В этом все содержание жизни, на которую обречен человек, лишенный в одиночном заключении книг и физического труда. Проходить тусклый, томительный, давящий день. О трудом дожидаешься сумерек. Бросаешься на койку. Сон был бы спасителем. Но сна нет. Тело и мозг целый день бездействовали и во сне не нуждаются. В кошмарной, тяжелой полудремота кое-как проходить ночь. В час уже светло и точно вечность тянется дразнящее белое петербургское утро. А утром с тоской и отчаянием думаешь: вот, опять целый день надо прожить! Как, как?!... Чем наполнить пустое пространство, громадное пространство в 24 часа?!...
   {101} Лишение книг - это самая утонченная, самая дьявольская пытка. Долго, вряд ли, безнаказанно можно ее переносить. Разрушение психики неизбежно.
   Но как это ни странно и тут есть своя хорошая сторона. Для заключенного, конечно, совершенно ясна вся бессмысленность этой меры даже с точки зрения правительственного "закона". Смысл только один: бесконечная злоба правительства, желание выместить над связанным врагом свою ненависть, желание сломить его волю и заставить просить пощады.
   Результаты получаются, конечно, прямо противоположные. В душе поднимается какая-то дикая ненависть и гадливое презрение в этому озверевшему чудищу, тут, в этих мелочах, раскрывающему перед тобой свое нутро. Твое прежнее отношение не только не колеблется, не только не смягчается, но наоборот укрепляется и обостряется. С какой-то злобной радостью теребишь свои раны, созерцаешь эту беспросветную мрачную жизнь и со жгучим злорадством скрежещешь зубами: "А, вы хотите сломить своими пытками? Хорошо же, посмотрим, кто кого сломит?..."
   Тяжело, мучительно ! Но то, что ты это тяжелое и мучительное переносишь и не боишься {102} пасть, облегчает муки и помогает выносить это, казалось бы, невыносимое состояние.
   И какое-то бешеное наслаждение и глубокое удовлетворение испытываешь при сознании, что тебя пытают, а дух твой еще сильнее закаляется.
   И вспоминаются невольно стихи шлиссельбуржца Морозова:
   И в тюремной глуши,
   Где так долги года,
   Не сломить никогда
   Нашей вольной души!
   Глава XV.
   Потянулись дни, недели, месяцы. К июню крепость почти опустела. Осталось человек 7-8, так что прогулки кончались в 10 часов утра. В душу закрадывается тревога. Что это значить? Не перестало же правительство добровольно арестовывать? Значить, борьба идет на понижение? Патриотический угар захватил массы и революционеры вынуждены временно сойти с арены борьбы? Неужели Россия одерживает победы?... Узнать что-либо невозможно, и дни текут серые, унылые, беспросветные.
   Почему не увозят в Шлиссельбург? {103} Неужели так здесь будут держать, в 46 номере? Или Плеве что-нибудь затевает такое, чего и придумать не догадаешься?
   Тем временем - пришла беда, открывай ворота - нога разболелась настолько, что в течете месяца не мог двинуться с койки
   (В Киеве во время заковки в кандалы неосторожно ударили молотком по пальцу ноги. Вероятно произошел маленький кровоподтек и осколок ногтя врезался в палец. Кандалы не снимались, так что дня четыре нельзя было видеть, что там произошло. По прибытии в крепость оказалась маленькая опухоль, но так как на тот свет пешком не ходят, то это особенно и не тревожило меня. К доктору обращаться было неловко: человека вешать собираются, а он палец вздумал лечить. Так прошел год. Когда лишили книг и я от безделья целый день, как зверь в клетке, заходил по камере, палец дал себя знать сильным и крайне мучительным воспалением. Крепостной врач советовал сейчас же делать разрез, приглашенный хирург предложил несколько выждать. Потом перевели в Шлиссельбург и там попал в руки крайне невнимательного и невежественного крепостного врача Самчука. Он ограничивался постоянными разрезами, сделав их в общей сложности 26. Уже в декабре 1905 г., на ходатайство родных в департаменте полиции о допуске специалиста хирурга, Самчук ответил, что больной чувствует себя хорошо и надобности в хирурге не усматривает. К счастью, в феврале перевезли в Москву в Бутырки. Там сняли уже совершенно изуродованный палец и тем спасли ногу. Хромота, впрочем, осталась и поныне.), {104} так что и на прогулки не выходил. Единственно, что спасало от совершенно нестерпимого однообразия - это голуби и воробушки. С ними так подружились, что как только, бывало, засвистишь, слетаются со всех сторон, садятся на голову, на плечи, цепляются за грудь, бороду и пр.
   В конце июля крепость опять начала наполняться. (Так как я всегда гулял последним, а прогулки там по 1/4 часа, начиная с восьми утра, то всегда имел возможность знать число содержащихся). Стало быть, волна снова поднимается думаешь с облегчением - и рад вновь прибывающим свидетелям, показывающим рост революции.
   29-го июля, часу в третьем дня вдруг загремела пушка. Салюты в царские дни обыкновенно производятся часов в двенадцать; что случилось? Начинаешь считать выстрелы: 33 ... 75 ... 101... Пушка продолжает греметь! Самый большой салют 101, а тут им конца нет. С замиранием сердца насчитал около 300. Первая мысль, от которой даже весь похолодел: одержали какую-нибудь блестящую победу! Но такую блестящую, что начав палить, от радости остановиться не могут.
   И чем больше гремели пушечные выстрелы, {105} от которых дрожали стены тюрьмы, тем горестнее и мрачнее становилось на душе: ведь что бы там ни было, - раз у "них" великая радость, значит у страны великое горе! Чутко прислушиваешься, что делается в коридоре. Часами простаиваешь, приложивши ухо к железной двери, - быть может схватишь хоть слово, хоть звук, который даст какое-нибудь указание! Заметна суета, заметно, что произошло что-то неожиданное, но кроме "беззвучного" шепота, еще беззвучнее, чем когда-либо, ничего ухватить не удается.
   Потом настала какая-то мертвая, подавляющая тишина. Лежишь на койке и рисуешь себе, как вот, в каждой камере лежит с такими же трепетными, тревожными мыслями, мучаясь над вопросом, над чем "они" ликуют, и что нет возможности узнать об этом.
   Помню, это было в пятницу. В субботу должна была быть баня. Утренний кипяток для чая разносят в семь часов, а полотенце, которое на ночь убирается, несколько раньше. Куранты бьют семь, бьют половину восьмого, бьют восемь никого нет ! Половина девятого - никого нет, только в коридоре какой-то тревожный шепот и беготня. Только в 9 часов торопливо начали разносить кипяток, белье для {106} бани и пр.
   Лица жандармов истомленные, как после похмелья. Стало быть, событие такое радостное, что всю ночь пропьянствовали! Но что?! А может, только наследник родился?
   Возвращаюсь из бани - в камере полковник. Это невероятный формалист, настоящий строевик, но все время относился очень хорошо, а после осуждения особенно. Физиономия сияющая, блаженная. Видно, хвачено было солидно. "Вот бы у него выпытать", мелькает соблазнительная мысль.
   - Что у вас там, пороху давать некуда, что вчера целый день палили?
   - А по какому случаю палили, как вы думаете? - лукаво подмигивая одним глазом, спрашивает он.
   Скажет или не скажет ? Пожалуй, соврет?
   - Да наследник родился, ясное дело! - огорошиваешь его, а сам ждешь, вот сейчас с гордостью скажет : что вы! победу одержали ! Вот что!
   - Верно! Однако, вы догадливы.
   - А знаете, я уже было думать начал: уж не победу ли, думаю, одержали?
   Полковник только безнадежно махнул рукой ...
   {107} Недели через две, после крещения наследника, опять является торжествующий.
   - Великие милости по манифесту получили, полковник?
   - Мы то ничего не получили, а вот для вашего брата там много чего есть!
   - Ну, уж будто бы так много?
   - Очень много! Коменданту крайне хочется, чтобы вам дали прочесть манифест, но сами, знаете, не решаемся, придется снестись с департаментом полиции.
   - Да, уж говорите, конституцию дали под поручительством Плеве, что ли ? ...
   Через пару дней неожиданный гость: Макаров! Явился, оказывается, поздравить : завтра увезут в Шлиссельбург. От радости чуть не бросился ему на шею. Пошел потом рассказывать о великих милостях: выкупные платежи отменили, телесные наказания отменили, политическим сроки сократили, словом: рай !
   - И телесные наказания отменили? Так что отныне то уж драть по закону нельзя?
   Старался выпытать о войне - ничего не удалось добиться, - видно было только - "хвастать нечем".
   Завтра в Шлиссельбург! Наконец то ! Радость такая, точно объявили, что завтра на волю {108} выпустят. Теперь по крайней мере узнаю, что там ждет тебя
   (Потом узнал, почему это, наконец, решили отправить. Во-первых, оказывается, к тому времени, попущением промысла пресеклись дни приснопамятного Плеве. Во-вторых, если бы меня оставили здесь, то по манифесту пришлось бы мне срок сократить и из бессрочного перевести в четырнадцатилетнего; у нас единственное место, изъятое от "действий" манифестов - это Шлиссельбург. Там по "закону" манифесты не применяются, исключая особых высочайших постановлений по представлению министра.). Считаешь минуты, вот повезут! Проходит день, проходят два - никаких распоряжений! Опять какие-нибудь перемены, думаешь с ужасом. Через пару дней является полковник, и говорит, что завтра повезут - так сообщили, но бумаги еще нет. Проходить завтра - опять ничего! Прошло еще несколько дней. Приносят платье и все вещи: приказано сдать на руки, очевидно, сегодня увезут. Опять идет день за днем ничего нет! В общем в таком томительном ожидании прошло около трех недель! Даже жандармы и те негодовали - чистое безобразие! Для них человек - все одно, что дерево!.
   Наконец, 1-го сентября, часа в четыре ночи, будят: пожалуйте, приехали ! Вещи давным-давно уложены. Наскоро одеваешься, как бы боясь, чтобы опять не вышло какой задержки.
   {109} Идут. Ну, прощай, 46-ой номер! Больше то уж не увидимся. Тепло распрощался с жандармами, с которыми как-то сжился за это время. Прошли сквозь строй солдат. У ворот карета. Офицер, два унтера. - "Трогай!" Пять часов. Ранний рассвет сентябрьского утра. Подъезжаем к набережной у Дворцового моста. Там стоит казенный пароход. Жандармы подхватывают под руки и по узкому трапу вводят в нижнюю каюту. Наскоро бросаешь последний взгляд на Петербург, на Петропавловскую крепость, на выстроившиеся против нее дворцы. Где-то слышен гудок. Прощай! Прощай! ...
   Придется ли еще когда-нибудь тебя увидеть, невластная столица несчастной страны? ...
   Конец первой части.
   Часть вторая.
   Шлиссельбург.
   {113}
   Глава I.
   Маленькая каютка казенного парохода. У двери жандармы. Под мерный шум волны невольно - картина за картиной - встает прошлое этого мрачного застенка самодержавия.
   Шлиссельбург был учрежден для наиболее "тяжких государственных преступников" в царствование Александра III, Толстого и Плеве. Имелось в виду заменять им смертную казнь. Но так заменять, чтобы правительство в убытке не было. Другими словами - обзавестись достаточно вместительным Алексеевским равелином, где в первые же два года больше половины умерло, а остальные лежали безнадежно больными и разбитыми.
   В октябре месяце 84-го года, глубокой ночью от Петропавловской крепости отплыла выкрашенная в черный цвет баржа, разделенная на маленькие клеточки. По клеткам развели закованных в кандалы "государственных {114} преступников", в том числе Л. А. Волкенштейн и В. Н. Фигнер. Баржа доставила их на обитаемый только жандармами островок; из клеток баржи они были переведены в клетки тюрьмы.
   Полное одиночество. Прогулка по 1/4 часа. Ни книг, ни физического труда. Перестукивание запрещается и строго преследуется. Пища скверная: каша с песком и черный хлеб с песком. Ни свиданий, ни переписки. И так на всю жизнь. - Но долго ли может тянуться такая жизнь? Не лучше ли погибнуть в борьбе, чем разлагаться заживо?
   Среди заключенных находились известные революционеры Минаков и Мышкин, перевезенные с Карийской каторги за побег. Первым открывает борьбу Минаков. Он заявляет товарищам, что нанесет оскорбление доктору, его будут судить, и на суде он расскажет про невозможный режим. Россия и Европа узнают и вмещаются в жизнь пленников самодержавия.
   На следующий день Минаков выполнил свое решение. На него набросились жандармы, увели его в старую тюрьму и больше его товарищи не видали. Узнали, что Минаков добился суда, но суда российского: приехали два офицера, {116} спросили, как зовут, и когда он заговорил о том, почему он оскорбил доктора, его прервали замечанием, что это "суда не касается". Под утро его расстреляли.
   Шли дни. Мучительные, безотрадные, тяжелые. Через несколько месяцев Мышкин решает : Минакова нет - я пойду за ним; быть может, это поможет. На вечерней поверке Мышкин бросает тарелкой в смотрителя. На него набрасываются жандармы и уводят в старую тюрьму. Больше его не видели. Вскоре узнали, что его постигла та же участь, что и Минакова: приехали два офицера, спросили, как зовут; говорить не дали. Под утро расстреляли.
   Среди ужаса одиночества, мрачных мыслей и тревог за товарищей решили испытать другой путь борьбы: добиться улучшения режима, или заморить себя голодом. Тюрьма перестала есть. На пятый день начались болезни. Разбитые, расслабленные, пластом лежать одинокие на своих койках. Прошло 9 дней. Когда у заключенных не было уже сил бороться, начальство заявило, что если не начнут принимать пищу, доктор будет кормить искусственно. Заключенные сдались.
   Шли дни, месяцы, годы. Мрачная тишина {116} прерывалась то там, то здесь раздававшимся то рыданием, то смехом.
   То были безумные рыдания и безумный смех сошедших с ума товарищей.
   Ночью сквозь тревожную полудремоту, с бьющимся от тяжкого предчувствия сердцем, заключенные прислушивались к неясному шуму, поднимавшемуся от поры до времени в коридоре. Слышались заглушаемые шаги, порывистый шепот; что-то выносилось из камер.
   Это жандармы выносили быстро сходивших в могилу борцов. В первые же два года их погибло двенадцать человек! (Минаков, Клименко, Тиханович, Мышкин, Малявский, Буцевич, Долгушин, Златопольский, Кобылянский, Игнат Иванов, Исаев, Немоловский).
   Борьба - самая жгучая, самая острая, самая непримиримая, почти не прекращалась. Пускались в ход все способы. На головы заключенных сыпались бесконечные наказания, но тюрьма боролась до последних сил.
   Правительство не сдавалось. Двенадцать трупов в первые же два года и трое сошедших с ума не смущали всемилостивейшего самодержавия. Через три года упорной, но безрезультатной почти борьбы один из заключенных, {117} Грачевский, заявил, что он пойдет по пути Мышкина и Минакова - быть может, это теперь поможет.
   Жандармы донесли, Грачевского насильно перевели в старую тюрьму и никто из начальства к нему не являлся. Видя, что путь отрезан, он решает покончить с собой. Но лукавое начальство зорко следит за ним, отнимая возможность выполнить задуманное самоубийство. Грачевский притворился успокоившимся.
   Через несколько недель смотритель, который держал ключи у себя, пошел в гости. Дежурившие у камеры жандармы занялись своим делом. Грачевский воспользовался моментом, ухитрился снять высоко прикрепленную лампу, облил себя и койку керосином и зажег. Яркое пламя вызвало тревогу, но в камеру нельзя было проникнуть. Пока явился смотритель, тело Грачевского превратилось в сплошную обуглившуюся, но еще живую массу. Через три часа неимоверных страданий Грачевский умер.
   Казалось стоны сгоревшего Грачевского долетели до каменных сердец петербургских самодержцев. Оттуда дан был приказ "смягчить" положение заключенных. Смягчение выразилось в том, что в дворики, где заключенные гуляли, насыпали песку, поставили лопаты {118} и разрешили пересыпать песок с одного места на другое. Выдали кое-какие старые, никуда негодные книги. Как ни ничтожны были результаты, важно было то, что правительство било отбой. Упорная борьба еще продолжалась, но первая победа была уже одержана.
   В 1890 году в Шлиссельбург привезли Софию Гинсбург. Ее поместили изолированно, в старую тюрьму. Через несколько недель она перерезала себе артерию и, когда жандармы явились к ней в камеру, она плавала мертвая в крови. Это была последняя кровь, принесенная в жертву шлиссельбургскому деспотизму.
   Со средины 90-х годов начинается улучшение режима. Царское правительство как будто устало терзать свои жертвы. У тигра как будто притупились зубы. Но это только так казалось заключенным.
   Причины смягчения режима на самом деле лежали не в уменьшении жестокости.
   В 90-х годах, как известно, революционное движение временно замерло. Тюрьмы стояли пустыми. "Важных" преступников совсем не было. С 90-го года в Шлиссельбург никого не заключали и дел таких - "Шлиссельбурга достойных" - не предвиделось и в будущем. Между тем из 48 заключенных двадцать к {119} тому времени уже погибло, трое были безнадежно помешанные, десятерых ждал перевод в Сибирь, оставалось всего пятнадцать человек.
   Оставить режим старый - это значило в несколько лет лишиться всех заключенных. На Шлиссельбург же отпускалось 85 тысяч в год и целый штат жандармов питался вокруг жертв царизма. Сама крепостная администрация, опасаясь за свою судьбу, начала хлопотать об улучшении режима, т. е., другими словами, о поддержании дорогой им отныне жизни уцелевших "арестантов". Вот источник мягкосердия русского правительства по отношению к Шлиссельбургу.
   За все время существования Шлиссельбурга (1884-1905), туда было привезено 68 человек; из них :
   13 были расстреляны и повешены в стенах тюрьмы (Мышкин, Минаков, Ульянов, Генералов, Осипанов, Андреюшкин, Шевырев, Штромберг, Рогачев, Балмашев, Каляев, Гершкович, Васильев.);
   4 там же покончили с собой (Клименко, Тиханович, Грачевский, София Гинсбург.);
   3 застрелились вскоре после освобождения (Янович, Поливанов, Мартынов.). {120}
   4 находятся в состоянии безнадежного умопомрачения (Похитонов, Щедрин, Конашевич, Чепегин.);
   15 умерло от чахотки, цынги и прочих болезней в стенах тюрьмы (Нечаев, Исаев, Арончик, Богданович, Златопольский, Малавский, Буцинский, Буцевич, Кобылянский, Геллис, Долгушин, Юрковский, Игнатий Иванов, Немоловский, Людвиг Варынский.);
   5 по уничтожении Шлиссельбурга перевезены на Акатуйскую каторгу ;
   и 1 убита во время манифестации во Владивостоке (Людмила Волькенштейн ).
   Смягченный режим держался до 1902 г., т. е. до воцарения Плеве. Новый русский самодержец, при котором было заложено начало Шлиссельбурга, нашел весь режим "незаконным", лишил всех приобретенных льгот и ввел "законность" ...
   ... Пароход приближался к этому царству российской законности.
   Глава II.
   Часов в десять утра пароход останавливается. Слышны какие-то голоса. Очевидно, подъехали. Офицер сверху делает знак унтерам.
   {121} - Пожалуйте!
   Моросит мелкий дождик. Небо серое петербургское. Вот он - Шлиссельбург! Давящая жуть охватывает при первом же приближении к нему.
   Это очень маленький островок - десятины, вероятно, в две, расположенный в месте истока из Ладожского озера Невы. Со всех сторон окружен высокими стенами. По углам башни. Стены сырые, с темными пятнами - следы сырости и плесени - невероятно мрачные. Поднимаются прямо из-под воды. Ладожские волны злобно бьются об эти громады вот уже много сотен лет! Через стены видны только трубы и золоченый шпиль колокольни.
   Пароход к самому берегу не подходит. Вас пересаживают в лодку, наполненную жандармами. На маленьком клочке земли, расположенном около ворот, виднеется целая группа жандармских офицеров. Несколько поодаль - нижние чины. Лодка направляется к ним. Все окутано осенним туманом.
   Въезд в крепость напоминает туннель; в раскрытые ворота виднеется темная пропасть. У ворот жандармы с винтовками. Над воротами двуглавый орел и надпись громадными золотыми буквами: "Государева", в простоте душевной {122} изображенная, очевидно, вместо "государственная". Маленькая, невольная, может быть, вследствие поспешности, ошибка, раскрывающая однако большую ошибку и ужас русской жизни: l'etat c'est moi - государство - это я!
   Маленькая ошибка, заключающая в себе однако большую правду и вое содержание Шлиссельбурга: место расчета с своими личными врагами.
   У ворот встречает целая рота жандармов и по каким-то бесконечным лестницам, коридорам, казармам вас, наконец, приводят в приемный покой.
   Удивительное чувство охватывает вас, когда вы входите в ворота, вернее, в зияющую темную пасть этой крепости. Под гул шагов, под лязг шашек, под бряцание шпор пред вами поднимается весь мрак таинственности, окутывающий эту "Государеву" охрану, все ужасы, слышанные о ней. Встают тени погибших и образы томящихся там, и вам невольно хочется пасть ниц перед этим местом скорби и страданий, пред этой голгофой русской революции - немой свидетельницей величавых трагедий и геройских мук.
   Точно у "святых стен", - проносится в мозгу, вызывая одно из забытых впечатлений {123} раннего детства - рассказы старой-старой бабушки о посещении ее другом старцем евреем - "святых стен святого Иepyсалима".
   - "И было тихо, тихо кругом, шепчет ее старческий голос, - а мы с замиранием сердца трепетно слушаем: - только большие птицы жалобно витают в облаках. Скорбь на земле и Бог на небе! Стоит Нахман перед святыми стенами. Вот тут сейчас, в двух шагах Иерусалим, - наш святой Иерусалим, детки ...
   И зашептал Нахман молитву, и ноги его задрожали, и он опустился на землю, и из груди его вырвался стон... И огласил этот стон всю пустыню, дети, и ударился он в святые стены, и полетел к небу. А ангелы подхватили его и понесли к Богу. И лежит Нахман ниц, и обнимает землю, и обливает ее своими слезами. Большими слезами, как перлы. И шепчет, глядя на святые стены : "Благословен Отец Бог наш! Видел! видел святыню нашу! Было для чего жить! . .." И взял себе Нахман на грудь смоченной его слезами святой земли и пошел"...
   - "Бабуся, почему Нахман плакал?" - едва дыша, спрашиваем мы.
   - "Там вся слава наша и вся скорбь наша, деточки!"...
   {124} - "Там вся слава наша и вся скорбь наша", как эхо проносится под сводами крепости.
   Сердце бьется сильно и радостно в гордом сознании, что на твою долю выпал редкий удел переступить этот зловещий порог, что за тобой захлопнется дверь, захлопнется навсегда и ты очутишься хотя вне жизни, но на одном клочке земли с этими стойкими борцами. . .
   В приемном покое, на одном из шкафов которого красуется череп - как бы эмблема шлиссельбургского заточения, с вас снимают платье, раздевают догола и облекают в арестантский костюм. Белье точно иглами жжет и колет все тело. В тяжелом громадном арестантском одеянии с непривычки чувствуешь себя, как в мешке. До позднего вечера вас держат здесь и вы стараетесь предугадать, куда же вас, наконец поведут и где будут "содержать". Жандармы при вас - немые, как статуи - неотлучно.
   Томительно долго и нестерпимо тоскливо тянется время. Со двора доносится скрип гармоники и отдаленные звуки залихватской солдатской песни.
   И вас, как ножом, полосуют эти звуки, кажущиеся здесь такими кощунственными - точно {125} в комнате дорогого покойника заплясали комаринскую. "Неужели они здесь поют?" - думаешь с недоумением.
   На дворе начинает темнеть. Прислушиваешься к каждому шороху - вот, вот за тобой, думаешь. Но все мимо. Часов в девять вечера являются два жандармских офицера: - "одеваться"!
   С трудом натягиваешь на себя халат, а ноги теряются в необъятных "котах", подбитых громадными, нестерпимо колющими, гвоздями. Вы собираетесь уже идти, как вам накидывают на голову башлык, плотно обвязывают вокруг шеи, жандармы подхватывают под руки и куда-то волокут.
   Трудно передать то подавляющее впечатление, которое производить эта "ходьба" с завязанными ртом и глазами. Впечатление тем мучительнее, что вы никогда об этом приеме не слышали, так как раньше он не применялся, совершенно не ждете его, не понимаете его значения и конечно, рисуете себе всякие ужасы. Подвал, "дыбы", раскаленные щипцы, замурование в каменный мешок - все лихорадочно проносится в вашем воображении.
   Вы чувствуете, что вас ведут по каким-то лестницам, то вверх, то вниз; потом вас {126} обдает свежий воздух; идете долго по каменным плитам, проходите под какие-то своды, где шаги отдаются невероятно гулко. Какие-то темные коридоры, где слышен стук ружей. Опять ступени. Как будто спускаетесь в какой-то подвал. Слышно, как громыхают железные ворота. Протискиваетесь через какие-то тесные проходы. Идете, идете, как будто без конца - и все время в ушах отдается ужасный гул многочисленных шагов. Дышите отрывисто спертым, скопившимся под башлыком воздухом. И все время в голове быстро, быстро сменяются мысли, вся жизнь, точно зигзагами молнии, прорезывается в сознании.
   Вдруг все останавливается. Вы как-то не замечаете, как с вас снимают капюшон и вас обдает ярким светом. Вы дико озираетесь кругом, щурясь от ржущего глаза света, стараясь сообразить, где вы.
   Небольшая камера. Арестантская, привинченная к стене койка, железная, вделанная в стену доска-столик, решетка: знакомая картина. Вся ватага жандармов высыпает из камеры. Щелкает замок. Вы остаетесь один, начинаете приходить в себя. Ваш взор с тревогой и трепетом скользит по камере.
   {127} Вот оно, наконец, шлиссельбургское сидение !
   Вы даже приблизительно не представляете себе, где вы: погреб ли это, в какой это части крепости, есть ли здесь еще какие-либо камеры, что представляет собой это здание - сплошная загадка.
   Тишина подавляющая. Вы слышите тишину, ощущаете ее. Как будто очутились на каком-то мертвом острове. Только каждые несколько минут к глазку тихо, тихо кто-то подкрадывается мягкими кошачьими шагами и наблюдает за вами.