуно, то этого еще мало. Читайте и думайте, раздумывайте, ищите, выясняйте, хватит ли у каждого из вас сил для того, чтобы на практике не поддаться величайшему соблазну – бездумному несению служебных обязанностей...
   По-немецки, тут же переводя, притопывал толстой ногой в ярко начищенном ботинке с болтающимся шнурком, читал:
 
Дух медицины понять нетрудно:
Вы тщательно изучаете и большой,
И малый мир, чтобы в конце концов
Предоставить всему идти
Как угодно богу...
 
   Жестко и зло рассказывал он молодежи о цеховщине в истории медицины, о важных и глупых стариках, которые глушили мысль талантливого юноши только потому, что мысль вносила беспокойство, на память приводил текст присяги для тех, кто в давно прошедшие времена оканчивал знаменитый университет в Болонье.
   – «Ты должен поклясться, – сердито блестя глазами, торжественно и даже надменно произносил Федор Владимирович, – должен поклясться, что будешь хранить то учение, которое публично проповедуется в Болонском университете и других знаменитых школах, согласно тем авторам, уже одобренным столькими столетиями, которые объясняются и излагаются университетскими докторами и самими профессорами. Именно Ты никогда не допустишь, чтобы пред тобой опровергали или уничижали Аристотеля, Галена, Гиппократа и других и их принципы и выводы...»
   Вот, изволите ли видеть, что изобретено было и оформлено в виде клятвы-присяги; петля на шее науки. Петля! – комментировал Ганичев. – Ибо все свое, новое все непременно было связано с пересмотром чего-то ранее утвержденного, а пересмотр не только великих Аристотеля, Галена и Гиппократа, но и других – черт знает каких это других – вел к преподобному генералу инквизиции, а оттуда на костер. Естественно, что многие талантливые люди тех времен, вместо того чтобы дело делать, пользовались вовсю словами отца нашего Гиппократа: «Искусство долговечно, жизнь коротка, опыт опасен, рассуждения ненадежны!» Второй же путь избрал Джордано Бруно, непохожий на дорожки дипломированных тупиц своего времени. «Я академик несуществующей академии, – сказал про себя великий Бруно, – и нет у меня коллег среди преподобных отцов невежества!» Кончилось это, как вам известно трагически...
   Этот толстый человек учил сомнениям, он заранее хотел избавить институт от аккуратных пятерочников-зубрил, от маменькиных дочек, от скучающих молодых людей, еще не определивших свои способности. Он учил вечным поискам, намекал на то, что никакие справочники врача, учебники и добротно записанные лекции не помогут будущим «Эскулаповым детям», как любил он выражаться, если они не будут непрестанно искать сами.
   – Но ведь учебники все-таки никем не отменены? – спросил как-то Ганичева розовощекий, лупоглазый блондинчик-десятиклассник – Володин сосед Шервуд.
   – Учебники бывают разные, – задумчиво ответил Ганичев. – Нам, например, в мое время рекомендовалось для успокоения страждущего, а также его близких и для поддержания чести медицины прописывать так называемые «безразличные» средства. Фармакология в мое время знакомила нас с огромным количеством средств, заведомо ничего не дающих. Согласно же учебникам учили целые поколения врачей ставить диагноз на основании того, какое средство помогает. Понятно? «Ex juvantibus».
   – Странно! – сказал Шервуд.
   – В древние же времена, – продолжал Ганичев, – лечили всем на свете: заговорами, астрологией, от подагры и ревматизма – печенью лягушки, болезни почек – изображением льва на золотом поле, желтуху – настоем чистотела, так как оный настой желтого цвета; считали также, что мозг изменяется в своем объеме сообразно с фазами луны, а морские приливы и отливы влияют на движение крови. Мольер совершенно справедливо заметил устами своего Веральда, что все великолепие такого искусства врачевания заключается в торжественной галиматье, в ученой болтовне, заменяющей смысл словами, а результаты – обещаниями.
   – И в наше время такие случаи бывают? – домогался лупоглазый.
   – Учебники пишут люди, и преподают медицинские науки тоже люди, – продолжал Ганичев, словно не слыша любопытствующего блондинчика. – И даже великие врачи были людьми. Существует опасная, я бы даже осмелился выразиться, вредная, подлая, гнилая тенденция – объявлять великих медиков прошлого как бы вне суда человеческого, всячески замазывая ту чушь и те ошибки, которые делались самыми великими людьми прошлого. Это тормозит движение науки. Наши крупные ученые-современники тоже совершают, разумеется, ошибки и, бывает, порют чушь. Этими ошибками, поскольку сделаны они «распрепочтеннейшими» или даже академиками, набивают головы людям. А вы обязаны думать сами, иначе будете не подлинными врачами, а мольеровскими, про которых написано: «Они вам скажут по-латыни, что ваша дочь больна!»
   – Старый циник! – шепнул Володе лупоглазый Шервуд.
   – А вы – молодой болван! – ответил Устименко.
   – Послушайте! – взревел Шервуд.
   – У вас вопрос? – спросил Ганичев.
   Володя молчал.
   Еще в первой четверти миновало то время, когда он задавал вопросы, на которые не все педагоги могли ответить. Но отвечать самому на вопросы учителей так, как бы они того хотели, он не мог из-за своей врожденной грубой честности. И поэтому вызов Володи к доске всегда был спектаклем для класса. Разумеется, он знал меньше, чем педагог; конечно, его знания были более поверхностными, чем знания учителя, но он всегда знал шире и часто говорил то, чего не только не было в учебнике, но о чем не знал и преподаватель. И не раз случалось, что Володя своими ответами пробуждал мысль десятого «Б» класса, и школьники счастливо замирали, слушая словесный поединок Адама и Володи.
   – Это чистейший идеализм, мистика, поповщина! – кричал Адам.
   – Марксистам надлежит разобраться в факте, уже вышедшем из стадии эксперимента, а не просто ругать самый факт! – твердо и спокойно отвечал Устименко. – Я вам привел факт, а вы ругаетесь.
   И он спокойно шел на свое место, в то время как Адам неверной рукой сначала писал в журнале двойку, а потом переделывал ее на пятерку. При всей своей ограниченности Егор Адамович был честным человеком. А товарищи тайком показывали Володе большой палец и писали друг другу записки с такими словами: «Ну и дал!», «Краса и гордость!», «Интересно, что из него выйдет?» Но Володя ничего этого не замечал, не слышал и не видел. Он уже сидел за своей партой, читая новую книгу о кровообращении, которую получил только до завтрашнего вечера, до занятий институтского кружка. В шестнадцатом веке испанский врач Сервет совсем было разрешил загадку кровообращения, но окончил свою жизнь на костре. О, подлецы!
   – Чего ты бормочешь? – спросил Володю сосед по парте Рыжиков.
   – А? – удивился Устименко.
   И все-таки в институт он попал едва-едва. Выбрав для сочинения «Отцов и детей» Тургенева, он занялся только Базаровым и с присущей ему страстностью и даже одержимостью назвал Базарова «пролагателем новых, еще не изведанных путей в русской науке», а бедного Ивана Сергеевича – «дворянским Обломовым, писавшим единственно в целях утверждения искусства для искусства, а еще более вероятно – в целях препровождения времени, свободного от выслушивания колоратур Виардо». Эта старомодная фраза так понравилась Володе, что он даже подчеркнул ее волнистой чертой, разумеется, совершенно не предполагая, что экзаменаторша именно после этой фразы будет принимать валерьянку с ландышем. Выдержки из Володиного сочинения читались на заседании приемной комиссии, конечно, под общий смех и неодобрительные возгласы. Не смеялся только Ганичев, И так как в институте он пользовался всеобщим уважением, немножко связанным со страхом, все заметили, как он не смеется.
   – Разумеется, поднаврал юноша, – сказал Ганичев задумчиво и невесело. – Сильно и грубовато поднаврал. Но ведь он так ду-ма-ет! Дело, дорогие друзья, в том, что он не экзамен старался сдать и угодить нам, он не себя в наивыгоднейшем свете нам рекомендовал, он за Базарова заступился. По младости лет не знал или просто не успел узнать юный Устименко, что за господина Базарова не он первый на Руси заступается. Ну и, обидевшись, переусердствовал. Но вдумайтесь, дорогие коллеги, вдумайтесь в самый факт этого бешеного заступничества. Молодой человек, почти мальчик, заступился за русскую науку. Ведь в этом сочинении настоящая боль, мальчик в Базарове и Сеченова разглядел, и Мечникова, и Пирогова. Позвольте мне кощунственную мысль некую высказать: ежели бы Иван Сергеевич Тургенев до наших дней дожил и это сочинение прочитал, он бы не обиделся. Он бы немножечко посмеялся, но никак не обиделся и даже, может быть, и растрогался бы. Потому что если убрать то, что тут наврано в состоянии запальчивости, то проступает гражданственность. Не так ли? А что касается до нашего института, до альма матер, то в стиле нашего абитуриента вижу я характер будущего деятельного врача, врача, извините за высокий стиль, воина, бойца – разумеется, нетерпимый, но самобытный, упорный, крупный. И нам такие люди до чрезвычайности нужны, учитывая еще бедствие, связанное с желанием некоторых кругов молодежи поступить в вуз, в какой – это им все равно, лишь бы быть студентом. Что ж, случается, выпускаем действительно барышень с высшим образованием, но не лекарей, выражаясь по-старому. Бывает, выпускаем и симпатичных врачей, но...
   Ганичев криво улыбнулся и махнул рукой.
   – Что же касается до Устименки, то я знаю его по кружку. И говорю с полной за свои слова ответственностью: кто как, но я бы хотел иметь не только такого ученика, но и выученика, если бы, разумеется, этот бешеный огурец занялся патологоанатомией. Иногда, знаете ли, хочется передать свою кафедру не в чужие руки, а... Впрочем, если товарищи сомневаются, то можно провести с ним собеседование.
   Товарищи сомневались, и собеседование было назначено на два часа пополудни. С двенадцати Устименко ходил по длинному полутемному институтскому коридору. Здесь он и встретил Женю Степанова, по обыкновению выпученного, но бойкого и веселенького.
   – Ты что тут делаешь? – удивился Володя.
   – Как что? Поступаю! – в свою очередь удивился Евгений. – Я же с тобой советовался. Папахен, между прочим, доволен – он ведь тебя непонятно за что уважает и обрадовался, что мы будем учиться вместе. Я уже и с третьекурсниками познакомился, слышал ихний жестокий романс, довольно-таки симпатичненький.
   – Что за романс? – удивился Володя.
   – А вот послушай! Называется «Другу-прозектору».
   Евгений сел на подоконник, округлил красный рот и спел приятно (он не раз певал и дома, на школьных вечеринках и даже в самодеятельности):
 
А когда разорвутся все нити
И я лягу на мраморный стол,
Будьте бережны – не уроните
Мое сердце на каменный пол…
 
   Его уже слушали несколько человек, а он объяснял своим будущим сокурсникам:
   – Самое интересное, что эти слова написал Гаршин – патологоанатом. Пикантно, правда? Желаете, товарищи абитуриенты, еще спою – старую медицинскую? Насчет анатомички, где нам предстоит провести немало времени.
   По коридору прошли два экзаменатора. Женя переждал их и спел почти шепотом:
 
Дивлюсь я парню, что за отрада
Ходить в трупарню, обитель смрада,
Ходить, конечно, чтоб поучаться
И бесконечно вновь ошибаться...
 
   Удивительно, как Евгений умел всем нравиться. Вот спел в коридоре, и уже есть у него товарищи. Ходят под руку, хохочут, называют друг друга по имени, и Евгений окликает Володю:
   – Эй ты, будущий Пирогов-Склифосовский-Бурденко, иди к нам в коллектив. Знакомься: Нюся Елкина, Светлана, Огурцов...
   На собеседовании Володя сидел длиннорукий, с острыми скулами, с клочкастыми бровями, сердился, смотрел всем спрашивающим прямо в глаза и отвечал сдержанно, коротко, даже скупо, но с такой энергией своего собственного, личного отношения к предмету, который избрал своей специальностью, что почти все участники собеседования только радостно переглядывались и даже перемигивались. Неприязненно поглядывал на Володю только один человек, самой профессорской внешности – лысый, с подстриженной бородкой, с перстнями на пальцах – Геннадий Тарасович Жовтяк. Устименко его, видимо, чем-то раздражал – наверное, своей непочтительностью. Впрочем, все кончилось благополучно: Жовтяк, взглянул на часы с брелоками, отбыл на консультацию, а Володю доброжелательно отпустили.

Студент

   – М-да, приятно! – сказал декан Павел Сергеевич. – Приятно, когда встретишь такого парня. Сидел, знаете, и думал: в Новороссийском университете, на моем, по крайней мере, курсе, такого Устименко не было. Кстати, понравился мне еще один, молоденький, такой, розовощекий. Этот, конечно, звезд с неба не хватает, но приятнейший молодой человек. Внешность располагающая... Как его?..
   И Павел Сергеевич сделал вид, что забыл фамилию Женьки Степанова. Но так как кое-кто знал, что Евгений бывает в доме Павла Сергеевича и, кроме того, что поет там романсы, нравится декановой дочери Ираиде, то Павлу Сергеевичу подсказали фамилию, и он кивнул:
   – Да, да, кажется, так, действительно Степанов. Милый парень и добрый, безусловно. В мое время таких называли рубаха-парень. Что-то русское, степное, удалое, широкое...
   Но, почувствовав, что несколько перехватил, Павел Сергеевич вернулся к Устименке и назвал его «образцом будущего советского медика».
   – То-то! – грозно радуясь, ответил Ганичев. – Это вам не круглый пятерочник с красными пятнами на щеках. Этот знает, чего хочет. Не модное слово, но в данном случае подходящее: идейный молодой человек. С таким, разумеется, помучаешься, но есть дня чего. Только нахал, ах нахал!
   И нельзя было понять – нравится Ганичеву, что Володя нахал, или не нравится. Скорее всего что нравилось.
   – И Жовтяк из него не произрастет! – добавил Федор Владимирович. – Ни в какой мере. За это ручаюсь. Хоть, впрочем, никак не отказываю достопочтеннейшему Геннадию Тарасовичу в некоторой приятности, знаете, как у Гоголя – дама, приятная во всех отношениях, или, например, Шпонька, тоже, кажется, был приятнейший господинчик...
   В тот день, когда Володя стал студентом, на маленьком смешном зеленом самолете прилетел Афанасий Петрович. Аэродром был на самом берегу Унчи, отец вылез из машины, разминая ноги, словно долго ехал на подводе, – простоволосый, совершенно будничный. Другие летчики повскакали с травы, отдавая честь, и по их лицам было понятно, что они знают и уважают Володиного отца, и Володя вдруг покраснел, чувствуя, как он сам гордится Афанасием Петровичем – вот этой его всегдашней внешней обыкновенностью и простотой, его смешливыми морщинками возле глаз, его кроткой, словно припрятанной силой, широтой его души...
   – Родион не прибыл? – спросил отец.
   – Нет, «не прибыл»! – улыбнулся Володя.
   По военной привычке отец никогда не говорил «приехал», а говорил «прибыл», не говорил «хочу есть», а говорил «хочу кушать», не говорил «лягу спать», а говорил «пойду отдохну».
   – Смеешься над стариком, подлец! – сказал Афанасий Петрович и сильно толкнул Володю в плечо.
   Володя немного покачался, но не упал. Военные летчики о чем-то переговаривались. «Наверное, об отце!» – подумал Володя.
   У тетки Аглаи было заседание бюро, и она приехала только к торжественному обеду, изготовленному ночью и ранним утром. Обедать, или, как он любил выражаться в предвкушении вкусной еды, «на поклев», явился и Евгений, тоже зачисленный в институт, не без соответствующего, правда, нажима Ираиды на свою маму, а той – на декана Павла Сергеевича. Втиснулся в институт Евгений как-то все-таки неловко, сначала его не вписали, а потом, после длинных переговоров, «приписали» к списку, и Евгений по этому случаю чувствовал себя так, словно долго бежал за трамваем, вспрыгнул на ходу и все еще не может отдышаться. Но настроение у него было великолепное и даже победоносное. В сущности, ведь никто не знал, как все это было «обтяпано», кроме, пожалуй, декана. Ну, а ему незачем показывать вид, что Женя благодарен, чувствует, признателен и разное другое...
   Родион Мефодиевич тоже радовался: все-таки есть что-то в этом парне, если он без особых способностей, избалованный мамашей, прорвался в институт. Тут дело чистое – конкурс, не подкопаешься.
   – Ну что ж, постарею – станешь меня лечить! – сказал он Евгению. – Идет?
   К Устименкам Степанов пришел в штатском, и только по его багрово загоревшему лицу и по валкой, пружинистой походке можно было понять, что он моряк. Варвару Родион Мефодиевнч ни на минуту не отпускал от себя, так же как и Володю. Выпив стопку водки, аппетитно кряхтел и говорил:
   – Выпьем, братцы, выпьем тут, на том свете не дадут, а уж если там дадут, то выпьем там и выпьем тут...
   Погодя пришел дед Мефодий – благостный, из бани, в жилетке, из-под которой была выпущена шелковая рубашка.
   – Садись, корень всему нашему роду! – сказал Родион Мефодиевич. – И радуйся, дожил: внук у тебя студент-медик, Володька тож! За это кубок большого орла!
   – В землемеры оно бы лучше! – заявил дед.
   У него обо всем было свое мнение.
   – Без мундира-то чего? – спросил он сына. – В больших чинах, так и надобно носить, чтобы люди видели. Я с японской пришел, долго погоны не снимал – все-таки уважение. Снял – сразу мужик сиволапый.
   И спросил у Аглаи:
   – Селедку почем брала?
   – По деньгам! – сказала тетка Аглая.
   – А баранину?
   – Отстань, дед! – сказал Родион Мефодиевич. – Ну не все ли тебе равно?
   – Я для разговору! – объяснил дед Мефодий.
   Варвара льнула к отцу, шепотом просила:
   – Поживи немного с нами, пап, очень я тебя прошу. Возьми отпуск, ну их, твои пароходы...
   – Не пароходы, а корабли! – наставительно произнес Степанов. – И вас тут у меня народу всего трое, а там множество. Соображай, дочь.
   – Женька какой-то не такой! – пожаловалась Варя. – Не понимаю я его.
   – Разберемся...
   Афанасий Петрович принес гитару с бантом: перебирая струны, запел:
 
Ах ты, ноченька, ночка темная!
Ночь ты темная, ночь осенняя!
Что ж ты, ноченька, так нахмурилась?
Ни одной в тебе нету звездочки...
 
   Аглая сильным, низким голосом подхватила: