– Никто не знает, господин Меншиков, как хоронить покойного... Он... к сожалению... не слишком затруднял себя... молитвой. Исходя из сего обстоятельства, мы не можем решить, каким обрядом провожать прах шаутбенахта Боциса...
   – А русским! – быстро ответил Меншиков. – Мы его за русского человека почитали, по-русскому, по-православному и хоронить станем. Он нам свой был, он наши печали понимал, нашими радостями радовался. Так что ты, капитан, не хлопочи...
   В сенях Апраксин сказал Ивану Ивановичу:
   – Вот она, судьба-то! Рядом сидели и беседовали, а он в это самое время, один, помирал. Ну иди, дружок, иди отсюдова, тебе об смерти еще рано думать, а нам самое время. Иди к Калмыкову, он тебя примет по-доброму.
   Гардемарин ушел. Федор Матвеевич сел в свое кресло перед потухшим камином, отхлебнул холодного кофею, надолго задумался. Погодя рядом с ним сел Иевлев, спросил:
   – И что не везет нам так, Федор Матвеевич? Как хороший человек, так и помрет в одночасье. А теперь кого на галерный флот назначат? Нонешнее лето не пошутишь, большие дела делать станем...
   – Тебя и назначим на галерный флот! – сказал Апраксин.
   – Меня нельзя!
   – С чего так?
   – А с того, что я некоторых иноземцев взашей с флота своего сразу бы прогнал. И Петр Алексеевич то ведает.
   Генерал-адмирал не ответил, потупился. Потом сказал:
   – Ежели где есть у покойного Боциса родственники, надобно пенсион назначить, чтобы знали: кто России служил верой и правдой, о том не забывают. И Петра Алексеевича укланять, дабы не скупился.
   – Никого у Боциса не было, – сказал Иевлев. – Один он во всем божьем мире...

3. АССАМБЛЕЯ

   Сорокапушечный корабль «Святой Антоний», на котором держал свой флаг Калмыков, стоял на рейде Кроншлота, когда к его трапу подошел парусный бот с гардемарином Рябовым. Вахтенный матрос строго спросил Ивана Ивановича и дудкой вызвал вахтенного унтер-лейтенанта. Все делалось быстро, строго и толково на этом корабле, и Иван Иванович сразу почувствовал, что служить у Калмыкова будет хоть и трудно, но зато со смыслом, – на таком корабле есть чему поучиться и без дела скучать не станешь.
   Унтер-лейтенант, быстрый и проворный молодой человек в тугом мундире и в треуголке с пышным плюмажем, придерживая на ходу короткую шпагу, довел гардемарина до двери каюты Калмыкова, постучался и, доложив Луке Александровичу о новом офицере, исчез. Калмыков, в расстегнутом мундире, поднялся с дивана, оглядел Ивана Ивановича и внимательно прочитал приказ генерал-адмирала.
   – Ты из каких же Рябовых будешь? – спросил он, складывая бумагу. – Не первого лоцмана сын?
   – Первого! – с плохо скрываемым неудовольствием ответил Иван Иванович. Его тяготили эти всегдашние вопросы: казалось, что люди, спрашивая, думают: «Отец-то у тебя хорош, а вот что ты за птица уродилась!»
   – Батюшку твоего знаю! – молвил Калмыков, твердо. И спокойно продолжая разглядывать гардемарина своими слегка раскосыми глазами. – Отменный моряк. Имел честь хаживать в здешние недальние шхеры и многим ему обязан. Неустанно от него учусь...
   Иван Иванович молчал, думая: «Не новости! Я-то все сие ведаю!»
   – Уповаю, что батюшка твой и тебя знает, господин гардемарин, а коли знает, то облечен ты его доверием, из того делаю вывод: добрый офицер назначен на мой корабль. Рад. Садись, пообедаешь со мной.
   Рябов сел, услышанные слова придали ему бодрости, на душе стало спокойнее. Калмыков между тем говорил:
   – Я, гардемарин, и самого тебя со времен штурма крепости Нотебург помню, как ты там на барабане бойко барабанил. Вихры у тебя в те поры длиннющие отросли, и как тебя бывало ни увижу, все ты чего-либо точишь да зоблишь – то хлеба корку, то сухарь, то капустную кочерыжку. Забыл, небось?
   – Нет, не забыл. У меня память хорошая.
   Без стука отворилась дверь, в каюту Калмыкова вошел удивительного вида матрос – толстенький, с седым коком на лбу, плешивый, по-французски спросил, подавать ли наконец кушанье, или еще ждать бесконечное время. Лука Александрович по-русски ответил:
   – Дважды тебе говорено: подавать! Дважды! Сколь еще надобно? В третий говорю: подавай!
   – Но тогда кушанье еще не поспело! – опять по-французски с капризной нотой в голосе молвил матрос. – Уж, слава богу, я-то знаю толк в гастрономической кухне, могу понять, какое кушанье можно на стол подавать, а какое и свиньи жрать не станут...
   – Подавай же! – со вздохом приказал Калмыков.
   – И вино подавать?
   – И вино подай!
   – Сек, кристи или лафит?
   – О, господи милостивый! – с тихим стоном сказал Лука Александрович. – Хлебного вина подай нам по стаканчику...
   – Хлебное вино офицеру никак не прилично пить! – молвил матрос. – Мы об том не раз беседовали, а вы все свое. Уж если в морском деле ты, господин капитан-командор, более толку знаешь, нежели я, то в обращении, в туалете, в манерах и в кушаний с винами я здесь наипервейший человек. Судьба злую шутку со мной удрала, но от того, что покинула меня фортуна, нисколько иным я не стал.
   И, повернувшись к Рябову, он продолжал с дрожанием в голосе:
   – Поверите ли, сударь, разные лица достойнейшие и кавалеры у нас к столу бывают, вплоть даже до вице-адмиралов и посланников. А месье Калмыкову все едино, какое кушанье подано, – лишь бы ложка стояла. Они жидкого в рот не берут, а чтобы с перцем, с чесноком, с луком – горячее и густое. Вина – лакрима кристи и иные прочие – стоят на погребе без употребления, а...
   – Подавай! – ударив кулаком по столу, крикнул Калмыков. – Мучитель!
   Матрос пожал плечами, взбил седой кок на лбу, ушел. Рябов с улыбкой спросил:
   – Юродивый, что ли?
   – Зачем юродивый? Крест мой – Спафариев-дворянин. Али не слышал гисторию...
   Иван Иванович ответил, что историю слышал.
   – Он и есть – ерой сей фабулы. Всем прочим – смехи, мне за грехи мои ад на земле. Что с ним делать? В матросском кубрике ему не житье – грызут его денно и нощно, взял к себе – веришь ли, гардемарин, – порою посещает мысль: не наложить ли на себя руки! Одиннадцать лет сия гиря ко мне привешена. Выпороть бы его, сатану бесхвостого, один только раз, единый, так нет, не поднимается рука. Не могу! Вот и пользуется! Сел на шею и сидит, и не сбросить, до самой моей смерти так и доживу с сим добрым всадником на закукорках.
   Спафариев принес миску, поставил на стол, возгласил:
   – Суп претаньер а ля Людовик...
   – Хлеб где?
   – А у меня две руки, но разорваться мне!
   Калмыков сильно сжал челюсти. Суп был так гадок, что Рябов, несмотря на голод, не мог съесть и двух ложек. Лука Александрович велел миску убрать, а принести матросских щей со снетками. Опять подождали, потом похлебали наваристых, но остывших щей. После обеда Калмыков отвел Рябова в назначенную ему каюту, где возле пушки черноусый лейтенант читал вслух застуженным голосом из модной книги под названием «Юности честное зерцало, или Показание к житейскому обхождению, собранное от разных авторов».
   Калмыков присел, подперся рукою, стал слушать. Иван Иванович слушал стоя:
   – «Без спросу не говорить, а когда и говорить им случится, то должны они благоприятно, а не криком, и ниже с сердцу или с задору говорить, не якобы сумасброды. Неприлично им руками и ногами по столу везде колобродить, но смиренно ести. А вилками и ножиком по тарелкам, по скатерти или по блюду не чертить, не колоть и не стучать, но должны тихо и смиренно, а не избоченясь сидеть...»
   – Ну, премудрость! – зевнув, сказал Калмыков.
   В это мгновение у трапа дробно ударил барабан, тревожно завыл рог. По трапам загромыхали тяжелые матросские сапоги, офицеры побежали по местам. И тотчас же скорым шагом по юту прошел Петр с Апраксиным и Меншиковым. Калмыков распахнул перед ними дверь своей каюты, все опять надолго сделалось тихо. Потом к «Святому Антонию» один за другим стали подходить посыльные суда – разведочный бот под косым парусом, шмак «Мотылек», бригантина. Иван Иванович спросил у черноусого лейтенанта, что это делается, тот покосился на гардемарина, трубно прокашлялся, ответил:
   – Государь льды смотрит. Слышно, что большое дело зачнется с очищением моря. Покуда ждем. Сам почитай что каждый день у нас бывает, здесь и кушает, здесь и отдохнет случаем.
   Офицеры со шмака, с бота, с бригантины побывали в каюте Калмыкова, вернулись на свои суда. Через малое время и Петр ушел под парусом в Кроншлот. При спуске флага Иван Иванович стоял во фрунте вместе с другими офицерами «Святого Антония», вдыхал сырой воздух залива, смотрел на желтые мерцающие огоньки Кроншлота и думал о том, что его морская служба началась. Сердце его билось спокойно, ровно, могучими толчками гнало кровь по всему телу. Глаза смотрели зорко, на душе было ясно и светло, как бывает в молодости, когда будущее чудится прекрасным, когда еще не видны ни ямы, ни ухабы на жизненной пути, когда молодой взор бесстрашно и гордо отыскивает в грядущем свою прямую, честную дорогу...
   После спуска флага Рябов еще долго стоял на юте, потом спустился в каюту, лег в висячую холщовую койку и закрыл глаза, но не успел толком заснуть, как вдруг увидел Ирину Сильвестровну, будто она была здесь и улыбалась ласково и лукаво, говоря, как давеча – прощаясь:
   – Батюшка непременно отдаст за тебя, хоть матушка и попротивится. Молод ты ей, служить еще не начал, хоть вон к Веруше бывает один флоту офицер – ему за тридцать, матушке тоже не по сердцу – зачем из калмыков?
   «Из калмыков!» – вспомнил гардемарин и сел в своей качающейся койке. – «Из калмыков! Он и есть, Лука Александрович, – более некому! И Сильвестр Петрович его знает и хорошо об нем отзывается. Вот – судьба!»
   На следующий день, после того как капитан-командор задал офицерам взбучку за книпельную стрельбу, Иван Иванович постучался к нему в каюту и спросил, бывает ли он в доме адмирала Иевлева. Лука Александрович отложил книгу, подумал, прямо взглянул на Рябова, ответил:
   – А тебе сие к чему?
   – К тому, господин капитан-командор, что мне доподлинно известно: нынче вечером в дому у Сильвестра Петровича ассамблея по жеребию...
   Калмыков потер лоб ладонью, подумал.
   – Я-то не зван!
   – На ассамблею указом государевым никто не зовется. Объявлена всем, кто похощет идти.
   – Востер ты, гардемарин. Все знаешь!
   – Ни разу не быв на ассамблее, желал бы повидать таковую, господин капитан-командор, оттого и знаю...
   – Желал бы!
   Он протянул руку к книге, полистал страницы, еще передразнил гардемарина:
   – Повидать таковую. Каковую – таковую?
   Рябов ровным голосом ответил:
   – Об сем шутить невместно, господин капитан-командор, а ежели кто пожелает – тот сначала с моей шпагой пошутит...
   Калмыков удивился, посмотрел на вдруг побелевшего гардемарина, спросил:
   – Белены объелся, что ли?
   Иван Иванович молчал.
   – Надрать бы тебе уши, дураку! – добродушно произнес Калмыков. – Где сие слыхано – командиру своему шпагой грозиться. Ишь, стоит, побелел весь! Прогоню вот в тычки с корабля – что Апраксину доложишь?
   Он встал, прошелся по каюте, спросил:
   – И чего это меня никто не боится, а? Денщик на шею сел, гардемарин второй день служит – шпагой грозит. Нет такого офицера на корабле, чтобы деньги у меня в долг не брал, а отдавать – не упомню. Как так?
   И со смешным недоумением развел руками.
   Иван Иванович сказал негромко:
   – Прости, господин капитан-командор, погорячился я. А что тебя никто не боится, оно – к добру. Не боятся, зато за тебя любой в огонь и в воду готов. Я хоть и немного на судне, да наслышан.
   – Знаю я их – чертей пегих! – молвил Калмыков и спросил: – Так на ассамблею, что ли?
   Задумался, пристально всмотрелся в Рябова, потом сказал:
   – Те-те-те! Вон он – некоторый гардемарин, которого все там поджидали, вон он из навигацкого, который долго не ехал. Вера Сильвестровна мне об сем гардемарине сама говорила как о причине меланхолии Ирины Сильвестровны...
   Крикнул Спафариева и велел подавать одеваться.
   Не более как через полчаса гардемарин и капитан-командор спустились в вельбот. С моря дул ровный попутный ветер; через несколько часов быстрого ходу, и незадолго до весенних сумерек Калмыков в коротком плаще, при шпаге, в треуголке и Рябов в гардемаринском мундире, с отворотами зеленого сукна, в белоснежном тугом шейном платке, в чулках и башмаках – поднялись по деревянным ступенькам на Васильевский остров, прямо против иевлевской усадьбы. Более двух дюжин судов стояло у причала. Калмыков узнал вельбот Апраксина, нарядную, всю в парче и коврах, двенадцативесельную лодку Меншикова, узкую, ходкую, без всяких украшений верейку Петра. Из дома Сильвестра Петровича доносились звуки оркестра, игравшего кто во что горазд. По отдельности были слышны и фагот, и гобой, и труба, и литавры. На крыльце старый, толстый, веселый Памбург поливал из ковшика голову своему другу Варлану. Какие-то незнакомые офицеры отдыхали на весеннем ветру, огромный поручик-преображенец восклицал со слезами в голосе:
   – Жизнь за него отдам! Ей-ей, братцы! Пущай берет! Пущай на смерть нынче же посылает. В сей же час...
   У каретника, на опрокинутой телеге, на сложенных дровах, просто на земле, где посуше, расположились оборванные, с замученными лицами, заросшие щетиной солдаты – человек с полсотни. Робко, молча слушали они веселый шум ассамблеи, музыку, испуганно поглядывали на офицеров – сытых, хорошо одетых, громкоголосых.
   Офицер-преображенец подошел к солдатам, гаркнул:
   – Сволочь! Изменники! Всем вам головы рубить, дьяволам, перескокам...
   Солдаты встали, вытянулись. Один едва мог стоять, опирался боком на стену сарая. Поручик протянул руку, вытащил солдата вперед, тараща глупые, пьяные глаза, заорал:
   – Всех вас решу! Всех до единого.
   Калмыков шагнул вперед, поручик уже тащил шпагу из ножен – могло сделаться несчастье. Лука Александрович положил руку на эфес шпаги, сказал строго:
   – Повремени решать-то, молокосос, дурак!
   И вдруг увидел то, чего не заметил спервоначалу: у всех солдат, у всех до единого были отрублены кисти правой руки.
   – Пленные! – объяснил находившийся при солдатах страж. – От шведов давеча перешли. На самую на заставу нашу. Господин полицмейстер никак не мог определить – чего с ними делать. Пригнали сюда, к государеву приезду, а государь уже приехавши.
   – Говорю: изменники! – опять крикнул поручик и еще потянулся за своей шпагой, как вдруг огромная рука легла ему на плечо, он завертел головой и слабо охнул: за его спиною, с трубкой в зубах, простоволосый, в потертом адмиральском кафтане стоял Петр. Возле него, быстро и ловко сплевывая шелуху, грыз кедровые орешки Меншиков.
   – Государь! Солнышко красное! – взвыл преображенец.
   – Надоел ты мне нынче, пустобрех экой! – досадливо сказал Петр и, оттолкнув поручика, вплотную подошел к солдатам.
   Они стояли неподвижно, вперив измученные глаза в Петра.
   – Ну? Как оно было? – спросил он, неприязненно оглядев их изглоданные лица. – Захотелось шведской молочной каши? Сдались?
   И приказал:
   – Покажи руки!
   Пятьдесят культей вытянулись вперед.
   – Говори ты! – приказал Петр старому солдату, который опирался на костыль неподалеку от Рябова. – По порядку сказывай!
   Солдат вздохнул, рассказал коротко, что все они попали к шведам в плен ранеными, в бесчувствии. Лежали потом в балагане, уход был хороший, кормление тоже ничего – давали приварок, лепешки из отрубей, воды пить сколько хочешь. Как поправились – построили всех перед балаганом, ждали долго. Погодя на тачке два шведских солдата привезли колоду – вроде тех, на которых мясники рубят мясо. Еще привезли медный котел, разожгли под ним огонь, в том котле кипело масло. Когда все сделали, пришел палач. После палача шведский генерал, с ним переводчик. Именем короля указ прочитал тот переводчик. В указе сказано было, что повелевает король шведский русским пленным, числом пять десятков, отрубить правые руки, дабы, вернувшись в Россию, они всем показывали культи свои, говоря при сем, каково страшно воевать со шведами. А как королевская милость неизреченная есть, то рубить для его милосердия руки нам велено не от плеча, а лишь кисти.
   – Ну? – опять крикнул Петр.
   Рот его дергался, глаза горели темным пламенем.
   Солдат рассказал, как ударили барабаны, как палач взялся за топор. Культю каждого погружали в кипящее масло, чтоб не прикинулся антонов огонь. Более не кормили, хотя пить воду давали. Через день пешим строем погнали на корабль, высадили на твердую землю, опять повели хуторами и деревнями. К ночи были возле кордона. Напоследок шведский офицер еще раз приказал – идти всюду и рассказывать, каково не просто со шведом воевать.
   Стало совсем тихо, было только слышно, как Меншиков разгрызает орехи. Петр повернулся к нему, облизал губы, велел:
   – Всех пятьдесят произвести в сержанты, слышь, Александр Данилыч!
   Меншиков кивнул.
   – Всех пятьдесят одеть в добрые мундиры, дать каждому по рублю денег.
   – По рублю! – повторил Меншиков.
   Солдаты стояли неподвижно, словно застыли. У того, что рассказывал, дрожало щетинистое лицо.
   – Каждого назначить в полки. В Преображенский сего повествователя, в Семеновский, в иные по одному. На большие корабли тоже по сержанту.
   И крикнул:
   – Пускай Российской армии солдаты, Российского флоту матросы на сем примере повседневно видеть могут, каково не просто шведам в плен сдаваться. А нынче от меня им для сугреву выкатить бочку хлебного да накормить сытно.
   Он повернулся, плечом вперед зашагал к дому. Преображенский поручик вдруг бросился ему в ноги, закричал:
   – Государь, повели жизнь отдать, повели за тебя на смерть...
   – Ох, прискучил ты мне ныне! – сказал Петр. – Прискучил, сударь. И врешь ведь все...
   – Паролем чести своей! – опять крикнул поручик.
   Петр не дослушал, вернулся в дом. Здесь под звуки гобоя и флейты танцевали англез. Иван Иванович и Калмыков остановились в дверях, пары танцующих двигались в такой тесноте, что пройти дальше было невозможно. Сильно пахло сальными свечами, духами, юфтью. Табачный дым волнами плыл над мундирами, кафтанами и пышными алонжевыми париками, над высокими куафюрами дам, над генерал-прокурором Ягужинским, который с царицей Екатериной шел в первой паре, над задумчивым Апраксиным, который церемонно вел Ирину Сильвестровну, над бароном Шафировым, который, смешно припрыгивая и гримасничая, танцевал с Верой Сильвестровной. Марья Никитишна тоже танцевала с Егором Резеном, Иевлев церемонно кланялся Дарье Михайловне Меншиковой...
   – Сударыни и судари! – широко разевая рот, крикнул Ягужинский. – Делать далее все вослед мне, дабы веселье наше истинно смешным сталось! Кавалеры и дамы! Живее!
   Екатерина, положив свои розовые, унизанные перстнями руки на плечи Ягужинскому, легко поднялась на носки и поцеловала своего кавалера в подбородок; все дамы, идущие в танце, сделали то же. Ударили литавры, пронзительно завизжала флейта, низко загудели трубы. Екатерина, покусывая губы, протянула руку и дернула на Ягужинском парик, так что генерал-прокурор на мгновение словно бы ослеп. Потеряв свою даму, он закружился на месте, а Екатерина, медленно улыбаясь и выказывая ямочки на розовых щеках, искала своими ровно блестящими, спокойными глазами иного кавалера. Все кавалеры были заняты, исключая Апраксина, с которого Ирина Сильвестровна по нечаянности совсем сдернула парик. Федор Матвеевич, седенький, с ровным венцом пушистых волос вокруг плеши, укоризненно качал головою Ирине, а она между тем уже подала руку некоему гардемарину, который гибко и ловко, сияя влажным светом зеленых глаз, повел свою даму в церемонном и медленном танце.
   – Ну, Федор же Матвеевич! – позвала Екатерина с нерусским акцентом. – Дайте вашу ручку!
   – Я парик потерял, государыня! – ответил Апраксин. – Без парика...
   – Сие всем видно, что ви потеряль парик! – сказала Екатерина. – Но все-таки ви здесь сами прекрасни кавалер...
   И она так взглянула на него, что Федор Матвеевич только вздохнул да потупился, отыскивая взором под ногами танцующих свой, цвета спелой ржи, построенный в Париже парик.
   А Лука Александрович все стоял у двери, прямой, широкоплечий, рассеянно и невесело следил чуть раскосыми глазами за Шафировым, который все скакал и гримасничал, выделывал коленца да подпевал музыке, следил до тех пор, пока не кончился бесконечно длинный танец и мужчины не повели своих дам пить пиво со льдом. Тогда капитан-командор, оттирая собою всех иных, первым прорвался в буфетную, первым взял в руки серебряный стакан и первым подал его Вере Сильвестровне, которая подняла на Калмыкова яркосиние глаза, улыбнулась с детским восхищением и воскликнула:
   – Ах, Лука Александрович, сколь прежестоко опоздали вы к началу нашей ассамблеи. Можно ли так?
   Калмыков, выбирая слова, которыми следовало говорить в галантном обществе с девицей, подумал и ответил негромко:
   – Предполагалось мною ошибочно, сударыня, что на ассамблею приглашаются лишь письменными бумагами, али нарочно посланными слугами...
   – Однако, сударь, счастливо получилось, что ошибка поправлена и вы здесь среди нас. Кто же рассеял ваше заблуждение?
   – Гардемарин некий, известный в вашем любезнейшем семействе и ныне определенный к несению службы на моем корабле.
   – На «Святом Антонии»? Уж не Иван ли Иванович сей гардемарин?
   – Рад подтвердить вашу догадку, сударыня. Именно Иван Иванович Рябов.
   – Как радостно мне, а наипаче доброй сестрице моей такое известие. Гардемарин Рябов, участник наших детских игр, – под вашею командою, на вашем корабле? Знает ли об том Иринка?
   – Питаю надежду, что знает! – ответил Калмыков, вглядываясь в раскрытые двери соседней комнаты, где сияющий гардемарин что-то быстро и горячо говорил Ирине Сильвестровне. – А если добрая сестра ваша еще и не знают приятную новость, то сейчас же знать будут.
   Вера Сильвестровна с треском раскрыла новый веер и, обмахивая свое разгоряченное лицо, произнесла:
   – Как жарко нынче в нашем доме, словно бы в кузнице Вельзевула. И сколь приятно в такой духоте освежить себя глотком прохладительного питья. Отчего бы вам не сделать себе такое удовольствие...
   Лука Александрович напрягся, подыскивая слова погалантнее, и ответил не сразу.
   – По неимению сосуда для оного прохладительного напитка, сударыня Вера Сильвестровна.
   – Но ведь вы бы желали освежить себя?
   – Оно не так уж и существенно!
   – Какое же не существенно, когда жажда томит вас, а в моем сосуде еще есть прохладительное...
   Капитан-командор замер, но это было так – Вера Сильвестровна своей тоненькой ручкой протягивала ему тяжелый стакан, тот стакан, из которого только что пила сама.
   – Один только глоток прохладительного, и вы почувствуете себя словно в садах Эдема, – сказала Вера. – Сладкое, славное пиво...
   – О, сударыня Вера Сильвестровна! – ответил Калмыков. – Вы слишком ко мне добры...
   И тотчас же приказав себе – «нынче или никогда», пересохшими вдруг губами негромко, но твердо проговорил:
   – Я льщу себя также надеждою, что этот сосуд не последний, которым будет утолена наша совместная жажда...
   Фраза получилась не слишком понятная, пожалуй, даже вовсе темная, и Вера Сильвестровна лишь недоуменно взглянула на Калмыкова. Он сробел, попытался было сказать понятнее, но вовсе запутался и замолчал, опустив голову. Молчала и Вера Сильвестровна, отворотившись и обмахиваясь веером. Он чувствовал, что она не хочет более его слушать и что ждет только случая, чтобы уйти от него. И негромко, не выбирая больше слов, он заговорил опять, ни на что не надеясь, заговорил потому, что не мог не рассказать ей то, что делалось в его душе:
   – Нынче я навсегда вам, сударыня, откланяюсь, ибо, как понял я, для меня нет никакой надежды. Что ж, тут и винить некого, кроме как самого лишь себя, что, будучи на возрасте, от вас вовсе ума решился и нивесть о чем возмечтал. Мне жизнь не в жизнь без вас, сударыня Вера Сильвестровна, сделалась, только о вас все и помыслы мои были – и в море, и на берегу, и ночью, и днем – всегда. Ну да о сих печалях нынче поздно, ни к чему толковать...
   – Танец менуэт! – крикнул Ягужинский, и тотчас же где-то совсем рядом загремели литавры и ухнули трубы. – Кавалерам ангажировать дам с весельем и приятностью. Дамам, не жеманясь и не чинясь, соответствовать кавалерам...
   Неизвестный офицер – розовый, с ямочками на щеках, с усишками – разлетелся к Вере Сильвестровне, не замечая капитан-командора, притопнул перед ней башмаками, изогнулся в поклоне. Она подала ему руку. В последний раз капитан-командор увидел ее шею с голубой тонкой веной, веер, блестящий, шумящий атлас платья. Не поднимая более глаз, грубо толкаясь, он вышел в сени, отыскал свой плащ и, никого не дожидаясь, спустился с крыльца. Было холодно, пронизывающий ветер дул с Невы, жалобно скрипела флюгарка на крыше иевлевского дома, с хрустом терлись друг о друга бортами верейки, швертботы, шлюпки, лодки...