– Экая ты, Марья Никитишна, привереда. Все, матушка, не без греха. Велено им было делать – они и делали, ныне иной ветер подул – они подлещиваются. По-твоему бы, и нас всех плетьми разогнать надобно. Люди – человеки, с тем и прости.
   – Воры они, мздоимцы, лиходеи! – в сердцах сказала Марья Никитишна. – То всем ведомо...
   – А ты честного дьяка видала? – сердясь, спросил Меншиков. – Коли знаешь, назови, я его Петру Алексеевичу покажу, – он, гляди, в фельдмаршалы такого монстру определит...
   Марья Никитишна махнула рукой, ушла. Долго в этот вечер ходила из покоя в покой, узнавала светелки и горницы, сени и лестницы – все те места, по которым звонко стучали каблучки ее сапожек в те далекие годы, когда приехала она к мужу в Архангельск впервые. Вот здесь, в этой самой светлице, Сильвестр Петрович когда-то стаскивал с нее шубы и сказал, что закутана она, словно капуста. А здесь стоял у тогдашнего воеводы Апраксина медный глобус, полы тут были покрыты белыми медвежьими шкурами, здесь они и обедывали, подолгу засиживаясь за столом. Как тихо было тогда, как тепло, как покойно на сердце. Свистит за стенами метель, Маша задремывает у горячей печи, а мужчины курят свои трубки и говорят о делах...
   Она ходила по воеводскому дому, а за нею неслышна двигалась воеводская челядь – няньки, мамки, дворецкий, горничные девушки, старуха ключница, карла с карлицей, – все были наготове, все ждали ее приказания, ее слова, ее взгляда, как еще совсем недавно ждали взгляда и слова воеводы Ржевского...
   Все эти люди теперь боялись и трепетали ее, а ей было и стыдно, и гадко, и страшно.
   – Ничего мне не надобно! – сказала она вдруг громко голосом, в котором слышались слезы. – Идите отсюдова, призову, ежели дело будет...
   Когда она вернулась в опочивальню, Сильвестр Петрович неподвижно лежал навзничь, глубоко запавшими глазами жестко смотрел перед собою, на огонек лампады. Она пожаловалась ему, что устала, что неспокойно ей нынче в этом чужом доме, что трудно ей от искательных взглядов челяди, что хорошо бы обратно к Рябовым на Мхи. Он с грустной улыбкой укоризненно сказал:
   – А сама ни разу там не была.
   – Да когда же мне, Сильвеструшка...
   – Управилась бы, коли верно надобно...
   Марья Никитишна промолчала: управилась бы – разумеется, так, но все-таки трудно было идти туда нынче, от беспокойного, но такого благополучного и почетного житья здесь, в воеводском доме. А Сильвестр Петрович, словно читая ее мысли, молвил:
   – Вот уж истинно: суета сует и всяческая суета...
   – Взавтрева и соберусь, непременно соберусь! – воскликнула Марья Никитишна.
   Но и завтра не собралась, не собралась и послезавтра.
   Сильвестр Петрович теперь подолгу сидел под разлапистой елью в воеводском саду, где поставили ему нынче кресла, чтобы не утомляла его шумная и постоянная суета хором. Здесь, задумчиво щурясь, перелистывал он Ньютонову сферику, играл с дочками, невесело и сосредоточенно размышлял. Отсюда он послал за Рябовым матроса и от души посмеялся, слушая рассказ лоцмана о застолье, раскинутом для Петра, о том, как прогуляли все дареные царем деньги и как лишь в Соломбале отыскал он, Иван Савватеевич, пятак на опохмелку. Беседовали долго, лоцман был тоже задумчив, все приглядывался к Иевлеву, словно искал в нем что-то и не находил, потом с укоризною покачал головой:
   – А ведь и полно бы тебе, Сильвестр Петрович!
   – Чего полно? – понимая смысл слов Рябова и радуясь тому, что кормщик догадывается обо всем происходящем в его душе, спросил Сильвестр Петрович. – Об чем толкуешь? Чего полно?
   – Говорю: полно, – всего и делов! – повторил лоцман. – Тебе ведомо, лишние-то слова болтать невместно!
   И круто переменил беседу, спросив, довольна ли Марья Никитишна воеводским домом. Иевлев взглянул через плечо на челядь, что металась то на ледник, то в поварню, то в погреб, на кучеров, что лаялись возле своих экипажей, на меншиковских скороходов, спавших в холодке возле тына, вздохнул, сказал, что довольна, все сбирается на Мхи, да никак досуга не выберет...
   – Делов ныне немало у нее! – подтвердил Рябов.
   – Хозяйствует...
   – Домина ничего!
   – А что бы Таисье Антиповне наведаться? – спросил Иевлев. – Взяла бы да и пришла...
   – Не придет!
   – С чего же?
   – А как же ей прийти, господин шаутбенахт? С черного-то крыльца?
   Иевлев нахмурился, сказал сердясь:
   – Для чего же с черного?
   – Да ведь с иного, с боярского, челядь не пустит! – молвил Рябов. – Рыбацкая женка, да с князьями, с графами...
   Он усмехнулся добродушно, добавил:
   – Оно бы и ничего, и бог с ним, да толичко Иван мой Иванович все в гости к вам сбирался, к девам, в воеводский дом...
   – Сбирался? Так за чем же дело стало? – оживленно сказал Иевлев. – Ты, брат, Иван Савватеевич, бери и веди. Что ж... придет, навестит Ванятка, поиграют они... Ты не сумлевайся...
   Покуда Иевлев говорил, кормщик смотрел на него сверху вниз – точно бы с сожалением, потом попрощался и сказал решительно:
   – Нет, не приведу! Нельзя ему с черного крыльца, не таков малый вырос. Высоки ныне хоромы твои, а нам покуда что и в своей избе не тесно. Уж ты не серчай, Сильвестр Петрович...
   Он ушел не торопясь, поглядывая по сторонам с добродушной усмешкой, ничем не обиженный, такой гордый сердцем, что Иевлев вдруг страстно позавидовал могучей этой натуре.
   Два дня подряд царь Петр водил в воеводский дом к Марье Никитишне на обеды иноземцев – старых и недобрых знакомых Иевлева во главе с консулом Мартусом. Обеды были пышные, длинные, с заздравными тостами, многими переменами и речами. В выпуклых золотисто-карих глазах царя горели и потухали искры; он, топорща усы, подолгу толковал о боге, о грехах мирских и о том, что по примеру отцов и дедов своих задумал соблюсти ныне некое древлее благочестие: уйдя от сует суетных, накрепко решено им отправиться на Соловецкие острова в тамошнюю святую обитель, дабы возблагодарить угодников божьих Зосиму и Савватия за спасение города Архангельска от нашествия шведов. Иноземцы переглядывались, кивали, одобряли мудрее царево решение, а Сильвестру Петровичу все казалось, что государь смеется и что ныне он уже иначе разговаривает с иностранцами, чем в те годы, когда каждый приезжий из-за моря человек казался уже и честным, и умелым, и умным, и преданным его цареву делу. И пил с иноземцами Петр куда меньше, чем раньше – в молодости, и неосторожного слова от него Иевлев не услышал ни единого. Прежними были громкий смех, да подергивающаяся вдруг щека, да манера больно хлопать собеседника ладонью по плечу...
   А когда, отобедавши во второй раз, иноземцы, ведомые консулом Мартусом, ушли веселыми ногами, Петр вдруг сказал:
   – Не расходись, господа совет, побеседуем, свои люди, приустал я ныне с сими ворами да с пенюарами...
   Расстегнул кафтан, налил всем в кубки венгерского вина, что оставалось еще на погребе Прозоровского, пригубил, мягким непривычным голосом произнес:
   – Помянете меня, ей-ей, верно говорю: ныне же будут своим потентатам тайнописью строчить, что-де русский царь Петр, его миропомазанное величество, на год к Соловкам молиться отбыл.
   И лукаво взглянул на Апраксина:
   – А и рады вы с Сильвестром, радешеньки! Ваша, ваша правда, на сей раз ваша, да только как быть? Вовсе без иноземца? По примеру древлему, а?
   Он положил огромную, в смоле и копоти, ладонь на плечо Иевлеву, надавил с ласковой силой, взглянул в глаза Сильвестру Петровичу и тотчас же со вздохом отворотился к другим. Было видно, что он чем-то встревожен нынче и хочет разговаривать, но не знает, как начать беседу. Погодя встал, прошелся возле стола, покашливая сказал:
   – Честный и разумный, усмотревший что-либо вредное или придумавший что полезное, разве не может говорить мне прямо, без боязни? Что молчите? Или вы тому не свидетели? Полезное я рад от любого слушать! «Тиран, тиран», – давеча прочитал я об сем в иноземных курантах! Да знают ли они все мои обстоятельства? Недоброхоты мои извечные недовольны мною, то – истинно, да разве мне похвалы нужны сих скаредов? Невежество и упрямство всегда на меня ополчалось, как задумал я перемены ввести и нравы исправить. Вот кто тираны, а не я! Что молчите, носы повесили? Разве усугубляю я рабство? Разве не обуздываю я озорство упрямых, разве не смягчаю дубовые сердца, разве жестокосердствую, заводя порядок в войске и в гражданстве? Пусть злобствование клевещет, когда совесть моя чиста, а неправые толки разнесет ветер, – верно ли, Сильвестр?
   Иевлев поднял глаза на Петра, напрягся и ответил не спеша, ровным, негромким голосом:
   – Мне, государь, на вопрос твой ответить трудно. Я только из узилища выдрался, где, почитай, год острожником ежечасно дыбы ждал, али еще какого нравов исправления. Размышлял же так: под пытку хватать воинского человека, единственно от ябеды злокозненного государству ворога, едва ли к пользе повести может. Нынче меня, завтра Апраксина, там Меншикова, с ним Шереметева да Репнина – кому оно на руку? Дыба, да виска, да кнут орленый...
   – Будет! – крикнул Петр.
   У него потемнело лицо, дернулась щека, он хотел было что-то сказать еще, но промолчал и опять принялся ходить возле стены из угла в угол. Так он ходил долго в тяжелом молчании, сложив руки за спиною, ссутулясь, как всегда, когда бывало ему трудно в жизни. В столовом покое стало совсем тихо.
   Погодя, резко вздернув головою, Петр повернулся и уехал к себе на остров один, спать во дворец.
   – Пронесло! – тихо сказал Меншиков и утер скатертью пот с лица. – Ну, господин шаутбенахт, язык у тебя...
   – Пронесло ли? – спросил Головин.
   – Истинно пронесло! – улыбаясь сказал Апраксин. – И пронесло, и на пользу Сильвестр слова свои вымолвил.
   Головин вздохнул, покачал головой:
   – Дай-то боже!
   И тотчас же все заговорили, зашумели; при Петре нынче было словно бы душно, а без него подул свежий ветер.
   Александр Данилыч, громко перекрывая голосом всех других, говорил:
   – В недавнее время он у нас спрашивал – ей-ей, крещусь, вот не вру, – что вы, братцы, дома делаете? Вот идешь, дескать, ты, Александр Данилыч, к дому. Что ты там делаешь, дома-то? Как живешь, не трудясь? Так и сидишь, сложа руки? А случился тут Шеина батюшка, боярин, так и отвечает: «Мало ли нуждишек, государь, по усадьбе, дела найдется». А он, Петр Алексеевич, таково со скукою на боярина очами повел: «Знаю, говорит, ваши дела – все меня пересуживаете»...
   Было что-то грустное в этом рассказе Меншикова, и еще горше сделалось на сердце у Сильвестра Петровича. Он совсем затих, опустил голову и задумался, представляя себе, как в эти минуты Петр, бесконечно встряхивая кудрями и скалясь, протягивает к денщику ноги, чтобы стащил ботфорты, а потом лежит на своей узкой, жесткой кровати, глядит во тьму широко открытыми, вопрошающими глазами и спрашивает шепотом:
   – Как быть? Как делать? Как?
   А ответа нет, нет никакого ответа. О господи, легко судить, а как работать тот труд, который навалил на свои плечи Петр Алексеевич? Как?
   Утром с визитом к Сильвестру Петровичу в сад под разлапистую ель пришел консул Мартус. В отменно изящных выражениях он сказал, что по своему плохому знанию русского языка только нынче узнал о высочайшем пожаловании капитан-командора чином шаутбенахта, что он приносит господину Иевлеву свои самые искренние поздравления и радуется за то, что фортуна смилостивилась над таким примечательным офицером и извергла его из бездны бесчестья, горя и скорби, дабы обрадовать чином, большим государевым жалованьем и признаниями доблести...
   – О каких скорбях и бесчестиях соболезнует господин консул? – осведомился Сильвестр Петрович.
   Мартус поискал слова поосторожнее и пояснил, что речь идет о заключении доблестного господина Иевлева без всякой его вины на продолжительное время в острог.
   Иевлев прямо, не мигая смотрел в лицо консула своим трудным, недобрым взглядом. Мартус поклонился дважды. Сильвестр Петрович видел, что лоб и переносье консула покрылись мелкими капельками пота.
   – И далее что имеет мне сказать господин консул? – спросил Сильвестр Петрович.
   Мартус объяснил, что за морем имеются в разных местах целебные воды, которые очень могут помочь расстроенному состоянию здоровья господина контр-адмирала. Государь, его миропомазанное величество, несомненно, отпустит доблестного своего слугу для лечения, он же, консул Мартус, со своей стороны, напишет всюду рекомендательные письма. Воды, несомненно, принесут большую пользу господину шаутбенахту и, главное, вернут ему былое доброе расположение духа.
   – А, господин консул о моем добром расположении духа печется! – ответил Сильвестр Петрович. – За то благодарим. Что же до посещения марциальных или каких иных вод, то ныне нам недосуг. Время такое, что каждый день может ненароком некое воровство учиниться, не так ли? Вот и надобно в оба глядеть...
   Консул еще поклонился, ушел, держа шляпу в руке. Глаза у него были растерянные: что-то даже пугающее виделось ему в том, как слушал русский контр-адмирал слова сочувствия и соболезнования.
   Вечером Сильвестр Петрович не вышел к столу.
   Где-то далеко раздавались веселые и пьяноватые голоса наработавшихся за день людей, а Сильвестр Петрович лежал на старой своей кожаной подушке у раскрытого окна, смотрел на далекие добрые звезды, вздыхал с облегчением и думал о том, что лед в его душе начал таять, что и глупо и смешно обижаться в сей земной юдоли, да еще архангельской, да еще под воеводою Прозоровским, что надобно дело делать, коего так бесконечно много, что и не знаемо, как подступиться.

5. БЫТЬ ПОХОДУ!

   Через несколько дней Сильвестр Петрович спозаранок отправился на цитадель и провел там за старой, милой, веселившей душу работой много часов подряд. После обеда сюда приехал и царь. К вечерней заре Петр на плацу крепости рыл яму, чтобы посадить березу, которую привезли с Маркова острова. Было ветрено, береза, словно бы радуясь тому, что обнаженные корни ее скоро вновь уйдут в землю, тихо и счастливо лепетала листьями. Матросы, привезшие дерево, молча стояли вокруг Петра Алексеевича. Царь, спрыгнув в яму, сильными движениями выбрасывал оттуда заступом землю. От работы щеки его разрумянились, глаза ярко блестели, рубашка на боках и на лопатках пропотела.
   Выкинув наверх заступ, он протянул большую заскорузлую, не царскую руку Семисадову, уперся носком сапога в стену ямы и велел:
   – Тяни, боцман!
   Семисадов встал поплотнее, потянул, но деревяшка сорвалась, и боцман едва сам не свергнулся вниз. Петр басом захохотал, засмеялись и матросы. Семисадов обиделся, сказал сердито:
   – То-то, смехи! Тяни, спробуй, когда он сам эка дернул...
   Петр протянул другую руку, оттолкнулся, покачиваясь встал на край ямы. Двинский ветер сразу разметал его волосы, надул рубашку. Матросы ловко подняли дерево, понесли корнями к яме. Сильвестр Петрович, опираясь на костыль, подошел ближе, тростью пододвинул корень, чтобы не оборвали. Петр велел:
   – Отойди, Сильвестр, не мешайся для бога, отдавят тебе напрочь ноги, вишь медведи какие...
   И, растолкав матросов, сам взял в руки белый ствол дерева, подержал на весу и ровно опустил в яму. Шестью заступами, споро, вперебор, начали кидать черную, влажную землю.
   – Чтобы выросла, да с моря видна была корабельщикам – берег, Россия, – натягивая кафтан, сказал Петр. – Будет видна али нет, Сильвестр?
   – Будет, государь, да не нынче! – задумчиво ответил Иевлев. – Покуда разрастется, чтобы над цитаделью подняться. Нескоро, я чай! Нам не увидеть...
   – Нам многое не увидеть, – так же задумчиво произнес Петр. – Кормщик Рябов как шведского флагмана на мель сажал, не надеялся викторию сам увидеть, однако же подвиг свой свершил...
   Сильвестр Петрович вдруг улыбнулся.
   – Чему смеешься? – удивился Петр.
   – Давеча, как сей первый лоцман тебя, государь, угощал, будто ты, подняв за него кубок, назвал поступок его достойным Публия Горация Коклеса...
   Петр кивнул:
   – Ну, назвал...
   – А про сего Публия Коклеса Рябов в неведении. И прочие двиняне не знают. Зело огорчен кормщик...
   Царь засмеялся:
   – За ругань почел?
   Иевлев, тоже смеясь, объяснил:
   – Лучше бы, говорит, по-нашему сказал, а то, говорит, Бублий. Какой такой Бублий? Теперь, говорит, ребятишки кричат: бублий горяч, бублий горяч!
   Петр Алексеевич громко захохотал:
   – Нынче же при всех растолкую, что за Бублий...
   И крикнул Семисадову:
   – Воды, боцман, не жалей...
   Береза на плацу уже шумела своей сочной светло-зеленой листвою, будто век тут стояла. Царь спросил:
   – Тяжело тебе до кладбища сходить, али справишься?..
   Стражи распахнули перед Петром и Сильвестром Петровичем железную калитку. Здесь, за крепостными валами, ветер посвистывал громче, по Двине перебегали белые пенные гребешки. Покуда шли к погосту и между могилами, капитан-командор рассказывал:
   – Многое, великий шхипер, ежели не все, что дознавали мы о воровских замыслах, передавалось нам от сего славного Якоба. Не щадя живота своего, покойный делал для отчизны, не за страх, а за совесть, более, нежели человеческой натуре возможно. Тайные письма его тебе ведомы: все в них было сущей правдою. На шведском флагмане в последние минуты он кинулся защищать нашего кормщика, и здесь был ранен смертельно...
   Петр, внимательно слушая, сел на лавку возле невысокого могильного холма, кивнул, чтобы Иевлев говорил дальше. Сильвестр Петрович был еще слаб, голос его срывался:
   – В ладанке на шее имел сей достославный муж щепоть земли русской; так поведал он мне в последние часы своей жизни. Земля та была взята его матушкой. И в Колывани...
   Сильвестр Петрович задохнулся, помолчал. Петр сидел отвернувшись, так, чтобы Иевлев не видел его лица.
   – И в Колывани ладанку сию он принял из рук матушки, лежащей на смертном одре.
   Иевлев расстегнул кафтан, снял с шеи ладанку на серебряной потемневшей цепочке, протянул ее Петру. Петр долго молчал, потом тихим голосом попросил:
   – Ты вспомни, чего покойник хотел, все вспомни – его воля свята...
   Сильвестр Петрович рассказал про Хилкова. Петр кивнул:
   – Достойный муж. Что можно – велю, сделают. С осторожностью надобно, дабы ему же не повредить. Брат наш король Карл крепко ныне зол, да, чаем, еще злее в скорогрядущие времена станет. Хилков в его власти, сорвет сердце на нем...
   Он поднялся с лавки, поправил крест на могиле Якоба, подошвой сапога примял землю. Иевлев вынул из кармана лист бумаги, развернул.
   – Что там? – спросил Петр.
   – Якоб с собою привез для твоей милости, великий шхипер. Толком не разобрал я, откуда взято, бумага была вовсе раскисшая, чернила не везде сохранились. Свейский король Густав-Адольф будто лет сто назад писал...
   – Читай! – все уминая землю, велел Петр.
   – «Кексгольм, Нотебург, Ям, Копорье, Орешек, Ивангород, – читал Иевлев, – составляют ключи Лифляндии и заграждают Балтийское море от России. Ежели ей возвернуть Нотебург или Ивангород или оба города вместе, и если бы Россия подозревала свое собственное могущество, то близость моря, рек и озер, которых она еще не оценила, дала бы ей возможность, благодаря огромным ее средствам и неизмеримости ее пределов, покрыть Балтийское море своими кораблями, так что Швеция находилась бы в опасности...»
   Петр, положив руку на крест, слушал, двигал темными бровями. Карие глаза его смеялись.
   – Ишь, голова! – сказал он весело. – Что раньше-то не прочитал сей лист?
   – Не имел в Архангельске. Здесь он был, на цитадели, а как меня отсюда воеводским указом в узилище поволокли, в те поры лист тут и остался...
   Петр, не слушая, перебил:
   – Зело умен был сей Густав-Адольф. А Карл, брат наш, того, и не утрудил себя подумать, об чем Густав-Адольф сто лет назад горевал.
   Сильвестр Петрович молча смотрел на Петра. Тот вынул из нагрудного кармана трубку и кисет, выбил огонь, сильно затянулся душистым кнастером, спросил:
   – Веришь, господин шаутбенахт, что шведы в нынешнем году вновь припожалуют в город Архангельск?
   – Не слишком верю, великий шхипер.
   – То-то, что не веришь. Почитай, и ныне от той своей визитации почесываются, что ж соваться. Нет, не будет их ныне...
   Помолчал и строго добавил:
   – Точную ведомость имею – не будут к нам шведы.
   Иевлев изумленно смотрел на Петра.
   – Думаешь, для чего тогда здесь время препровождаю? Для чего в море выхожу, в трубу смотрю, велю шведа ждать?
   Он засмеялся, довольный удивлением Сильвестра Петровича:
   – А для того, господин шаутбенахт, что сей хитростью обманываю брата моего Карла. Пусть его думает, будто легко нас провести. Пусть его тешится, что мы-де все наши силы тут держим, и неотступно его флота к себе ждем, и нивесть в какой тревоге денно и нощно пребываем. И пусть также думает, что некоторый замысел наш мы вовсе оставили.
   – Какой замысел?
   – А такой, что прошедшей зимою замыслили мы крепость Нотебург, наш исконный Орешек, от брата Карла взять боем, да только лед поздно встал, не могли полки наши санями до места дойти, и сей промысел отложен, а ныне будто мы здесь шведа ожидаем в страхе... Запутать его надобно...
   Глядя вдаль, на Двину, он заговорил медленно:
   – Мы еще тут побудем, а потом на Соловецкие острова отправимся молиться святым угодникам – Зосиме и Савватию. Все корабли, что здесь построены, с нами пойдут, а на тех кораблях – солдат четыре тысячи и матросов сколько соберем, пушки добрые, припас пороховой. Да еще пойдут с нами два легких фрегата, кои можно бы было перетащить сухим путем, волоком – на катках да полозьях...
   Сильвестр Петрович ахнул, на исхудавшем его лице проступил слабый румянец.
   – Догадался? А подсылы да пенюары божьим соизволением да хитростью пусть брату Карлу отпишут, как мы в молитвах пребываем да на Соловках старым обычаем душеспасительно беседуем.
   Петр снова сел рядом с Иевлевым, черенком трубки стал выводить на земле могильного холмика будущий путь войска:
   – Гляди со всем вниманием: Соловки!
   Он нарисовал кружок.
   – Отсюда, как белые ночи сойдут, двинемся на Усолье Нюхоцкое – вот оно, на берегу...
   – Ведаю, государь.
   – Туда, как ты еще немощен, были посланы не глупого ума мужики – Ипат Муханов да Михайло Щепотев, а в помощь им работный народ с Соловков, от Сумского острова да от Кемского городка, с Выгозерского погоста, да еще онежские, белозерские, каргопольские, – все с лошадьми. Подвод более двух тысяч. Там со всей тайностью рубят просеку, наводят гати, мосты. Велено ни единого трудника не отпускать, покуда войско наше баталию не довершит. Гляди далее, как пойдем: вот через болото на Пул-озеро... Не позабыл беседу нашу давнюю на Москве?
   – Нет, государь, не позабыл.
   – То-то! Нынче наступило время делать!
   Петр провел прямую линию и перечеркнул ее.
   – Вот сие озеро: оно в стороне останется, вправо. Отсюдова к Вожмосальме. Здесь фрегаты наши спустим, и водою по Выг-озеру к реке Выгу и на деревню Талейкину. Речки тут – Мурома, Мягкозерская. Далее болотами и лесами – на Повенец...
   – И вновь – Нотебург! – произнес Иевлев.
   – Нотебург! – повторил Петр. – Издавна сие задумано, и быть нам иначе нельзя, Сильвестр. Должно на славную викторию уповать: Нотебург-Орешек – Балтика! Море Балтийское...
   Он остро взглянул в глаза Иевлеву, сказал с угрозой:
   – Ни едина душа знать о сем промысле не должна, яко о дне смерти своей. Кроме кумпании нашей, никто о сем не ведает. Понял ли?
   – А капитаны, великий шхипер, что с тобою прибыли, – Памбург да Варлан?
   Петр долго вглядывался в Сильвестра Петровича, – было видно, как вскипает в нем раздражение. Потом, сдержавшись, ответил:
   – Памбург да Варлан – капитаны к службе усердные и долг свой воинский не позабудут.
   Встал, велел сухо:
   – Пойдем, прохладно делается...
   Он пошел вперед не оглядываясь, раздраженно вздергивая плечом. Возле калитки обернулся, спросил у отставшего Иевлева:
   – Памбург да Варлан! И они тебе плохи? На Апраксина да на тебя не угодишь. Отмалчиваетесь, а делаете по-своему. Я-то помню, как за Крыкова горою встали, что-де иноземцы его утесняют, а Крыков – мужик не прост, Прозоровский не все врет, есть за ним и правда.
   Словно предчувствуя несогласие, Петр шагнул к Иевлеву навстречу, щетиня усы, негромко, но с глухим, непреоборимым гневом в голосе произнес:
   – Для ради того, что героем погиб в честном бою со шведом Крыков твой, не велел я шпагу его убрать из церкви. Давеча смотрел я опросные листы – с кем он водился: беглые от Азова, расстриги – старца Дия дружки, мятежное семя, стрельцы – сучьи дети, коим плаха уготована, ярыги, что по-над Волгою зипуна достают...
   Иевлев стоял неподвижно, не отвечая, опустив голову, опираясь на костыль.
   – Словно об стену горохом! – сказал Петр. – Что молчишь? Что думаешь?
   И уже без гнева, но с недоброй насмешкой в голосе, посулил:
   – Сдружись ты поближе с сим Крыковым, худо бы, Иевлев, с тобою кончилось. Вон Толстому – жизнь не в жизнь. Умен мужик, а я-то помню. Все помню. Служит ныне верно, да ведь я не забывчив. Ну? Что помалкиваешь?
   – Крыков покойный доблестную смерть принял! – смело глядя в выпуклые глаза царя, ответил Сильвестр Петрович. – Я ему не судья, государь, как не судья и тем, которые шведов побили на Марковом острове. Более ничего не знаю, на том прости...