Страница:
Завязав кошелек, кормщик сказал шхиперу Уркварту:
– Еще немного и взял я с вас. Считай сам – карбас купить сколько станет? Сети добрые, снасть какую. Монастырю должок отдать. Женке гостинца, себе на гульбу... Да приодеться надобно, а то ходишь – шапка волосяная, рукавицы своекожаные, не осуди, что в лаптях, – сапоги позабыл в санях. Да и жить еще надобно – вот и выйдет баш на баш!
Он хлопнул Уркварта по жирной спине, засмеялся и сказал:
– Что ж песни петь бросили? Давайте гуляйте, гулять дело доброе, нынче-то живы, а чего завтра будет – кому ведомо? Разбойник – живой покойник...
Уркварт не понял, удивился:
– А разве может быть живой покойник?
– То – пословица! – ответил кормщик. – А в пословице еще не то бывает...
Митенька все смотрел на кормщика, – нет, это был он, Иван Савватеевич, и глаза прежние, такие, как делались у него в море, в злую непогоду, когда иные рыбаки уже пели себе отходную, а он смотрел вдаль, искал горизонт, прищурившись, и злые огоньки горели в зеленых зрачках...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1. ДИТЯ – МУЖЧИНОЮ...
2. СВЯТАЯ БРИГИТТА НЕДОВОЛЬНА
3. НАС ТРОЕ!
– Еще немного и взял я с вас. Считай сам – карбас купить сколько станет? Сети добрые, снасть какую. Монастырю должок отдать. Женке гостинца, себе на гульбу... Да приодеться надобно, а то ходишь – шапка волосяная, рукавицы своекожаные, не осуди, что в лаптях, – сапоги позабыл в санях. Да и жить еще надобно – вот и выйдет баш на баш!
Он хлопнул Уркварта по жирной спине, засмеялся и сказал:
– Что ж песни петь бросили? Давайте гуляйте, гулять дело доброе, нынче-то живы, а чего завтра будет – кому ведомо? Разбойник – живой покойник...
Уркварт не понял, удивился:
– А разве может быть живой покойник?
– То – пословица! – ответил кормщик. – А в пословице еще не то бывает...
Митенька все смотрел на кормщика, – нет, это был он, Иван Савватеевич, и глаза прежние, такие, как делались у него в море, в злую непогоду, когда иные рыбаки уже пели себе отходную, а он смотрел вдаль, искал горизонт, прищурившись, и злые огоньки горели в зеленых зрачках...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Слово становится делом, дитя – мужчиной,
Ветер – бурей, кто же в этом сомневался?
Шамиссо
1. ДИТЯ – МУЖЧИНОЮ...
Флаг-офицер и кают-вахтер с масляным фонарем в руке повели их по коридору в каюту, назначенную кормщику капитаном «Короны». Слабый свет озарял абордажные крюки, висящие по стенам, ведра на случай пожара, короткие копья, удобные для боя в узких корабельных переходах, свернутые кошмы, полубочки с песком.
– Здесь! – сказал флаг-офицер.
Рябов первым вошел в низкую душную каюту. Кают-вахтер опустил фонарь в гнездо. Флаг-офицер вежливо спросил, не будет ли у господина лоцмана каких-либо желаний. Кормщик зевнул, огляделся, сказал лениво:
– Войлочку бы хотя постелили на рундуки, что ж так-то на голых досках спать? Да винца ему вели, Митрий, чтобы принес, али пива, да погрызть чего от скуки...
Флаг-офицер поклонился, лицо его выражало презрение. Кают-вахтер стоял неподвижно.
– Побыстрее чтоб ворочались! – приказал кормщик. – Веселыми ногами, живо...
Шведы ушли, кормщик усмехнулся. Митенька смотрел на него остановившимся взглядом.
– Чего глядишь? – спросил Рябов. – Не узнал, что ли?
Митенька потупился, вздохнул, губы его дрогнули – хотел что-то сказать, но раздумал. Слуга в красном кафтане принес на медном подносе желтое пиво, солодовые лепешки с солью и тмином, коричневую водку, настоенную на калганном корне.
– Раздумал я пить! – сказал Рябов Митеньке. – Пусть унесет...
Слуга выслушал Митеньку, ушел со своим подносом. Митенька отвернулся от кормщика, сжал щеки ладонями, весь съежился, словно от холода.
– Митрий! – позвал Рябов.
Митенька не шелохнулся.
– Зря дуришь, парень! – сказал кормщик. – Не твоего ума дело...
Митенька молчал, съежился еще сильнее, худой, жалкий, в кургузом шведском кафтанчике. Кормщик лег на рундук, закинув руки за голову. Молчали долго...
– Ты вот чего, Митрий! – заговорил наконец Рябов. – Ты мне с малолетства вот как верил! Ты и нынче мне верь. Ты не моги мне не верить...
Митенька встал, ударился худым плечом о косяк, хромая побежал по коридору. Рябов почувствовал неладное; грохоча бахилами, побежал за ним, крикнул:
– Митрий? Ты что? Митрий...
Кургузый Митенькин кафтанчик мелькнул у фонаря, висевшего возле трапа, Рябов побежал быстрее, выскочил следом за ним на рангоут, крикнул шведскому вахтенному матросу:
– Держи его! Держи!
Матрос понял – подставил ногу, Митенька споткнулся, упал на просмоленные доски палубы. Рябов поднял его, он стал рваться из рук, ненавидящим голосом сказал:
– Все едино утоплюсь, не стану так жить...
– Да ты послушай! – велел Рябов. – Ты меня послушай, дурашка...
У Митеньки дрожали губы; обессилев, он медленно пошел по шканцам. Шведы переговаривались, глядя на него; один разбудил Уркварта, доложил, что русские, кажется, хотели убежать. Шхипер, накинув халат, вышел из каюты, строго спросил Рябова, зачем он бесчинствует. Рябов сидел на бухте каната, смотрел на море. Уркварт повторил свой вопрос.
– Шел бы ты, господин, подалее от меня! – ответил Рябов.
– Но твой толмач хотел убежать? Быть может, надо надеть на него цепи?
– Иди отсюдова, господин! – с тоской отозвался Рябов. – Иди, нечего нам толковать...
Уркварт пожал плечами, велел вахтенным неослабно наблюдать за русскими. Шведы, пошептавшись между собою, сволокли Митеньку в каюту, потом подошли к Рябову...
– Ладно, – сказал он, – пойду. И то – спать пора.
Митенька попрежнему сидел на рундуке, весь сжавшись в комок. Рябов лег на войлок, молча повернулся к переборке, но заснуть ему не удалось. На шканцах и на юте забили тревогу барабаны, наверху загремели мушкетные выстрелы, заскрипели блоки – матросы спускали шлюпку с ростров. Дважды рявкнула пушка.
Кормщик привстал:
– Чего там?
– Русский, небось, убег! – прислушиваясь, тихо ответил Митенька.
Рябов молчал.
– Тот, что рядом с нами за караулом сидел, – сказал Митрий. – Ушел теперь. А мы...
– Ты замолчишь? – крикнул Рябов. – Тявкает тоже!
– Здесь! – сказал флаг-офицер.
Рябов первым вошел в низкую душную каюту. Кают-вахтер опустил фонарь в гнездо. Флаг-офицер вежливо спросил, не будет ли у господина лоцмана каких-либо желаний. Кормщик зевнул, огляделся, сказал лениво:
– Войлочку бы хотя постелили на рундуки, что ж так-то на голых досках спать? Да винца ему вели, Митрий, чтобы принес, али пива, да погрызть чего от скуки...
Флаг-офицер поклонился, лицо его выражало презрение. Кают-вахтер стоял неподвижно.
– Побыстрее чтоб ворочались! – приказал кормщик. – Веселыми ногами, живо...
Шведы ушли, кормщик усмехнулся. Митенька смотрел на него остановившимся взглядом.
– Чего глядишь? – спросил Рябов. – Не узнал, что ли?
Митенька потупился, вздохнул, губы его дрогнули – хотел что-то сказать, но раздумал. Слуга в красном кафтане принес на медном подносе желтое пиво, солодовые лепешки с солью и тмином, коричневую водку, настоенную на калганном корне.
– Раздумал я пить! – сказал Рябов Митеньке. – Пусть унесет...
Слуга выслушал Митеньку, ушел со своим подносом. Митенька отвернулся от кормщика, сжал щеки ладонями, весь съежился, словно от холода.
– Митрий! – позвал Рябов.
Митенька не шелохнулся.
– Зря дуришь, парень! – сказал кормщик. – Не твоего ума дело...
Митенька молчал, съежился еще сильнее, худой, жалкий, в кургузом шведском кафтанчике. Кормщик лег на рундук, закинув руки за голову. Молчали долго...
– Ты вот чего, Митрий! – заговорил наконец Рябов. – Ты мне с малолетства вот как верил! Ты и нынче мне верь. Ты не моги мне не верить...
Митенька встал, ударился худым плечом о косяк, хромая побежал по коридору. Рябов почувствовал неладное; грохоча бахилами, побежал за ним, крикнул:
– Митрий? Ты что? Митрий...
Кургузый Митенькин кафтанчик мелькнул у фонаря, висевшего возле трапа, Рябов побежал быстрее, выскочил следом за ним на рангоут, крикнул шведскому вахтенному матросу:
– Держи его! Держи!
Матрос понял – подставил ногу, Митенька споткнулся, упал на просмоленные доски палубы. Рябов поднял его, он стал рваться из рук, ненавидящим голосом сказал:
– Все едино утоплюсь, не стану так жить...
– Да ты послушай! – велел Рябов. – Ты меня послушай, дурашка...
У Митеньки дрожали губы; обессилев, он медленно пошел по шканцам. Шведы переговаривались, глядя на него; один разбудил Уркварта, доложил, что русские, кажется, хотели убежать. Шхипер, накинув халат, вышел из каюты, строго спросил Рябова, зачем он бесчинствует. Рябов сидел на бухте каната, смотрел на море. Уркварт повторил свой вопрос.
– Шел бы ты, господин, подалее от меня! – ответил Рябов.
– Но твой толмач хотел убежать? Быть может, надо надеть на него цепи?
– Иди отсюдова, господин! – с тоской отозвался Рябов. – Иди, нечего нам толковать...
Уркварт пожал плечами, велел вахтенным неослабно наблюдать за русскими. Шведы, пошептавшись между собою, сволокли Митеньку в каюту, потом подошли к Рябову...
– Ладно, – сказал он, – пойду. И то – спать пора.
Митенька попрежнему сидел на рундуке, весь сжавшись в комок. Рябов лег на войлок, молча повернулся к переборке, но заснуть ему не удалось. На шканцах и на юте забили тревогу барабаны, наверху загремели мушкетные выстрелы, заскрипели блоки – матросы спускали шлюпку с ростров. Дважды рявкнула пушка.
Кормщик привстал:
– Чего там?
– Русский, небось, убег! – прислушиваясь, тихо ответил Митенька.
Рябов молчал.
– Тот, что рядом с нами за караулом сидел, – сказал Митрий. – Ушел теперь. А мы...
– Ты замолчишь? – крикнул Рябов. – Тявкает тоже!
2. СВЯТАЯ БРИГИТТА НЕДОВОЛЬНА
Ночью на Сосновце и в дальнем становище за салмой палили из мушкетов солдаты Голголсена, но все без толку – рыбаки словно провалились под землю. К утру сам Голголсен, дыша водочным перегаром, поднялся по трапу «Короны»; стуча башмаками, пошел в адмиральскую каюту – докладывать шаутбенахту. Ярл Юленшерна, без парика, с торчащими хрящеватыми ушами, с нависшими бровями, пил в своей каюте декохт от разлития желчи. Белки его глаз за ночь сделались цвета охры, лицо стало совсем желтым...
– Ну? – спросил шаутбенахт.
– Святая Бригитта недовольна нами! – ответил старый конвой. – Нам не удалось поймать ни одного человека... И этот беглец... Никаких следов...
Ярл запил декохт вином, велел кают-юнге подать парик.
– Криво, гере шаутбенахт! – сказал Голголсен. – Слишком к левому уху...
Они закурили трубки. Голголсен шевелил усами, думал, потом сказал осторожно:
– Матросы не очень довольны, гере шаутбенахт. Они жалуются на то, что их много наказывают в таком трудном походе...
Голголсен не договорил. Грохот страшной силы потряс корабль, за переборкой закричала фру Юленшерна, матросы, солдаты, офицеры – кто в чем был – побежали на шканцы «Короны». Шаутбенахт и Голголсен выскочили на галерею адмиральской каюты, шаутбенахт схватился за голову: «Злой медведь» – корабль, которым командовал Голголсен, – задрав резную корму, быстро погружался в воду.
На «Короне» уже били медные колокола тревогу, с ростров спускали шлюпки. Уркварт кричал в говорную трубу командные слова, которых никто не слышал. С других кораблей шли на помощь погибающим шлюпки. Голголсен, серый, с отвисшей челюстью, бормотал:
– Крюйт-камера! Взрыв в крюйт-камере! Помилуй меня боже! На острове они нашли водку и напились. Я не велел им брать эту водку, но они все-таки ее взяли...
Из команды «Злого медведя» спаслось всего семьдесят три человека. Озябшие, напуганные, мокрые, они слонялись по приютившим их кораблям, говорили, что теперь от похода нечего ждать добра, что гибель «Злого медведя» – дурное предзнаменование, что гобелин – злой морской демон – чем-то прогневан моряками флота его величества короля Швеции. По эскадре полетел слух о том, что Бирге Кизиловая нога прошедшей ночью сам видел гобелина, который ему напомнил, что при погрузке в Стокгольме «Злой медведь» наклонился на правую сторону, а это, как известно морякам, ничего хорошего не предвещает. Другой матрос – португалец-наемник – гобелина не видел, но беседовал во сне со святым Антонием, который нехорошо отозвался о ярле Юленшерне и посоветовал не идти в Архангельск. Третий – усатый толстяк из абордажной команды – заявил на баке, что все дело в том русском, который ухитрился бежать с флагмана. Беглец-то – колдун!
Как произошел взрыв – никто толком не знал, и потому все пожимали плечами и говорили, что здесь не обошлось без русских рыбаков. Хоть на эскадре понимали, что русские никак не могли проникнуть в крюйт-камеру, однако же слух о том, что судно взорвалось по вине пьяного констапеля, многие отвергали, так как страх уже пробрался на эскадру и леденил сердца моряков флота его величества короля.
В два часа пополудни ярл Юленшерна поднялся на ют и приказал барабанщикам бить поход. Над морем стлался низкий туман, по небу ползли рваные облака, было очень душно.
– Погода, гере шаутбенахт, портится! – сказал шхипер Уркварт. – Надо ждать шторма.
– Вы предполагаете, что я этого не вижу? – спросил Юленшерна.
На ют поднялся профос Сванте Багге, спросил, что делать с повешенным стариком.
– В воду! – отрывисто сказал Юленшерна.
– Но повешенный на корабле приносит удачу! – возразил Багге. – Старые правила морского хождения учат нас тому, что женщина на борту предвещает опасность в плавании и только тело повешенного может умилостивить судьбу...
Юленшерна повернулся к профосу желтым лицом; размахнувшись, ударил его кулаком в зубы, потом сказал раздельно:
– Когда мне понадобится тело повешенного, я распоряжусь повесить тебя! Ты сам хорошо знаешь, что повесить палача – это действительно умилостивить судьбу...
Профос поклонился с перекошенным лицом, ушел сбрасывать тело казненного старика рыбака в воды Белого моря.
Покуда он проталкивался к мачте, над ним смеялись:
– Вот идет оплеванный профос!
– Ничего, может быть, теперь Багге станет малость подобрее...
– Он не станет добрее и в могиле...
– Я слышал, ребята, что наказанный палач получает вполовину меньше...
– Дайте пройти несчастному Сванте Багге...
Тело казненного погрузилось в волны.
Корабли один за другим выходили на большую воду. Юленшерна насупясь смотрел, как ставят паруса, как огромные полотнища наполняются ветром, слушал сигнальные барабаны, пение горнов. Лекарь эскадры сказал шаутбенахту, что от разлития желчи сладкое будет ему казаться горьким, хорошее – плохим. От болезни или от чего иного, но ярл Юленшерна в этот день был куда мрачнее, чем обычно, и непрестанно передавал на корабли сигналы о жестоких наказаниях. Матросы, ругаясь и богохульствуя, ложились под кнуты профосов; на яхтах, на фрегатах, на линейных судах свистели линьки и розги. По кораблям ползли слухи:
– На эскадре есть русские: никто другой не мог помочь тому беглецу. Он сам распилил свои цепи...
– Женщина на эскадре приносит беду...
– Да она еще и рыжая.
– Она не одна: с нею ее камеристка – черная, как жена сатаны.
– Русский беглец пропилил переборку в ящике.
– Для этого нужна пила...
– А небо? Что можно ожидать от такого неба?
И небо и море предвещали шторм. Почему-то шторм здесь казался куда страшнее, чем там, в своих морях. Это было чужое море, с чужими, враждебными, насторожившимися берегами.
И матросы на эскадре шептались:
– Не лучше ли повернуть назад?
– Если бы гобелин и святая Бригитта не сговорились между собою...
– Мы уже потеряли один корабль...
Но испуганных было не так уж много. Их шепот, слухи, которые от них исходили, ничего не стоили: Архангельск был уже недалек, все знали, что Юленшерна на три дня отдаст город наемникам. Солдатам и матросам наяву виделись груды золота, дорогие меха, парча, церковная утварь – все то, что они получат за верную службу короне. И чем ближе был город, тем громче, тем яростнее мечтали наемники.
– После похода я вернусь в Швецию и открою лавку. Мне хватит моря! – говорил один.
– У меня будет пекарня! – утверждал другой. – Пекарня с двумя пекарями! А сам я буду сидеть и только покрикивать!
– Я открою таверну! – рассказывал третий. – Я назову ее «Уютный берег» – вот как! И сам буду пить сколько захочу. Что же касается гобелина и святой Бригитты, то мне на них наплевать! Были бы деньги, вот что я вам скажу, ребята...
Иные мечтали сделаться менялами; некоторые хвастались тем, что вообще ничего не станут делать; были и такие, которые помалкивали: эти уже подкопили кое-что и после похода собирались давать деньги под верный залог...
Несмотря на то, что шторма ждали, он все-таки налетел неожиданно, повалил «Корону» на бок и мгновенно разметал корабли эскадры. На флагманском корабле едва успели убрать верхние паруса, да и то потеряв матроса; на «Справедливом гневе» ветер изодрал в клочья фор-марсель; на «Ароматном цветке» повалилась грот-мачта, судно легло на борт. Матросы топорами обрубили ванты, и яхта выпрямилась. Ветер, срывая с огромных волн пенные верхушки, свистел и выл в снастях, корабли зарывались бушпритами. С каждой минутой шторм свирепел все более.
Вечером, в полутьме, под низкими черными тучами, неожиданно близко открылся Зимний берег. Шаутбенахт Юленшерна затопал ногами на штурмана; тот ответил, сдерживая злобу:
– Я не имею ни солнца, ни звезд для того, чтобы сделать астрономические вычисления и точно определиться...
Юленшерна позвал вахтенного офицера, приказал палить из сигнальной пушки, чтобы корабли знали, где флагман, но ответных выстрелов никто не услышал.
Уркварт послал за русским лоцманом, тот лениво поднялся по трапу, равнодушно оглядел бегущие пенные валы, сказал капитану:
– Э-э, куда вас понесло. Перекреститься не успеете – на кошки сядете, умники-разумники. Вон они – Кедовские, я их знаю, – вишь, вода там кипит...
Уркварт, побледнев, закричал: «Право руля!» Здоровенные рулевые вдвоем налегли на огромное колесо, «Корона» покатилась вправо, Рябов сказал:
– Шибко нынче играет погода. Глядите вострее, тут потопнуть проще простого...
На трапе кормщик столкнулся со слугою в красном кафтане, тот нес на мостик шаутбенахту горячий флин в кувшине, обмотанном полотенцем. Корабль накренило, Якоб навалился на Рябова. Внимательный взгляд слуги скрестился с насмешливым взглядом кормщика, он оттолкнул слугу, посоветовал спокойно:
– Ходи на своих, чего валишься...
И пошел в свою каюту.
Якоб посмотрел кормщику вслед, взбежал по шатающемуся трапу на ют, где в кожаном плаще с капюшоном неподвижно стоял Юленшерна и слушал, не ответит ли на пальбу флагмана какое-нибудь судно из эскадры.
– Как себя чувствует фру? – спросил Юленшерна.
– Фру пообедала с хорошим аппетитом.
– Кто разделяет ее трапезу?
– Полковник Джеймс и капитан Голголсен, гере шаутбенахт.
– Что они делают сейчас?
– Я подал им кофе и бенедиктинский ликер, гере шаутбенахт.
– Капитан Голголсен трезв?
– Не слишком, гере шаутбенахт.
Ярл Юленшерна заметил улыбку, скользнувшую по лицу слуги. Не медля ни секунды, он ударил его кулаком в рот – снизу вверх, так что лопнула лайковая перчатка.
– Теперь ты не станешь улыбаться при мне! – сказал он.
Якоб утер кровь с лица, глядя в глаза шаутбенахту. Тот медленными глотками пил флин. Ветер свистел еще пронзительнее, корпус «Короны» скрипел, содрогался, стонал...
Когда Якоб спустился по трапу, стало совсем темно от черной огромной тучи, затянувшей все небо. В буфетной грохотала посуда, медные кастрюли раскачивались и звенели, точно похоронные колокола, оловянные и серебряные тарелки скакали в своих гнездах. Адмиральский буфетчик, измученный морской болезнью, спал на рундуке.
Якоб сел на низенькую скамеечку, открыл ящик с луковицами, разрыл их, достал со дна гибкую, очень длинную и остро отточенную наваху толедской стали с лезвием, уходящим в рукоятку. Спрятав нож на груди, он прислушался: на шканцах уныло звонил колокол – сигнал, чтобы всюду гасили огни, в таком шторме одна искра могла натворить непоправимую беду.
– О, и ты здесь! – сказал буфетчик, болезненно зевая. – Будешь чистить лук?
– Да, к ужину! – ответил Якоб.
– Подадим говядину в луковом соусе, – опять зевая, сказал буфетчик. – Что там наверху?
– Шторм...
– Святая Бригитта прогневалась на нас...
Они помолчали. Буфетчик совсем проснулся и, наклонившись к Якобу, заговорил шепотом:
– Послушай, Якоб, ты не видал нашу пилу? Пропала пила, – понимаешь, какая неприятная история. Я переискал везде – ее нет. Если эконом дознается, нам не уйти из рук профоса, – ты догадываешься, почему? Тот беглец пропилил отверстие в переборке именно такой пилой, какая была у нас...
– Найдется! – сказал Якоб. – Просто завалилась куда-нибудь в этой качке.
– Ты так думаешь?
– Я уверен в этом!
– А я не уверен, – со вздохом сказал буфетчик. – Я ни в чем не уверен... Непонятные истории творятся на эскадре...
Буфетчик любил поговорить. Пока он рассказывал, Якоб чистил и резал лук для жаркого, потом, когда буфетчику опять стало плохо, Якоб вышел из камбуза. По темному трапу ощупью он пробрался в совсем темный коридор и пошел к той каюте, где жил русский изменник-лоцман. У кожаной, туго натянутой переборки он прислушался: ровный храп спокойно спящего человека доносился из каюты.
Теперь следовало узнать, где переводчик русского изменника, тот, о котором говорили, что он не то хотел утопиться, не то сбежать со шведского корабля. Митеньку Якоб увидел на орлоп-палубе: юноша сидел ссутулившись, обхватив руками коленки, глаза его были закрыты.
В коридоре Якоб опять остановился, – сердце его билось неровно, ладони сделались влажными. Ему еще никогда не доводилось убивать людей, и сейчас он вдруг подумал, что, быть может, не найдет в себе сил навахой ударить спящего человека в грудь. Но тут же он представил себе, как этот человек, которого он не убьет, встанет за штурвал вражеского корабля и проведет эскадру к Архангельску, представил себе, как запылает потом город, как пьяные страшные наемники пойдут резать и жечь, какое горе постигнет сотни, тысячи людей только из-за того, что он, Якоб, человек, в жилах которого течет русская кровь, не решился убить изменника, предателя, иуду.
Он облизал пересохшие губы, вытер ладони о штаны, нажал пружину в рукоятке навахи – лезвие с глухим шелестом выскочило наружу, – попробовал пальцем жало. Потом оглянулся и не торопясь опять пошел по длинному темному глухому коридору мимо офицерских кают.
У каюты лоцмана он остановился. Это была каморка – девятая по счету от трапа, по левой стороне. Лоцман попрежнему ровно похрапывал, и Якоб подумал, что удивительно, как человек с совестью злодея может спать так спокойно. Но он отогнал от себя эту мысль и тихим шагом вошел в каюту, где крепко пахло дубленой кожей и табаком.
Здесь было так темно, что Якоб ничего не видел и только слышал похрапывание – ровное и однообразное. Переждав, он сделал движение в сторону спящего, занес нож и уже хотел было ударить, как вдруг лоцман проснулся и быстро спросил:
– Митрий?
Якоб ударил.
Тотчас же он услышал ругань и почувствовал, что падает. Никогда в своей жизни он не знал человека такой всесокрушающей силы, каким был этот русский кормщик. Лоцман не бил Якоба и не душил его за горло, он только смял его, навалился на него боком и, посапывая и ворча словно медведь, поругиваясь и покряхтывая, искал его руки, чтобы отобрать наваху. Но наваха давно упала, она лежала под лопаткой Якоба. Наконец лоцман нашел ее, откинул в сторону и тогда поднял Якоба на ноги. Думая, что лоцман сейчас убьет его, Якоб, собрав все силы, рванулся назад, наклонился, ударил кормщика головою в живот и сам сразу же потерял сознание, вновь сшибленный на палубу могучим движением руки Рябова.
– Ну? – спросил шаутбенахт.
– Святая Бригитта недовольна нами! – ответил старый конвой. – Нам не удалось поймать ни одного человека... И этот беглец... Никаких следов...
Ярл запил декохт вином, велел кают-юнге подать парик.
– Криво, гере шаутбенахт! – сказал Голголсен. – Слишком к левому уху...
Они закурили трубки. Голголсен шевелил усами, думал, потом сказал осторожно:
– Матросы не очень довольны, гере шаутбенахт. Они жалуются на то, что их много наказывают в таком трудном походе...
Голголсен не договорил. Грохот страшной силы потряс корабль, за переборкой закричала фру Юленшерна, матросы, солдаты, офицеры – кто в чем был – побежали на шканцы «Короны». Шаутбенахт и Голголсен выскочили на галерею адмиральской каюты, шаутбенахт схватился за голову: «Злой медведь» – корабль, которым командовал Голголсен, – задрав резную корму, быстро погружался в воду.
На «Короне» уже били медные колокола тревогу, с ростров спускали шлюпки. Уркварт кричал в говорную трубу командные слова, которых никто не слышал. С других кораблей шли на помощь погибающим шлюпки. Голголсен, серый, с отвисшей челюстью, бормотал:
– Крюйт-камера! Взрыв в крюйт-камере! Помилуй меня боже! На острове они нашли водку и напились. Я не велел им брать эту водку, но они все-таки ее взяли...
Из команды «Злого медведя» спаслось всего семьдесят три человека. Озябшие, напуганные, мокрые, они слонялись по приютившим их кораблям, говорили, что теперь от похода нечего ждать добра, что гибель «Злого медведя» – дурное предзнаменование, что гобелин – злой морской демон – чем-то прогневан моряками флота его величества короля Швеции. По эскадре полетел слух о том, что Бирге Кизиловая нога прошедшей ночью сам видел гобелина, который ему напомнил, что при погрузке в Стокгольме «Злой медведь» наклонился на правую сторону, а это, как известно морякам, ничего хорошего не предвещает. Другой матрос – португалец-наемник – гобелина не видел, но беседовал во сне со святым Антонием, который нехорошо отозвался о ярле Юленшерне и посоветовал не идти в Архангельск. Третий – усатый толстяк из абордажной команды – заявил на баке, что все дело в том русском, который ухитрился бежать с флагмана. Беглец-то – колдун!
Как произошел взрыв – никто толком не знал, и потому все пожимали плечами и говорили, что здесь не обошлось без русских рыбаков. Хоть на эскадре понимали, что русские никак не могли проникнуть в крюйт-камеру, однако же слух о том, что судно взорвалось по вине пьяного констапеля, многие отвергали, так как страх уже пробрался на эскадру и леденил сердца моряков флота его величества короля.
В два часа пополудни ярл Юленшерна поднялся на ют и приказал барабанщикам бить поход. Над морем стлался низкий туман, по небу ползли рваные облака, было очень душно.
– Погода, гере шаутбенахт, портится! – сказал шхипер Уркварт. – Надо ждать шторма.
– Вы предполагаете, что я этого не вижу? – спросил Юленшерна.
На ют поднялся профос Сванте Багге, спросил, что делать с повешенным стариком.
– В воду! – отрывисто сказал Юленшерна.
– Но повешенный на корабле приносит удачу! – возразил Багге. – Старые правила морского хождения учат нас тому, что женщина на борту предвещает опасность в плавании и только тело повешенного может умилостивить судьбу...
Юленшерна повернулся к профосу желтым лицом; размахнувшись, ударил его кулаком в зубы, потом сказал раздельно:
– Когда мне понадобится тело повешенного, я распоряжусь повесить тебя! Ты сам хорошо знаешь, что повесить палача – это действительно умилостивить судьбу...
Профос поклонился с перекошенным лицом, ушел сбрасывать тело казненного старика рыбака в воды Белого моря.
Покуда он проталкивался к мачте, над ним смеялись:
– Вот идет оплеванный профос!
– Ничего, может быть, теперь Багге станет малость подобрее...
– Он не станет добрее и в могиле...
– Я слышал, ребята, что наказанный палач получает вполовину меньше...
– Дайте пройти несчастному Сванте Багге...
Тело казненного погрузилось в волны.
Корабли один за другим выходили на большую воду. Юленшерна насупясь смотрел, как ставят паруса, как огромные полотнища наполняются ветром, слушал сигнальные барабаны, пение горнов. Лекарь эскадры сказал шаутбенахту, что от разлития желчи сладкое будет ему казаться горьким, хорошее – плохим. От болезни или от чего иного, но ярл Юленшерна в этот день был куда мрачнее, чем обычно, и непрестанно передавал на корабли сигналы о жестоких наказаниях. Матросы, ругаясь и богохульствуя, ложились под кнуты профосов; на яхтах, на фрегатах, на линейных судах свистели линьки и розги. По кораблям ползли слухи:
– На эскадре есть русские: никто другой не мог помочь тому беглецу. Он сам распилил свои цепи...
– Женщина на эскадре приносит беду...
– Да она еще и рыжая.
– Она не одна: с нею ее камеристка – черная, как жена сатаны.
– Русский беглец пропилил переборку в ящике.
– Для этого нужна пила...
– А небо? Что можно ожидать от такого неба?
И небо и море предвещали шторм. Почему-то шторм здесь казался куда страшнее, чем там, в своих морях. Это было чужое море, с чужими, враждебными, насторожившимися берегами.
И матросы на эскадре шептались:
– Не лучше ли повернуть назад?
– Если бы гобелин и святая Бригитта не сговорились между собою...
– Мы уже потеряли один корабль...
Но испуганных было не так уж много. Их шепот, слухи, которые от них исходили, ничего не стоили: Архангельск был уже недалек, все знали, что Юленшерна на три дня отдаст город наемникам. Солдатам и матросам наяву виделись груды золота, дорогие меха, парча, церковная утварь – все то, что они получат за верную службу короне. И чем ближе был город, тем громче, тем яростнее мечтали наемники.
– После похода я вернусь в Швецию и открою лавку. Мне хватит моря! – говорил один.
– У меня будет пекарня! – утверждал другой. – Пекарня с двумя пекарями! А сам я буду сидеть и только покрикивать!
– Я открою таверну! – рассказывал третий. – Я назову ее «Уютный берег» – вот как! И сам буду пить сколько захочу. Что же касается гобелина и святой Бригитты, то мне на них наплевать! Были бы деньги, вот что я вам скажу, ребята...
Иные мечтали сделаться менялами; некоторые хвастались тем, что вообще ничего не станут делать; были и такие, которые помалкивали: эти уже подкопили кое-что и после похода собирались давать деньги под верный залог...
Несмотря на то, что шторма ждали, он все-таки налетел неожиданно, повалил «Корону» на бок и мгновенно разметал корабли эскадры. На флагманском корабле едва успели убрать верхние паруса, да и то потеряв матроса; на «Справедливом гневе» ветер изодрал в клочья фор-марсель; на «Ароматном цветке» повалилась грот-мачта, судно легло на борт. Матросы топорами обрубили ванты, и яхта выпрямилась. Ветер, срывая с огромных волн пенные верхушки, свистел и выл в снастях, корабли зарывались бушпритами. С каждой минутой шторм свирепел все более.
Вечером, в полутьме, под низкими черными тучами, неожиданно близко открылся Зимний берег. Шаутбенахт Юленшерна затопал ногами на штурмана; тот ответил, сдерживая злобу:
– Я не имею ни солнца, ни звезд для того, чтобы сделать астрономические вычисления и точно определиться...
Юленшерна позвал вахтенного офицера, приказал палить из сигнальной пушки, чтобы корабли знали, где флагман, но ответных выстрелов никто не услышал.
Уркварт послал за русским лоцманом, тот лениво поднялся по трапу, равнодушно оглядел бегущие пенные валы, сказал капитану:
– Э-э, куда вас понесло. Перекреститься не успеете – на кошки сядете, умники-разумники. Вон они – Кедовские, я их знаю, – вишь, вода там кипит...
Уркварт, побледнев, закричал: «Право руля!» Здоровенные рулевые вдвоем налегли на огромное колесо, «Корона» покатилась вправо, Рябов сказал:
– Шибко нынче играет погода. Глядите вострее, тут потопнуть проще простого...
На трапе кормщик столкнулся со слугою в красном кафтане, тот нес на мостик шаутбенахту горячий флин в кувшине, обмотанном полотенцем. Корабль накренило, Якоб навалился на Рябова. Внимательный взгляд слуги скрестился с насмешливым взглядом кормщика, он оттолкнул слугу, посоветовал спокойно:
– Ходи на своих, чего валишься...
И пошел в свою каюту.
Якоб посмотрел кормщику вслед, взбежал по шатающемуся трапу на ют, где в кожаном плаще с капюшоном неподвижно стоял Юленшерна и слушал, не ответит ли на пальбу флагмана какое-нибудь судно из эскадры.
– Как себя чувствует фру? – спросил Юленшерна.
– Фру пообедала с хорошим аппетитом.
– Кто разделяет ее трапезу?
– Полковник Джеймс и капитан Голголсен, гере шаутбенахт.
– Что они делают сейчас?
– Я подал им кофе и бенедиктинский ликер, гере шаутбенахт.
– Капитан Голголсен трезв?
– Не слишком, гере шаутбенахт.
Ярл Юленшерна заметил улыбку, скользнувшую по лицу слуги. Не медля ни секунды, он ударил его кулаком в рот – снизу вверх, так что лопнула лайковая перчатка.
– Теперь ты не станешь улыбаться при мне! – сказал он.
Якоб утер кровь с лица, глядя в глаза шаутбенахту. Тот медленными глотками пил флин. Ветер свистел еще пронзительнее, корпус «Короны» скрипел, содрогался, стонал...
Когда Якоб спустился по трапу, стало совсем темно от черной огромной тучи, затянувшей все небо. В буфетной грохотала посуда, медные кастрюли раскачивались и звенели, точно похоронные колокола, оловянные и серебряные тарелки скакали в своих гнездах. Адмиральский буфетчик, измученный морской болезнью, спал на рундуке.
Якоб сел на низенькую скамеечку, открыл ящик с луковицами, разрыл их, достал со дна гибкую, очень длинную и остро отточенную наваху толедской стали с лезвием, уходящим в рукоятку. Спрятав нож на груди, он прислушался: на шканцах уныло звонил колокол – сигнал, чтобы всюду гасили огни, в таком шторме одна искра могла натворить непоправимую беду.
– О, и ты здесь! – сказал буфетчик, болезненно зевая. – Будешь чистить лук?
– Да, к ужину! – ответил Якоб.
– Подадим говядину в луковом соусе, – опять зевая, сказал буфетчик. – Что там наверху?
– Шторм...
– Святая Бригитта прогневалась на нас...
Они помолчали. Буфетчик совсем проснулся и, наклонившись к Якобу, заговорил шепотом:
– Послушай, Якоб, ты не видал нашу пилу? Пропала пила, – понимаешь, какая неприятная история. Я переискал везде – ее нет. Если эконом дознается, нам не уйти из рук профоса, – ты догадываешься, почему? Тот беглец пропилил отверстие в переборке именно такой пилой, какая была у нас...
– Найдется! – сказал Якоб. – Просто завалилась куда-нибудь в этой качке.
– Ты так думаешь?
– Я уверен в этом!
– А я не уверен, – со вздохом сказал буфетчик. – Я ни в чем не уверен... Непонятные истории творятся на эскадре...
Буфетчик любил поговорить. Пока он рассказывал, Якоб чистил и резал лук для жаркого, потом, когда буфетчику опять стало плохо, Якоб вышел из камбуза. По темному трапу ощупью он пробрался в совсем темный коридор и пошел к той каюте, где жил русский изменник-лоцман. У кожаной, туго натянутой переборки он прислушался: ровный храп спокойно спящего человека доносился из каюты.
Теперь следовало узнать, где переводчик русского изменника, тот, о котором говорили, что он не то хотел утопиться, не то сбежать со шведского корабля. Митеньку Якоб увидел на орлоп-палубе: юноша сидел ссутулившись, обхватив руками коленки, глаза его были закрыты.
В коридоре Якоб опять остановился, – сердце его билось неровно, ладони сделались влажными. Ему еще никогда не доводилось убивать людей, и сейчас он вдруг подумал, что, быть может, не найдет в себе сил навахой ударить спящего человека в грудь. Но тут же он представил себе, как этот человек, которого он не убьет, встанет за штурвал вражеского корабля и проведет эскадру к Архангельску, представил себе, как запылает потом город, как пьяные страшные наемники пойдут резать и жечь, какое горе постигнет сотни, тысячи людей только из-за того, что он, Якоб, человек, в жилах которого течет русская кровь, не решился убить изменника, предателя, иуду.
Он облизал пересохшие губы, вытер ладони о штаны, нажал пружину в рукоятке навахи – лезвие с глухим шелестом выскочило наружу, – попробовал пальцем жало. Потом оглянулся и не торопясь опять пошел по длинному темному глухому коридору мимо офицерских кают.
У каюты лоцмана он остановился. Это была каморка – девятая по счету от трапа, по левой стороне. Лоцман попрежнему ровно похрапывал, и Якоб подумал, что удивительно, как человек с совестью злодея может спать так спокойно. Но он отогнал от себя эту мысль и тихим шагом вошел в каюту, где крепко пахло дубленой кожей и табаком.
Здесь было так темно, что Якоб ничего не видел и только слышал похрапывание – ровное и однообразное. Переждав, он сделал движение в сторону спящего, занес нож и уже хотел было ударить, как вдруг лоцман проснулся и быстро спросил:
– Митрий?
Якоб ударил.
Тотчас же он услышал ругань и почувствовал, что падает. Никогда в своей жизни он не знал человека такой всесокрушающей силы, каким был этот русский кормщик. Лоцман не бил Якоба и не душил его за горло, он только смял его, навалился на него боком и, посапывая и ворча словно медведь, поругиваясь и покряхтывая, искал его руки, чтобы отобрать наваху. Но наваха давно упала, она лежала под лопаткой Якоба. Наконец лоцман нашел ее, откинул в сторону и тогда поднял Якоба на ноги. Думая, что лоцман сейчас убьет его, Якоб, собрав все силы, рванулся назад, наклонился, ударил кормщика головою в живот и сам сразу же потерял сознание, вновь сшибленный на палубу могучим движением руки Рябова.
3. НАС ТРОЕ!
Должно быть, прошло немало времени, прежде чем Якоб очнулся. Открыв глаза, он увидел, что лежит не на палубе, а на рундуке, что каюта освещена – розовое пламя светильника, заключенного в слюдяной колпак, озаряло сосредоточенное лицо кормщика, который с любопытством вертел в руках наваху, то пряча ее лезвие, то нажимая кнопку...
«Сейчас он выдаст меня шаутбенахту! – со спокойной тоской подумал Якоб. – Выдаст, и меня повесят. Повешенный приносит счастье кораблю, почему же не повесить немедленно».
Он вздохнул и застонал от боли в суставах; лоцман пристально на него посмотрел и усмехнулся. Усмешка была такая беззлобная и открытая, что Якоб не поверил своим глазам. Лоцман вдруг сказал тихо и грустно:
– Думал, думал – да удумал. И-эх, голова! Хитрым ножиком, как куренка... Нет, друг, так оно не деется...
И строго добавил:
– Мы тоже не лаптем щи хлебаем! Спать-то я с малолетства вполглаза учен...
Расстегнув на груди измятый и затасканный кафтан Джеймса, он развязал тесемки рубашки и показал тускло блеснувший, очень тонкий и гибкий панцырь, по которому и скользнуло жало навахи.
– Видал?
– Видал! – одними губами произнес Якоб.
– То-то. Лонгинова ты отпустил?
– Я...
– Для чего?
– Для того, что он добрый русский! – своим характерным голосом произнес Якоб. – Для того, что он не стал делать измену, а делал лишь ладно, – вот для чего...
Лоцман поглядел на него добрыми печальными глазами.
– Иди отсюдова, дурашка! – сказал он ласково. – Иди! Нечего тебе тут прохлаждаться, еще хватятся. А нам не гоже, чтобы обоих вместе видели. Иди, а я светильню погашу, слышь, звонят – огней не жечь...
Якоб сел на рундуке, голова у него кружилась, в ушах непрестанно били звонкие молотки.
– Помял я тебя маненько! – сказал лоцман. – Ничего, брат, не поделаешь. Коли спросят, скажи – оступился, мол, с трапа загремел, расшибся. Ножичек свой возьми, выкинь его, – хитер, да ненадежен. А мне, друг, коли можешь, принеси топор, а?
– Топор? – переспросил Якоб.
– Ну да, чем дрова колют. Поменьше бы, да чтобы ручка была поухватистее. Мало ли...
Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга, потом Якоб ответил:
– Да, я принесу топор.
– Принеси, друг, принеси, нынче еще не надобно, а как к устью будем подходить, тогда он мне и занадобится. Не обмани гляди...
– Я принесу топор, – повторил Якоб.
Он встал, покачнулся, ухватился за косяк и еще постоял так, вглядываясь в русского лоцмана.
– Значит, я в надежде буду, что принесешь топор? – в другой раз сказал Рябов. – Мне он вот как может занадобиться.
– Принесу! – сказал Якоб, но теперь они оба говорили не о топоре. Они без слов говорили о том, что верят друг другу и понимают друг друга, что будут помогать один другому и вместе совершат то дело, которое им назначено совершить.
– Ну, иди!
– Иду...
Пошатываясь, Якоб вышел. Попрежнему ухало и стонало море, попрежнему от ударов волн содрогался корпус корабля. Рябов погасил светильню, лег на сырой войлок, в темноте тихо улыбнулся своим мыслям: «Ну, житьишко! Так еще недельку пожить, и в самом деле голова заболеть может».
Погодя пришел Митрий, застывший на штормовом ветру, стал в темноте пристраиваться на своем рундуке. Было слышно, как он молится, шепчет и вздрагивает от мозглой сырости.
– Митрий, а Митрий! – тихонько позвал Рябов.
Митенька кончил молиться, ответил чужим голосом:
– Здесь я.
– Тут было меня чуть не прирезал один раб божий...
Он подождал, заговорил опять:
– Молчишь? Думаешь – так и надо, за дело? Дурашки вы глупые, как на вас погляжу. Ладно, тот-то не знает меня, а ты?
Митрий что-то прошептал неслышное, наклонился ближе.
– Думай головою! Думай! Не дураком на свет уродился, думай же!
– Дядечка... – со стоном сказал Митенька.
– Дядечка я сколь годов! Нарочно я тебе сразу-то ничего не сказал, неразумен ты, горяч, молод, не сдюжаешь позору али беседы какой, вроде как давеча у адмирала за столом была. А так хорошо все сошло, да и по тебе видать было, что нету меж нами сговору, один до денег падок, а другой – иначе. И торговался я не для денег, а чтобы более веры нам было. Они на деньги все меряют, по деньгам судят, небось денежкам и молятся. Сам видел – поверили, что отыскался изменник, поверили, собачьи дети, рады, что везут с собою кормщика, и думки нет, во что им тот кормщик обернется...
Он засмеялся ласково, почувствовал, что Митенька рядом с ним, крепко стиснул его руку, заговорил опять:
– Веришь теперь? Понял, зачем я тебя брать-то не хотел? Понял, на что идем? Что сии корабли...
– Понял! – с восторгом ответил Митенька. И быстро, страстно заговорил сам:
– Да разве ж я, дядечка, разве ж я... Как я жил – мыкаясь, али в монастыре, али по людям... Дядечка, я не испужаюсь! Разве я когда пужался? Чего только не было, страхи какие терпели, а я разве что? Я, дядечка, Иван Савватеевич, коли тебя прежде времени смертью кончат, я сам сей корабль на мель посажу, небось знаю, где, – не раз хаживали. Посажу!
– Ты тише, – улыбаясь во тьме, сказал Рябов.
– Я – тихо, дядечка. Ты будь в надежде, дядечка. Я не спужаюсь! Что ж так-то жить, под шведом какое житье! Мы его разобьем, тогда на Москву поеду, в навигацкую школу. Пусть-ка тогда не возьмут за хромоту мою, пусть! Я тогда к государю к самому, к Петру Алексеевичу. Так, скажу, и так. Пусть...
– И скажешь! – заражаясь Митенькиным волнением, согласился Рябов. – И он, брат, как надо рассудит. Он такие дела понимает – который моряк, а который – так себе. Ты ему – не таясь, небось повидал моря...
«Сейчас он выдаст меня шаутбенахту! – со спокойной тоской подумал Якоб. – Выдаст, и меня повесят. Повешенный приносит счастье кораблю, почему же не повесить немедленно».
Он вздохнул и застонал от боли в суставах; лоцман пристально на него посмотрел и усмехнулся. Усмешка была такая беззлобная и открытая, что Якоб не поверил своим глазам. Лоцман вдруг сказал тихо и грустно:
– Думал, думал – да удумал. И-эх, голова! Хитрым ножиком, как куренка... Нет, друг, так оно не деется...
И строго добавил:
– Мы тоже не лаптем щи хлебаем! Спать-то я с малолетства вполглаза учен...
Расстегнув на груди измятый и затасканный кафтан Джеймса, он развязал тесемки рубашки и показал тускло блеснувший, очень тонкий и гибкий панцырь, по которому и скользнуло жало навахи.
– Видал?
– Видал! – одними губами произнес Якоб.
– То-то. Лонгинова ты отпустил?
– Я...
– Для чего?
– Для того, что он добрый русский! – своим характерным голосом произнес Якоб. – Для того, что он не стал делать измену, а делал лишь ладно, – вот для чего...
Лоцман поглядел на него добрыми печальными глазами.
– Иди отсюдова, дурашка! – сказал он ласково. – Иди! Нечего тебе тут прохлаждаться, еще хватятся. А нам не гоже, чтобы обоих вместе видели. Иди, а я светильню погашу, слышь, звонят – огней не жечь...
Якоб сел на рундуке, голова у него кружилась, в ушах непрестанно били звонкие молотки.
– Помял я тебя маненько! – сказал лоцман. – Ничего, брат, не поделаешь. Коли спросят, скажи – оступился, мол, с трапа загремел, расшибся. Ножичек свой возьми, выкинь его, – хитер, да ненадежен. А мне, друг, коли можешь, принеси топор, а?
– Топор? – переспросил Якоб.
– Ну да, чем дрова колют. Поменьше бы, да чтобы ручка была поухватистее. Мало ли...
Несколько мгновений они молча смотрели друг на друга, потом Якоб ответил:
– Да, я принесу топор.
– Принеси, друг, принеси, нынче еще не надобно, а как к устью будем подходить, тогда он мне и занадобится. Не обмани гляди...
– Я принесу топор, – повторил Якоб.
Он встал, покачнулся, ухватился за косяк и еще постоял так, вглядываясь в русского лоцмана.
– Значит, я в надежде буду, что принесешь топор? – в другой раз сказал Рябов. – Мне он вот как может занадобиться.
– Принесу! – сказал Якоб, но теперь они оба говорили не о топоре. Они без слов говорили о том, что верят друг другу и понимают друг друга, что будут помогать один другому и вместе совершат то дело, которое им назначено совершить.
– Ну, иди!
– Иду...
Пошатываясь, Якоб вышел. Попрежнему ухало и стонало море, попрежнему от ударов волн содрогался корпус корабля. Рябов погасил светильню, лег на сырой войлок, в темноте тихо улыбнулся своим мыслям: «Ну, житьишко! Так еще недельку пожить, и в самом деле голова заболеть может».
Погодя пришел Митрий, застывший на штормовом ветру, стал в темноте пристраиваться на своем рундуке. Было слышно, как он молится, шепчет и вздрагивает от мозглой сырости.
– Митрий, а Митрий! – тихонько позвал Рябов.
Митенька кончил молиться, ответил чужим голосом:
– Здесь я.
– Тут было меня чуть не прирезал один раб божий...
Он подождал, заговорил опять:
– Молчишь? Думаешь – так и надо, за дело? Дурашки вы глупые, как на вас погляжу. Ладно, тот-то не знает меня, а ты?
Митрий что-то прошептал неслышное, наклонился ближе.
– Думай головою! Думай! Не дураком на свет уродился, думай же!
– Дядечка... – со стоном сказал Митенька.
– Дядечка я сколь годов! Нарочно я тебе сразу-то ничего не сказал, неразумен ты, горяч, молод, не сдюжаешь позору али беседы какой, вроде как давеча у адмирала за столом была. А так хорошо все сошло, да и по тебе видать было, что нету меж нами сговору, один до денег падок, а другой – иначе. И торговался я не для денег, а чтобы более веры нам было. Они на деньги все меряют, по деньгам судят, небось денежкам и молятся. Сам видел – поверили, что отыскался изменник, поверили, собачьи дети, рады, что везут с собою кормщика, и думки нет, во что им тот кормщик обернется...
Он засмеялся ласково, почувствовал, что Митенька рядом с ним, крепко стиснул его руку, заговорил опять:
– Веришь теперь? Понял, зачем я тебя брать-то не хотел? Понял, на что идем? Что сии корабли...
– Понял! – с восторгом ответил Митенька. И быстро, страстно заговорил сам:
– Да разве ж я, дядечка, разве ж я... Как я жил – мыкаясь, али в монастыре, али по людям... Дядечка, я не испужаюсь! Разве я когда пужался? Чего только не было, страхи какие терпели, а я разве что? Я, дядечка, Иван Савватеевич, коли тебя прежде времени смертью кончат, я сам сей корабль на мель посажу, небось знаю, где, – не раз хаживали. Посажу!
– Ты тише, – улыбаясь во тьме, сказал Рябов.
– Я – тихо, дядечка. Ты будь в надежде, дядечка. Я не спужаюсь! Что ж так-то жить, под шведом какое житье! Мы его разобьем, тогда на Москву поеду, в навигацкую школу. Пусть-ка тогда не возьмут за хромоту мою, пусть! Я тогда к государю к самому, к Петру Алексеевичу. Так, скажу, и так. Пусть...
– И скажешь! – заражаясь Митенькиным волнением, согласился Рябов. – И он, брат, как надо рассудит. Он такие дела понимает – который моряк, а который – так себе. Ты ему – не таясь, небось повидал моря...