Таково значение и характер обвинительного акта с одной стороны. С другой он представлял собой живой и яркий документ падения слабой человеческой души, когда она, охваченная желанием вырваться на свободу, смягчить грозящую ответственность, попадает в опытные руки г.г. Трусевичей, умело и быстро опутывающих свои жертвы со всех сторон и превращающих их в лжецов, клеветников и предателей. Но при всем том легко себе представить то невероятно тягостное впечатление, которое должен был на первых порах произвести обвинительный акт на тех, против кого он был направлен.
   Ни одно дело, ни один крупный процесс не обходится без предателей. В делах, где впереди виднеется виселица, по-видимому, нельзя добиться, чтобы все одинаково стойко дошли до конца. Но как бы вы теоретически ни знали это, все же ничто не может сравниться с мукой, когда в вашем деле оказывается предатель.
   Как жандармерия ни старалась скрывать все свои хитросплетения, носящие название "дознание", оказалось, что и для них "них ничего тайного, {54} что не стало бы явным". Лопухин и Трусевич уверяли, что если я не буду давать показания, то с актами дознания не ознакомлюсь. Но когда после вручения обвинительного акта, я перешел в ведение военного суда и послал заявление, что желаю просмотреть "следственный материал", последний немедленно был доставлен. Семь громадных томов! Боги, чего, чего только там ни наворочено. Вот уж подлинно - "тут есть все, коль нет обмана". Даже член суда, показывавший "дело", не мог удержаться от улыбки и безнадежно махал рукой, когда перелистывал "следственный материал".
   Тут же ознакомился с "покаянными чистосердечными показаниями" Качуры. Записка писана не его рукой, но им подписана (Качура хорошо грамотный, писал даже стихи). Стиль правительственных опровержений. В первом же показании из Шлиссельбургской крепости уже называет меня настоящей фамилией, хотя дальше сам же указывает, что даже клички не знал.
   Целый ряд совершенно нелепых и бессмысленных показаний о людях и группах, с которыми никогда не встречался и о деятельности которых не имел никакого представления.
   Такой же характер, но еще более сумбурный, носили показания Григорьева, занявшие до 100 {55} листов мелко исписанной бумаги. В обоих были ответы решительно на все и обо всем, что делалось в партией. Но так как эти люди о 9/10 партийной деятельности не имели никакого представления, то совершенно ясно, что это гениальный Трусевич вопрошал, и сам же ответ держал.
   Легко себе представить, какой получился "богатый" материал. Но, увы! Гений поплатился за свою жадность. Он от их "чистосердечных" показаний столько хотел получить, что в конце концов последние потеряли даже для департамента полиции всякую цену, невероятно запутав все и вся.
   Глава VIII.
   Суд был назначен на 18 февраля. Чтобы не возить взад и вперед из военного суда, заседания были перенесены в помещение окружного суда; а нас решено было перевести в предварилку.
   Утром 17-го подали одеваться. Под сильной охраной вывели за ворота. Там пять карет. У каждой по офицеру и двум унтерам. Захлопнули дверцы, опустили шторы и поехали на суд скорый, правый и милостивый.
   {56} Приехали в предварилку, которая после крепости показалась раем. Поместили в нижнем этаже, в изолированном коридоре, камера No25.
   Надо готовиться к битве. Выше уже упомянул, что когда дело перешло от жандармов к прокурору судебной палаты, мною было послано на его имя для приобщения к делу и внесения в обвинительный акт заявление принципиального характера о деятельности Партии и о роли в ней террора. В обвинительном акте говорится коротко: такой-то от показаний и объяснений отказался. Когда я при ознакомлении с делом выразил желание увидеть мое заявление, член суда с недоумением заметил, что никакого заявления у них в бумагах нет. Департамент полиции, очевидно, не переслал. "Это с ним бывает, - едко заметил он, очевидно не по нраву пришлось." Я решил главную часть заявления ввести в свою речь (Весной 1906 года это заявление кем-то было выужено из архива и напечатано в журнале "Арабески), но говорить эту часть не пришлось, так как на суде уже председатель заявил, что заявление прислано и имеется в деле.
   Днем явился помощник Карабчевского Б. Т. Барт (сын Г. А. Лопатина), условились относительно завтрашнего дня.
   {57} Настал, наконец, и он - этот долгожданный день. Утром ввалилась целая ватага надзирателей и помощников. Обыскали самым тщательным образом. В коридоре какая-то суета, хлопают двери. Из коридора кричат: "25-ый веди."
   - Пожалуйте !
   Вывели в коридор, повели мимо совещательных комнат в коридор, соединяющий предварилку с судом.
   Десять жандармов в парадной форм, выстроившихся в ряд, несколько офицеров. Ставят между жандармами. С краю стоит уже Вайценфелд. Так вот, кто это! Я по фамилии его не знал и никак не мог догадаться, кого это Качура оговорил и выставил своим искусителем.
   В прошлом году раз встретился с ним по делу екатеринославской типографии. К Боевой Организации, насколько я знал, не имел никакого отношения. Вайценфельд стоял между жандармами бодро, закинув голову назад. Только мы с ним поздоровались - ведут Л. А. Ремянникову. За нее особенно все время болела душа. Это была скромная работница, молча, незаметно готовая отдать свою жизнь делу. В Боевой Организации не участвовала, но негодяю Григорьеву, а особенно его жене {58} почему-то вздумалось наплести на нее ряд небылиц, и ее привлекли к делу, с угрозой, по крайней мере, Шлиссельбурга. Держалась все время стойко и мужественно. Вот и Григорьева ведут. Глаза смотрят в сторону, лицо бледное, тревожное.
   Конвой выстраивается. Раздается команда: "Шашки-и-и вон!" Раздается лязг шашек, от которого невольно вздрагиваешь.
   "Напра-аво-о!" "Ша-аго-ом марш!"
   Гремит глухая железная дверь, открывающая ход в узкий темный коридор, ведущий в зал заседаний. Под сводами гулко отдаются многочисленные шаги, звенят шпоры.
   Весь громадный коридор наполнен жандармами, полицией и шпионами. Проходишь точно сквозь неприятельский строй, но пленником себя не чувствуешь.
   Конечно, процесс испорчен; но все ж "душа кипит и к бою рвется". Летишь мысленно туда, в эту залу, где скоро встретишься лицом к лицу с этой державной кликой. Слова, отравленные жгучим ядом народной ненависти, бросишь им в лицо и громко скажешь им то, {59} чего они слушать не хотели, когда мы говорили там, на воле.
   Здесь они в наших руках, здесь мы заставим их слушать! Настроение поднимается все выше и выше .. . На скамью поднимаешься, как на трибуну.
   Начинаешь оглядывать зал. Рядом с нами - защита. Против нас, на местах присяжных заседателей разместились "чины". В зал жандармы, жандармы и жандармы. Ни одного осмысленного, ни одного вдумчивого лица. Ни сочувствия, ни ненависти, ни злобы. Просто любопытство: вялое, холодное любопытство обывателя.
   В душу прокрадываются пустота и уныние. Настроение начинает падать. И это-то враги? С ними-то тут воевать? Словом выяснять нашу правоту?
   Перед вами холодные, равнодушные люди, по долгу службы пошедшие на "суд" и мечтающие только о том, чтобы как можно скорее все это кончилось. Как тут говорить? Перед кем тут говорить ?! ...
   Начинается глупейшая, бесконечная военно-юридическая комедия. Председатель - барон Остен-Сакен священнодействует. "Судьи" скучают и рисуют лошадок. Прокурор - бессмертный Павлов - сидит, как изваяние, с {60} опущенными ресницами, но зорко из-под них, как тигр, следит, чтобы не упустить добычи и во время наброситься на противника.
   Неимоверных усилий требуется, чтобы заставить себя принимать участие в деле. К языку точно гири привешены и с громадным трудом выжимаешь из себя слова. Легко говорить перед друзьями, легко говорить перед сознательными врагами. Но эти мундирные, холодные души - какая это мука перед ними говорить !....
   Глава IX.
   Все обвинения опирались, главным образом, на показаниях Григорьевых и Качуры. Григорьев производил даже на "чинов" жалкое впечатление изломанного, исковерканного в руках жандармерии человека. Большую часть оговоров, припертый к стене, сейчас же брал обратно и если б не его злой гений-защитник Бобрищев-Пушкин, упорно заставлявший его поддерживать свои оговоры, он чистосердечно сознался бы, что все это сплел по глупости, по трусости и под давлением жандармерии.
   Боле злостной и отвратительной была его жена - Юрковская, все время корчившая из себя кающуюся Магдалину. Вольтер прав: Когда {61} женщина падает, она падает всегда ниже мужчины. Ее упорное старание потопить Л. Ремянникову произвело даже на судей отталкивающее впечатление. Изумительно нагло самообладание и хладнокровие этой женщины: ведь она знала, что одного нашего слова достаточно было, чтобы разрушить все ее россказни и посадить ее на место Ремянниковой. Но она не даром выросла в революционной семье (Отец ее поляк, сосланный за восстание 63-го года. Вся семья очень приличная.) - она знала, что революционеры не платят предателям тем же оружием и смело давала свои "показания". На суде выяснились любопытные приемы жандармерии, к которым она прибегает, когда нужно кого-нибудь толкнуть на путь предательства. После ареста Григорьева, Юрковская некоторое время держала себя прилично. Сама прибежала к Ремянниковой, жаловалась, что очень боится за него, как бы по глупости и из боязни одиночки не напутал чего.
   Жандармы и, главным образом, Трусевич, с одной стороны грозили Юрковской арестом, а Григорьеву доказывали, что он должен повлиять на нее, чтобы она тоже давала откровенный показания. Для этой цели их оставляли наедине и давали такие "удобные" свидания, что в феврале {62} 1904 г., т. е. через год после ареста, Юрковская родила. Приемы недурные!
   Как известно, показания Григорьевых, если откинуть все их противоречия, явные несообразности и нелепости по отношение к целому ряду лиц, которых они даже никогда не встречали, сводятся к следующему.
   Офицера Григорьева завлекли, искусственно взвинтили и тем заставили принять участие в террористических актах. Она, Юрковская, из привязанности и любви к своему мужу и из отвращения к насилию, вообще, конечно, всячески старалась мешать козням искусителей, пока, наконец, совершенно не порвала с ними.
   Теперь это уже "дела давно минувших дней". Григорьевы, вероятно, в жандармерии свои люди, да и все прошлые "грехи" давным-давно прикрыты амнистиями.
   Теперь, без боязни повредить им, можно поднять маленький уголок завесы, которая до поры до времени давала им возможность укрываться. Вот, в коротких словах, истина об этой, до сих пор остававшейся темной истории.
   Григорьев с целой группой своих товарищей-офицеров был рекомендован, как "сочувствующий". При ближайшем знакомстве с {63} ними, группа эта оказалась совершенно никчемной, типично "офицерской", и ее забросили.
   Григорьев тем временем перебрался в Петербург, в академию. С ним завели сношения, имя в виду использовать его для распространения литературы среди офицеров-академистов. Этим он и занялся. Этим его деятельность ограничивалась. За все время подготовления акта 2-го апреля, Григорьев не имел об этом никакого представления и никакого участия, хотя бы косвенного, в этом не принимал. Григорьева, правда, постоянно указывала, что она вообще никакой революционной работы не признает, кроме террора, что на это она бы с готовностью и охотой пошла. Их участие, если только это можно назвать участием, началось позже - с 3-го апреля, при следующих обстоятельствах.
   Как известно, одновременно с Сипягиным 2-го апреля должен был быть убит Победоносцев. Ровно в час Сипягин приезжал в Мариинский дворец, а Победоносцев выезжал из Синода. К первому должен был направиться молодой адъютант от Сергея, ко второму старец генерал флигель-адъютант. Благодаря одной из совершенно нелепых случайностей, так часто рушащих самые сложные {64} конспиративные планы (Телеграф перепугал две буквы фамилии адресата телеграммы, которой назначалось свидание к известному часу. Телеграмма, вследствие этого, не была получена.), с "флигель-адъютантом" не встретились. Откладывать предприятия нельзя было, так как 2-го было последнее собрание комитета министров, и Победоносцев ушел от верной смерти. И в то время, как весь Петербург ликовал по поводу удачного акта Степана Балмашова, организация испытывала муки нелепого провала - победоносцевской неудачи.
   3-го апреля я решил выехать из Петербурга и отправился к Григорьевым за моими дорожными вещами, которые находились у их знакомых. Это было под вечерь. Как только вошел к ним - Григорьев бросается поздравлять с "удачей". Юрковская мрачна, как ночь.
   - Вы чего это, по Сипягине скорбите?
   - Не по Сипягине, а по себе... Я ведь все время с вами серьезно говорила, думала, если будет дело, то мне поручать. . . Почему же от меня скрыли и не доверили мне это сделать ?... А я так надеялась, так жила этим. . .
   Она говорила таким надорванным голосом и казалась такой убитой, что невольно внушала к себе жалость и участие. Я начал ее успокаивать, доказывать, что такие дела не делаются {65} так просто, что ее разговоры я считал ни в чему не обязывающими, что вообще я к этому делу прямого отношения не имею и проч. ..
   Юрковская ничего слушать не хотела. Она ждала, она надеялась, а теперь все ее надежды пропали! Но если ей не хотят помочь, то она сама все устроить: она твердо решила совершить террористически акт. - Сначала я не придавал ее словам особенного значения, стараясь все успокоить ее. Но видя, что она упорно стоит на своем, начал серьезно ее расспрашивать, что же, в сущности, она намерена делать?
   - Я решила совершить террористически акт; если мне не помогут - сделаю все сама, - твердила она.
   - А вы что на это окажете? - обратился я к Григорьеву, все время находившемуся здесь же.
   -Мы решили идти вместе.
   - Как, и вы?
   - Да, что ж, уж так вместе, оно лучше !
   - Да что вы, господа, шутите, или вы это серьезно? Нельзя же, в самом деле так, ни с того, ни с сего ! ...
   - Мы решили твердо, прервала Юрковская... Из организации все разъехались, поговорить не с кем было. Люди хотят идти, рвутся {66} напролом. Оставить их так - пожалуй, еще глупостей наделают. Их дело - пусть идут: не маленькие!...
   Я еще раз выставил перед ними всю серьезность задуманного ими предприятия, предложил хорошо взвесить свои силы и решение, но они упорно стояли на своем: "Нам ничего не нужно, только пусть помогут нам советом и средствами" твердили они.
   Вот подлинная сцена, происшедшая в вечер 3-го апреля, которую Юрковская на суде выставила в таком виде, что когда она вошла в комнату, я убеждал Григорьева идти стрелять в Победоносцева, а он отговаривался - "мать, сестра маленькая у меня"...
   Так пишется жандармская история. Решено было, что они выйдут завтра в день похорон Сипягина. Он в форме офицера, она - гимназистиком. Он должен стрелять в Победоносцева, а когда на место происшествия явится градоначальник, Клейгельс, она незаметно проберется и выстрелит в него.
   Наскоро приобрели гимназический костюм, револьверы, привели все в порядок, сожгли все письма, записки, что отняло очень много времени. На завтра, под вечер, явился к ним разузнать о происшедшем. Оказалось, {67} Победоносцева не видели, - или его не было, или не удалось пробраться к нему. Я заявил, что завтра уезжаю. Григорьевы начали просить, чтобы их не оставлять одних, что им очень тяжело в офицерской среде, чтобы им по крайней мере указали, где они могут доставать литературу. Вместе с тем заявили решительно, что плана покушения на Победоносцева не оставляют.
   Больше я с ними до суда не виделся. Настоящих, деловых сношений с ними больше не поддерживали. Правда, бывал у них некоторое время один господин, который за чаем вел с ними разговоры о разных планах; строили они сообща фантастические нападения на Плеве, вплоть до огораживания улицы, по которой Плеве проезжал, колючей проволокой, но, конечно, ни та, ни другая сторона серьезно этих планов не принимала: это были лишь "мечтания". . .
   Осенью окончательно было решено изолировать их от конспиративной атмосферы. Юрковская выразила желание учиться и поступить в медицинский институт. Ей было дано 50 р. для взноса платы за слушание лекций, доставили уроки, словом, старались пристроить. За все это они и отблагодарили клеветой и грязью.
   На суде Григорьев свое предательство объяснил довольно чистосердечно: он был {68}арестован по оговору товарища-офицера Васильева и привлечен за "участие в военном заговоре". Желая выкарабкаться и убедить жандармов в искренности своих слов, он решил рассказать им историю своего участия в покушении на Победоносцева и Плеве, предполагая, что за это ему отвечать не придется, так как де, это дело прошлое. Мне же это повредить, по его мнению, не могло, так как он считал меня за границей. Дав первое наивное показание и попав в руки Трусевича, он и нагородил потом 100 листов нелепостей, которых сами жандармы не могли распутать.
   Глава X.
   Совсем другое впечатление производил Качура. Момент его появления был потрясающий и глубоко захватывающий по своему трагизму. Он появился в арестантской одежде, под охраной двух жандармов с обнаженными шашками и сразу уставился на скамью подсудимых. Казалось, он был поражен тем, что видит нас здесь, на суде. Взор его выражал скорбь и не то сожаление, не то упрек.
   Все замерло. Минута-другая прошла в глубоком молчании. Трагедия, разыгрывающаяся в {69} его несчастной душ, казалось, придавила всех. Несколько раз председатель взволнованным голосом пробовал окликнуть его: "Качура ! Качура !" - но тщетно.
   Наконец, он глубоко вздохнул и спросил: "что ?"
   Председатель предлагает ему рассказать все, что он знает по этому делу.
   - Я, ведь, уже вам все сказал, - подавленным голосом отвечает Качура, разве не достаточно? Спрашивайте, что вам еще нужно !
   Павлов начинает ставить вопросы. Многое из своих первоначальных показаний он берет назад. Так, признает, что напрасно оговорил Вайценфельда, будто последний свел его с Боевой Организацией.
   - Я не хотел замешивать лиц, находящихся на воле, - объяснил он.
   На мой вопрос, решительно ли утверждает он, что человек, о котором он говорит, есть именно я - он ответил уклончиво. Лицо другое, хотя сходство есть.
   - А голос, - спрашивает председатель, - похож?
   - Нет, голос как будто другой.
   - В чем же сходство?
   {70} - Глаза похоже.
   Но существо оговора и моральный его характер, т. е., что он вовлечен в движение, что его искусственно склонили на террор и проч., - он поддерживал и на суде.
   Поддерживал и то, что теперь он раскаивается и революционеров считает вредными членами общества.
   О способе, каким получены первые показания, от самого Качуры удалось узнать следующее: Трусевичем ему были предъявлены летом 1903 года карточки, где я снят в ручных и ножных кандалах, причем вскользь было упомянуто, что это такой-то, осужденный по делу Оболенского.
   Впечатление он производил крайне тяжелое. Мысль, очевидно, работала с большим трудом. Трудно сказать, был ли он ненормален тогда, или это просто крайняя подавленность психики. Что пережил этот человек, так и не удалось узнать. (Уже потом, через два года, когда нас увозили из Шлиссельбурга, кое-что узнали - потом. Об этом.).
   Но, несомненно, пришлось пережить какую-то бесконечно тяжелую драму, если Качура так низко пал, что открыто заявлял о враждебном отношении к революционерам и о том, что его завлекали на террор.
   {71} Качура появился в Екатеринославе в 1901 г. вполне сознательным социалистом, принимавшим участие в движении с 1896 года. Он сразу привлек широкие симпатии и доверие. У екатеринославских рабочих сохранилось его письмо, писанное в мае 1901 года, после демонстрации, где рабочих били нагайками. Письмо полно силы и революционного огня и дышит жаждой террора. В августе-сентябре того же 1901 года он окончательно заявил товарищам, что никакой работой больше заниматься не будет, что он решил убить Победоносцева, как самого сильного и опасного врага свободы и знания. Это дело он отныне ставить целью своей жизни, и если товарищи ему не помогут - он пешком доберется до Петербурга и приведет в исполнение свой план.
   Товарищи, знавшие его непреклонную волю, обещали ему содействие. К нам предложение о нем попало в октябре 1901 года. Одному из членов Киевского Комитета поручено было навести о нем справки. Они оказались очень благоприятными.
   Качуре предложено было не оставлять Екатеринослава, не бросать общереволюционной работы и обещано было, по истечении известного времени, принять его в Боевую Организацию. Он выказал значительную {72} выдержку, спокойно дожидаясь призыва в организацию. Тем временем к нему продолжали присматриваться, не торопясь давать ему ответственную работу.
   В 1902 г. Качура перебрался в Киев и там, кажется, встретился со своим приятелем Чепегиным, убежденным террористом. Они друг другу изливали жалобы на организацию, что тянут, не дают ничего делать. После 2-го апреля Качура, а за ним Чепегин настойчиво начали требовать, чтобы их пустили на акт. При чем Чепегин заявил, что, если его не пустят от организации, он пойдет сам. Качура был более сдержан, заявляя, что он готов ждать, но чтобы ему определенно сказали, помогут ли ему справиться с Победоносцевым.
   Чепегин, как известно, выполнил свою угрозу: не получив согласия на принятие его в организацию, он взял кухонный нож, пошел в летний сад Купеческого Собрания с целью убить Новицкого, и ранил вместо него какого-то невинного генерала Вейса.
   Случай этот произвел потрясающее впечатление на всех, знавших самоотверженного Чепегина. Ясно стало, что у рабочих начинает накипать настроение, с которым шутить нельзя. Опасаясь, чтобы Качура тоже не выкинул {73} какой-нибудь нелепости, решено было окончательно принять его в Боевую Организацию.
   Перед принятием с ним виделся член Организации, выяснявший ему всю важность принятого им решения, указывавшей те опасности, которым он подвергается, идя на террористический акт.
   - Помните, Фома, от вас может потребоваться нечто более тяжелое, чем умереть: вас могут подвергнуть пытке; уверены ли вы в своих силах?
   - Уверен ! - твердо отвечал он. - Пусть на куски режут - ничего от меня не добьются !
   - Фома, не забывайте, вы рабочий! От вас требуют больше, чем от интеллигента. Подумайте, какой ужас будет, если вы не окажетесь на такой же высоте, как Балмашев. Взвесьте все; пока еще есть время: ведь желающих идти на террор слишком достаточно. Может быть, вы еще испытаете себя, может быть, вы чувствуете себя способным заняться другой работой?
   - Я больше года жду, - со слезами в голосе, тоскливо ответил он. - Чего же мне еще ждать? Ведь я не мальчик: мне 27 лет.
   {74} Хорошо знаю, на что иду, уверен, Партия не будет жалеть, что приняла меня. ..
   Его приняли. Он сделал свое дело смело, мужественно. На суде и после суда держал себя необычайно стойко. Целый год поражал жандармов своей бодростью, а под конец все-таки пал, и так низко, низко!!
   Вот зловещие тайники человеческой души!...
   Глава XI.
   Процесс тянулся 8 дней, с утра до полуночи, истрепав и измучив всех до крайности. Я был связан по рукам и ногам и отпарировать удары не мог. Признать себя членом Б. О. нельзя было, так как это значило подтвердить справедливость оговора Григорьева и Качуры по отношению ко мне, а стало быть - косвенно и по отношению к другим, против которых решительно никаких объективных данных не было; настолько не было, что "суд" вынужден был их оправдать. - Разрушать всю сеть клеветы и инсинуаций Качуры и Григорьевых тоже нельзя было. Из характера показаний Качуры видно было, что он избегал запутывать и оговаривать лиц, которых он считал на свободе. Вайценфельда и меня он считал уже {75} осужденными, а потому валил все - мертвые сраму не имут.
   Легко было несколькими штрихами разрушить всю махинацию, созданную Трусевичем и Качурой подписанную, - что он, невинный, бессознательный рабочий был вовлечен и чуть ли не насильно толкнут на террор.
   Легко было доказать, как громадно было его, Качуры, влияние в рабочих кругах Екатеринослава, что ему подчинялись, что он поднимал настроение рабочих, а не наоборот. Но тут, во-первых, неизбежно было бы называть имена, места, а во-вторых, из злобы и мести он мог запутать целый ряд своих приятелей-рабочих. Мы решили с Вайценфельдом, по мере возможности, возражений ему не делать.
   Григорьевых легко было вывести на чистую воду, и, в сущности, они этого вполне заслужили, но это все таки выдало бы их, особенно ее, головой. Мы с Ремянниковой предпочли молчать. Тяжело и скорбно было на душе: о таком ли процессе я мечтал! Больно давила мысль о товарищах на воле: как они там должны страдать ! Страдать тем более, что ведь правды-то о Григорьевых и Качуре они не знают, и естественно, что могут закрасться тяжелые мысли и тревожные сомнения.
   {76} Л. Ремянникова и Вайценфельд держались все время мужественно и с большим достоинством; но сама роль их в процессе была такова, что многого они сделать не могли.
   На шестой день начались речи. Первой была произнесена речь защитника Григорьева - Бобрищева-Пушкина. Точная копия речи Муравьева по делу 1-го марта, с примесью характеристики революционного движения, позаимствованной из "Бесов". И странно: не смотря на всю очевидную дрянность и недоброкачественность, не смотря на чисто жандармский стиль, на бессмысленность и лживость обвинений, сыпавшихся на нас, его речь волновала и кроме гадливого презрения вызывала еще боль за незаслуженные оскорбления. Я долго после того думал: что могло этого человека, заставить, защищая Григорьева, бросать в нас грязью? Ведь он не мог не знать истинной подкладки дела, не мог не знать, что освещение, данное Григорьевыми, лживо и, как юрист, не мог же он не ценить корректного нашего отношения к его клиенту, которого мы могли бы потопить вместе с бывшей на свободе Юрковской, если бы только рассказали хотя бы часть того, что ими сделано было. И он, зная это, притворился ничего не знающим и клеветал.