Приехала на лошадях: железнодорожная забастовка. Почта и телеграф тоже бастуют - это казалось нам верхом неправдоподобности. Нельзя сдавать телеграммы, нельзя посылать писем! Объявлены свободы. Повсюду бесконечные митинги, собираются десятки тысяч прямо на улицах.
   Но повсюду погромы. Кровь льется рекой. Крестьяне за одно с рабочими. Сергей разорван на куски, "едва в платочки кое что набрали". Бомбу бросил Каляев. Сейчас после этого вышел указ о народном представительстве. Бомбы и покушения каждый день. В Сентябре здесь казнены двое (об этом мы {201} не знали). Требуют полной амнистии, ждут нашего освобождения.
   Общий поток увлек и ее, 75-ти летнюю старушку! Вся надежда у нее на революцию - так как ведь только революция может спасти ей сына. Да и очертело старое начальство! Невмоготу стало. В армии повсюду брожение. Владивосток разгромлен, Кронштадт разгромлен.
   Перед нами раскрылся один уголок, маленький уголок громадной картины и каким величием повеяло оттуда - от Руси, веками покоившейся на "исконных началах". Нам советовали не тревожиться: дело свободы находится в верных руках, - наше освобождение обеспечено. Надо иметь только терпение.
   Поволновались несколько дней, стараясь из отдельных, разрозненных сообщенных фактов составить себе общую картину.
   Комендант обещал, что Сазонова скоро переведут. Выбрали для них теплые камеры, заставили вычистить, прибрать. Раздобыли "обстановку". Мы уже к этому времени в общих чертах знали, какое громадное значение имело уничтожение Плеве и горели нетерпением обнять товарища, на долю которого выпало такое редкое счастье. Для нас в данную минуту самым {202} ценным представлялось то, что он каким то чудом остался жив. Он еще ведь там ничего не знает, что делается в России, то-то огорошим его !
   В среду, кажется, 10 Ноября, наконец объявили, что в три часа их переведут.
   Решили встретить их на прогулке, в большом огороде...
   Я обойду это.
   Замечу только, что всю глубину радости встречи можно испытать лишь там, в этом месте, оторванном от всего живого. Мы боялись сразу сообщить все, что мы знали: впечатление может быть слишком сильно, психика может не выдержать: ведь от радости можно также сойти с ума, как от горя. Теперь Сазонову приходилось переживать то, что мне в сентябре. Одного только он был лишен - возможности свидания со стариками.
   Опять целые дни и вечера проходили в обмене пережитым: мы - за это время, он - за время до акта 15 июля. Мы зажили тесной семьей, сами не веря своему счастью.
   Через несколько дней во время прогулки является смотритель: "к вам отец приехал, пожалуйте на свидание!" Карпович и Сазонов бросились поздравлять, стараясь шепнуть, какие {203} передать от них поручения. Свидание было для меня большой радостью. За эти полтора года, оказывается, родные не могли добиться даже простого сообщения, где я. Департамент полиции на все вопросы отвечал: "ничего не знаем." Само собою разумеется, родные считали меня мертвым. Свидание с отцом подтвердило в общих чертах картину роста революции, неизбежность ее победы и что в скором времени можно ожидать нашего освобождения.
   И мать Карповича, и мой отец, отчасти по неосведомленности, отчасти по инстинкту, не открывали перед нами всего пережитого страной. Они сообщали нам скорее результаты, да и то только благоприятные. В сущности, с их точки зрения они поступали очень умно: мы скоро успокоились. У нас получилось впечатление, что все идет "в порядке", своим чередом, что партии хорошо организованы, что идет планомерная работа и планомерная борьба. Жертв особенных нет. Словом размеры движения с одной стороны суживались, с другой укреплялось убеждение в близком торжестве. И мы, более или менее успокоившись, углубились в занятия, стараясь использовать время "отлучки": отныне мы считали себя в отпуску.
   Но вот, через несколько дней, получил {205} свидание осведомленный, близкий к партийной работе человек. Перед нами развернулась вся жизнь России за последние два года, но развернулась вся, со всеми ее ужасами, со всеми потоками крови, со всей самоотверженной борьбой и зверскими преследованиями.
   Ружейный грохот 9-го Января, бесконечные погромы, борьба черных сотен, избиение манифестантов, поджоги митингов, все это нам, бывшим вне жизни, казалось каким-то кошмарным сном. Сконцентрированное во времени и пространстве, оно леденило кровь и так давило своею тяжестью, что мы чувствовали себя придавленными необъятными размерами жертв.
   Но за то с другой стороны, размах революции, участие в ней сознательных сил, глубина движения, грандиозность выдвинутых им задач, вызывало радостное изумление. Все казалось так ново, так необычайно! Эти дни свобод, 10-ти тысячные митинги, народные милиции, Советы рабочих депутатов, крестьянские движения, эта самоотверженность, которой были охвачены трудящаяся массы, бескорыстное служение свободе глубоких низов, этот необычайный, казавшийся таким бесконечно далеким, подъем, неудержимый порыв к свободе и справедливости, - все это так чарующе пленяло мысль и воображение!
   {205} Для нас эти известия были снопом света, ворвавшимся в наши потемки и озарившим все так ярко и лучезарно, что непривычный глаз как бы искал защиты от ослепительных лучей. Вихрь, ударивший в склеп и, как осенние листья, разметавший все вокруг. Мысли, как вспугнутые птицы, беспорядочно роились в голове, а сердце, радостное, трепещущее неудержимо рвалось туда, в бой, в схватку!
   И этот бой казался таким великим, таким захватывающим, что мы, каюсь, завидовали им, счастливцам, все это переживавшим в горниле борьбы.
   И какой тяжелой, какой мучительной стала тогда жизнь в нашем невольном убежище, куда громы битвы не долетали.
   Движение, небывалое по широте и размаху, возрождение народного духа, только раз переживаемое страной, шло мимо нас, как мимо мертвецов. Там кипит борьба, идет смертный бой с издыхающим чудовищем, а мы тут, полные сил и жажды борьбы, вынуждены сидеть в бездействии!
   "К мечам рванулись наши руки, но лишь оковы обрели."
   Нас обнадеживали : "ждите, час свободы близок."
   И мы жили и дышали только этим. {206} Никаких других мыслей, никаких других разговоров. Жили только в мире борьбы, - свободной, широкой борьбы. Но зато, как тягостно бывало пробуждение! Проносятся громы революции, рисуешь себе победное ее шествие, видишь народ - радостный счастливый, освобожденный, - но со стены раздается окрик часового : "кто иде-е-ет?" - смотришь на эти твердыни целые, неприступные и в душу прокрадывается холод тревоги и сомнения: Шлиссельбург жив - Государево дело еще не умерло! ...
   Но преобладала уверенность в близком, очень близком крушении всего строя. Мы ждали еще свиданий. Поведение начальства такое, что и оно ждет - не сегодня - завтра освободят. Это было в двадцатых числах Ноября. Говорили, что 6-го Декабря должны последовать "уступки" и, между прочим, амнистия.
   Глава XII.
   Прошло несколько дней. Свиданий нет. Известий никаких. В воздухе чувствовалось что-то тревожное. Никто ничего не говорил, никаких внешних проявлений не было, - все как будто по старому, но нами чувствовалось что-то неуловимое, нечто такое, чего не было раньше.
   Мы насторожились. В тяжелой неизвестности прошло несколько дней. Настало 6-ое Декабря. Ничего! Прошло 7-ое, 8-ое, 9-ое, - все по старому. Случайно подхватили известие, что 2-го Декабря все социалистические газеты закрыты за напечатание какого-то манифеста.
   Началось! думали мы. Мы рисовали себе сцены июльской революции в Париже при попытке королевского правительства закрыть "National". Мыслимо ли, чтобы редакции революционных газет подчинились министерскому распоряжению?! Редакции окажут сопротивление, будут поддержаны народом и. . ..
   Настали нестерпимо мучительные дни. Маленький просвет, образовавшийся в наших потемках, исчез. Крышка гроба, приподнятая было немного, снова захлопнулась, и над нами снова спустился мрак. Нам казалось несомненным, что партии, вследствие нападения правительства, призвали народ к восстанию; что схватка началась, но что пока победа не на стороне народа, так как наши жандармы - и высшие и низшие "подтянулись" и держат себя холодно. - Все мысли были направлены только на одно: узнать, что "там"? Мы следили за каждым шагом, за каждым движением жандармов; старались прислушиваться к их шепоту, ловили их {208} взгляды, - радостные ли они или печальные? И когда мы у них замечали радость, - мы тоскливо расходились по камерам. Когда они нам казались печальными, - мы нисколько оживлялись и воспаряли духом....
   Стоило какому-нибудь жандарму явиться в новой шапке, сапогах, не говоря уже о мундире, - мрачным мыслям не было конца: надеются, значит еще существовать, если новой шапкой обзавелись!
   Раз как-то смотритель вернулся из Петербурга в новом пальто. Боже, сколько мучительных дней стоило нам это пальто !
   В средних числах декабря мы заметили какое-то необычайное, уже трудно сдерживаемое волнение среди жандармов. В дежурке скоплялись группами, с увлечением читая какие-то газеты. Простаивая у дверей своих камер целыми часами, стараясь узнать, что вызвало среди них такую сенсацию, нам за все время удалось только схватить два слова: "опять стреляли".
   И, конечно, этих двух слов достаточно было, чтобы поднять в нас целый ад. Ясное дело - началось восстание, идет последняя схватка. С нами уж не заигрывают: на нас смотрят, как на врагов. Правда, в обращении нет ничего вызывающего. Администрация просто {209} избегает встреч с нами и держит себя необычайно холодно - "дипломатические сношения прерваны".
   Дни шли, и атмосфера с каждым днем все сгущалась, с каждым днем становилось все нестерпимее и нестерпимее. Мы уже жалели - зачем нам дали эти свидания, зачем нас вывели из нашего мертвого покоя, зачем нас поманили жизнью! И каждое утро мы встречались, успокаивая друг друга - может быть сегодня придут, может быть сегодня кто-нибудь получит свидание !
   Слух изощрился так, что мы ухитрялись слышать звонок у крепостных ворот (В крепость никого не пропускают. Если кто-нибудь из посторонних приезжает, часовой дает звонок, дежурный докладывает коменданту, последний или его помощник отправляются к воротам и только по личному их приказу часовой дает пропуск. Крепостные ворота очень далеко от тюрьмы; но, когда ветер благоприятный, при чутком слухе, можно ухватить слабый звук звонка.).
   И между двумя-четырьмя, когда обыкновенно приезжали на свидание, при каждом подозрительном звуке, с тревожным шепотом: "приехали на свидание!" бросались в камеры к окошкам, откуда видна была дорожка в квартиру коменданта. Отогревая замерзшие стекла своим дыханием, с {210} трудом делаешь кусочек прозрачным. Снег и туман мешают ясно различить. Кто то идет .... Как будто в штатском .... кажется женщина.... "Егор, это к тебе! Вероятно мать!".... Ноги устали, с окошка нестерпимо дует, но сойти не решаешься : вот-вот пойдут звать на свидание.... Проходит 10, 15 минут, полчаса - идешь понуро опять в "огород", чтобы при следующем подозрительном звуке снова броситься к окошку ....
   Так прошел месяц. Мы совершенно измучились. Режим остался почти прежними. Мы не чувствовали никаких лишений. У нас были камеры, недурной стол, книги. Мы могли работать в мастерских. Но мы чувствовали себя несчастными и нервы были напряжены до последней степени. Наше нервное состояние, вероятно, чувствовалось начальством и оно, несомненно, вполне искренно удивлялось нашей "неблагодарности", - их, мол, ничем не удовлетворишь. И это верно. Когда люди находятся в безнадежном заточении, их ничем удовлетворить нельзя. У нас было все. Не было только одного : свободы и связи с жизнью. И в отсутствии этого все остальное превращалось в ничто. Мы чувствовали себя несчастными, лишенными всего.
   {211} Приближалось Рождество. Обыкновенно в первый день устраивали праздничный обед: по кусочку утки или гуся и кое-каких сладостей: несколько апельсинов, яблок и 1/4 ф. винограду. Размеры и доброкачественность "парадного" обеда зависели от общей политики и веяний "на верху". Мы ждали Рождества в большим трепетом: тут то мы узнаем, как обстоят дела "там".
   Эконом явился к старосте спросить, что мы желаем: гуся или утки. Мы возликовали: значит не все еще погибло: будет гусь или утка, в переводе на язык политики это означает, что никаких особенных перемен не произошло. Но тут же кто то высказал предположение, что это, быть может только военная хитрость с их стороны: из желания скрыть перед нами положение вещей, решили пожертвовать гусем. Начали вспоминать прецеденты: оказывается - плохого скрывать никогда не старались. Бывало, что положение-то таково, что гуся уже можно дать, но не давали, чтобы не обнаруживать нового курса, но чтобы, наоборот, положение изменялось к худшему, а гусю не предъявлялся отвод, этого в практике Шлиссельбурга не случалось.
   Гусь - гусем, доказательности его все еще не совсем доверяли. Вопрос должны были решить сладости. С трепетом ждем "показателя".
   {212} Настал первый день Рождества. Гусь, каша, пирог, - как будто ничего дела, - довольно жирные. Но вот судок со сладостями. Дрожащей рукой поднимаешь крышку - и весь холодаешь: один апельсин, одно яблоко, виноград жалкий, шоколаду совсем нет! Гусь, каша, - теперь уж не до них! С тоскою перебираешь маленький мандарин, засохшее яблоко и в них видишь символ поражения народа и победы самодержавия.
   С трудом дожидаешься, пока отопрут камеры "на прогулку". Может быть тут ошибка какая? Может быть, это только тебе, так случайно попалось, а у них "показатель" утешительный?
   Уже издали видишь, что ошибки никакой нет. Лица у всех понурые.
   - Один апельсин?
   - И у тебя шоколаду нет?
   - Нет ! А яблоко тоже одно ?
   - Одно ! И виноград скверный !
   - Плохо, значить "там"?
   - Ясное дело ! Хотя гусь, вот, ничего, лучше даже, чем в прошлом году.
   - Ну, что ж гусь ! Гусь готовится на кухне ! Почем там повар знает? А ведь сладости то, - ими сам комендант распоряжается !
   {213} Настоящей то показатель именно апельсины: да вот и шоколаду нет!
   Грустные и унылые расходятся по камерам. Но вот, на завтра к обеду вахмистр подает два громадных апельсина! Кто-то стучит: получил апельсины ! Все ли получили? Из всех камер летят телеграммы - "и я тоже!"
   Что ж это? Значить, не так уж плохо? На третий день та же история: два большущих апельсина, да еще коврижки какие-то !
   Снова окрыляемся, снова парим в небесах....
   В конце Декабря начали вдруг чистить тюрьму, мыть лестницы. Коридор выстлали дорожкой. Ждут кого-то ! - Амнистию ли привезет, или "законный порядок" водворять начнет ?
   Глава ХШ.
   Постоянная неизвестность так истрепала нервы, что мы решили, во что бы то ни стало завязать сношения с жандармами и добиться у них каких либо известий.
   Как я уже говорил, трудность заключается в том, что вы никак не можете остаться наедине с ними. Вас постоянно сопровождают двое. Взаимное шпионство невероятное. {214} Вследствие этого, за все время существования Шлиссельбурга, ни разу не удавалось установить какие- либо сношения или хотя получения известий.
   Но теперь, доведенные до отчаяния, мы решились идти напролом. Всевозможными хитростями, до которых можно додуматься только в тюрьме, да еще при таких исключительных условиях, удавалось несколько минут оставаться наедине.
   - Вот, скоро у вас большой праздник будет, - язвишь жандарма.
   - А что?
   - Да ковры то выстлали, начальство, значить, приезжает....
   - А нам то радость какая?
   - Как же не радость? Ведь вы вот для начальства душу продали! Сами сколько раз говорили, что знаете, за кого жизнь отдаем, а вот не повернется же у вас язык сказать нам, что в России делается. Начальство не приказывает, - вы и стоите около нас, как чурбаны, а то и как звери лютые....
   - Нам и самим не легко ! Верно, что душу продали! Продашь: нужда заставляет ....
   - А если бы вам предложили за 25 рублей отца зарезать, - вы бы зарезали?
   {215} - Ну, что вы, что вы! Вот тоже, чего выдумали !
   - А, то-то, - "выдумали" ! Значить, не все уж нужда может заставить делать, покуда совесть есть? Выходит то, все дело в совести !..
   - В совести! Конечное дело в совести! Только уж напрасно вы на нас так нападаете! Нешто уж мы такое дурное делаем? Не мы - другие на нашем месте будут, да еще, может, похуже !
   - Вот как ! Этак то и вор и разбойник может сказать, что никакой его вины нет, - все равно, мол, воруют и убивают, - не он, так другой. Так по вашему?
   - Ну, уж вы тоже скажете что! А вот я вас спрошу что: тюрьму то кто строил ? Ваши же рабочие? Ружья кто делает, которыми солдаты в народ стреляют? Рабочие! Про них вы слова дурного не скажете, товарищами величаете! Чем же мы их хуже ? Им жрать надо - они тюрьму строят. Нам жрать надо - мы в тюрьме караулим. Все одно выходит.
   - Не совсем все одно. Рабочий одной рукой тюрьму пока строит, зато другой тюрьму разрушает, за рабочее дело да за волю бьется. Рабочий только руки, продает, но где можно, {216} всегда хорошему делу поможет, а вы не только руки, но и совесть продаете...
   - Чем же продаем то?
   - А тем, что делаете свое дело не только за страх, но и за совесть. Ну, служите! Пусть так. А почему же вы никогда ничего не скажете нам, что на воле делается ? Разве так рабочий поступил бы когда? Просто в вас сердца нет, потому и молчите...
   Жандарм был хороший, простой, честный человек. Он невероятно заволновался, обошел несколько раз галерею, чтобы убедиться, не подслушивает ли кто, вернулся и шепчет :
   - Слушайте, это вы напрасно так про меня... Ну, я вам скажу : вас всех скоро освободят, а нас распустят....
   - Как освободят?! Совсем?
   - Не знаю. Должно, что совсем .... Будто на днях должно решится.
   - А на воле что делается? Значить народ победил! ,
   - Да что делается! Все в огне, везде народ поднимается! Такое пошло - не приведи Бог....
   Все поплыло перед глазами.... Через несколько минут мы все сбились в кучу. Тревожно оглядываясь до сторонам, нет ли кого {217} посторонних, длимся необычайными новостями. Освободят?! . Этого мы совсем не ожидали. Но как же освободят, если борьба еще не кончена? Сам говорит - "все в огне, везде народ поднимается" .... Мыслимо ли в такой момент нас освобождать? Решаем испытать не даст ли газетку, т. е. собственно не решаем, а только мечтаем, - не веря в возможность этого, - где уж тут! Примеров не бывало!
   Улучили удобный момент, опять заговорили. - Слушайте, друг! Уж начали доброе дело, - доведите до конца. Говорить, сами знаете, неудобно, да и многое вам не ясно . . . Раздобудьте газетку! Сделайте хоть раз в жизни хорошее дело, увидите - жалеть не будете.
   Жандарм смутился. Газета в Шлиссельбурге, это все равно, что в другой тюрьме бомба. Ни за чем так администрация там не следит, как за непроникновением сведений к заключенным. И постоянным напоминанием начальству удалось внушить охране такое отношение к свежим новостям, что сообщение их казалось равносильным самому большому преступлению. Но таково уже свойство человческого сердца, - хотя бы и под жандармским мундиром: дрогнув однажды и поддавшись человеческому чувству - оно открыто для добра.
   {218} В следующее дежурство, при выходе на прогулку шепчет: сегодня я ночью дежурю в вашем коридоре. Под тюфяком найдете газету. Читайте осторожнее, - как у дверей кашляну, - прячьте. Бога ради не губите, а уж я все сделаю.
   День казался вечностью. Считаешь минуты, ждешь не дождешься 9 часов вечера, когда разведут по спальням (Последнее время, когда в Шлиссельбурге осталось мало народу, разрешалось иметь по две камеры: спальню и рабочую. В спальную уходили в 9 час. вечера, а в 7 час. утра приходили в рабочую.) и сменятся дежурные. Сердце бьется, весь горишь от ожидания. Неужели там таки будут газеты? Это кажется счастьем, превышающим самые безумные мечтания. Настали, наконец, 9 часов. Разводят по камерам. Стоит неимоверных усилий не выказывать своего волнения и спокойно дойти до своей камеры. По дороге обмениваешься взглядом с заговорщиком жандармом. Дверь камеры запирается, ждешь, пока все успокоится и все, исключая верхнего дежурного, спустятся вниз. Вот спускаются. Громыхает замок нижней входной двери. Тихо. Наконец то! Дрожа от волнения поднимаешь тюфяк - газета ! ! !..
   Читалась ли когда-нибудь с таким трепетом {219} "Петербургская Газета" это была она - на каком-нибудь пункте земного шара ?....
   Чуть раскрыл - и сразу какой то холодный ужас пронизал всего насквозь. Номер был старый, середины декабря. На первой странице рисунок "к московским событиям". Артиллерия разносит дома, баррикады. Повсюду виднеются трупы и раненые. Другой рисунок "на Пресне". Обстреливаемый дом рушится, охваченный пламенем. Еще несколько в том же роде.
   Что за московские события?! Очевидно там было восстание. Но неужели дошло дело до артиллерии?! В тексте отрывочные сведения из "усмиренной Москвы" и кое какие из других мест, охваченных восстанием. Дрожа при малейшем шорохе, боясь шевельнуть листом, жадно глотаешь газетные строки, весь горя от развертывающихся картин. Смертью и ужасом веет от них! И жертвы - это видно уже и теперь - напрасны. Правительство побеждает. Петербург спокоен, очевидно, это только изолированное выступление....
   Долго, бесконечно долго тянется мучительная ночь .... Снова вихрь, бушующий там, за стенами тюрьмы, подхватывает тебя и, как песчинку, несет и треплет. Снова камеры {220} наполняются грохотом битвы, лязгом мечей, едким дымом, тяжкими стонами .... пахнет кровью ... и трупы, трупы ! ... и все жертвы, только жертвы....
   Под утро на прогулке, начали обсуждать, как устроиться с чтением. Читать по камерам - невозможно, так как жандармы непременно так или иначе накроют. Решили наскоро, в углу большого огорода, где имеется навес, сбить из рам для парников род беседки. К тому времени нога уж сильно разболелась, - ходил с трудом, можно было оговорится, что беседку потому и устраиваем, что ходить неудобно, а хотим посидеть вместе.
   Сбили, вышло на славу. Стекла там мутные, издали ничего сквозь них не видать, что внутри делается. Это была наша лектория. Рассаживаемся кругом, лектор посредине, заслоненный со всех сторон облаченными в громадные тулупы слушателями.
   Раздельно, но тихо, чтобы жандармы не подслушали, читаются захватывающая новости. Едва дышим. Под тяжестью развертывающихся событий головы опускаются все ниже и ниже. Порою прорывается не то вздох, не то сдавленный стон. Лица становятся бледные, глаза влажные, горло что-то сдавливает. Кончилось чтение. Тихо.
   {221} Жутко. Веет смертью. Все молчат - страшно заговорить. Как у гроба дорогого покойника. Потом расходятся, и по узеньким дорожкам большого огорода, обутые в громадные валенки, угрюмо и молча, шагают "на прогулке" арестанты. Кругом все засыпано снегом, сплошными стенами окружающим дорожки.
   С озера свищет буря, злобно и яростно завывая в клетках-огородах. Низко-низко несутся, точно громадные чудовищные птицы темные, грязно свинцовые тучи. В расщелинах стен, жалобно пища, притаились дрожащее всем своим маленьким тельцем воробушки. По стене, засыпанной снегом, укутанный в громадную шубу, как темное привидение, гулко шагает с винтовкой часовой, один нарушающий тишину каким то яростным выкрикиванием : "кто .. о идет .. е.. ет?"
   Так же молча и угрюмо расходятся по камерам, и перед беспомощно лежащими на тюремных койках долго, долго проносится образ терзаемой правительственной вакханалией страны . . .
   Легка борьба. В дыму, в огне битвы бойцы не замечают жертв. Впереди враг. И на этого врага устремлены все помыслы и чувства. Редеют ряды - они смыкаются и снова в бой.
   {222} На могилах стоять некогда, - некогда павших считать.
   Не то в неволе. Здесь во всем своем обнаженном ужасе выступают жертвы борьбы. Все мы выбыли из строя, когда борьба только начиналась. Каждая могила бойца была святыней и оплакивалась всей Парией. Теперь этих могил сотни, тысячи. Виселицы, расстрелы, карательные экспедиции.... все это казалось так дико, так чудовищно. Каждая жертва революции стоит, как живая, и этих жертв так много, что он заполняют собою все.
   Мы ходили убитые, подавленные, внешне стараясь казаться беспечными, чтобы жандармы не заподозрили чего.
   Но как связать сообщение нашего благоприятеля, жандарма, о скором освобождении с известями о восстаниях и усмирениях? Очевидно, что-нибудь тут путает.
   - Ну, что, на счет нас известно что-нибудь ?
   - Да толком ничего не знаем, скрывают, анафемы! Только все разговор идет, будто вас освободят.
   - Освободят?!
   С одной стороны, газетные известия одно другого мрачней, одно другого зловещей, а с {223} другой стороны это ни с чем несообразное утверждение о скором освобождении, совсем перепутало все наши мысли и, заставляя прислушиваться к каждому движению, к каждому шепоту, держало все время в мучительном напряженном состоянии.
   В средних числах января опять тревога в крепости. Снова какое то начальство приехало. Нас заперли по камерам. Мы слышим, как начальство ходит по всей тюрьме, что-то меряют, что-то считают. Вечером до поздней ночи возились внизу в камерах-мастерских. На следующее утро мчимся в мастерские, так и есть - все инструменты убраны и аккуратно сложены в одно место.
   Сдают крепость по описи!!
   Жандармы ходят понурые, тоскливые. От нескольких удалось вырвать признание: жандармам приказано подыскивать себе места: штат распускается; комендант и офицеры тоже хлопочут о местах. Но что же с нами будет?! Никто ничего не знает. Через нисколько дней прочли в газетах указ об уничтожении Шлиссельбурга, как государственной тюрьмы. О нас ни слова.
   Потом наш приятель раздобыл нам сведение: нас будто бы уже в первых числах {224} января должны были увести, но не решаются из-за аграрных беспорядков, да и места в тюрьмах нет. Пожалуй продержать здесь до весны. Повезут будто бы, не то в Архангельскую губернию, не то на Кару!! Нас так истомило это неопределенное положение, что рады были бы хоть в самый ад, только бы что-нибудь определилось.