– О, для таких наград я не пожалею руки моей! – воскликнул Доннершварц.
– Последнее обещание, – заметил Бернгард, – лучший перл из всех сокровищ ваших… Я не хвалюсь, но для нее умру хоть тысячу раз несчастными смертями.
Он нежно взглянул на Эмму.
Ее щеки то покрывались ярким румянцем при взгляде на красивого Бернгарда, то смертельной бледностью, когда взор ее падал на неуклюжего Доннершварца. Она робко прижалась к отцу, и сердце ее билось, как птичка, попавшая в силок.
Наконец она выбрала минуту и быстро вышла из комнаты.
– Итак, господа, мое слово свято, зарабатывайте обещанную награду!
– Она будет моей! – прорычал Доннершварц.
Бернгард не успел выразить в свою очередь надежду, как в комнату быстро вошел Гритлих в венгерском коротком костюме, обшитом шнурами. На ногах его были зеленые сафьяновые полусапожки с красными отворотами и серебряными нашивками, на боку мотался охотничий ножик, на черенке которого была золотая насечка, в одной руке его была короткая нагайка, а в другой шапка с куньей оторочкой и мерлушьим исподом.
Он учтиво поклонился гостям и особенно почтительно фон Ферзену.
– Браво, Гритлих, – воскликнул фон Ферзен, – мы видели твою удаль. Ты достоин того, чтобы тебе носить шпоры…
Доннершварц не дал фон Ферзену договорить, оттащил его в сторону и стал что-то нашептывать.
Бернгард дружески пожал руку Гритлиху и стал восхвалять его искусство, на что тот вежливо откланивался.
Вдруг фон Ферзен жестом руки подозвал к себе юношу, пристально взглянул на него, погладил свою бороду и с усилием сказал:
– Гритлих, скоро у нас будет резня с земляками твоими.
– Очень сожалею, благородный господин мой, что соседи не живут мирно между собой, – отвечал он выразительно.
Фон Ферзен замолчал, видимо, не находя слов, но Доннершварц продолжал за него:
– Ты русский, следовательно, должен убираться отсюда.
Гритлих с презрением взглянул на него, но не ответил ни слова.
– Слышишь ли ты, – продолжал Доннершварц, – господин твой приказывает тебе поскорее убираться из замка, пока рыцари не выбросили тебя из окна на копья.
– Как, разве вы нанялись говорить за него?.. В таком случае я останусь глух и подожду, что скажет мне благородный господин мой, – твердым, ровным голосом отвечал Гритлих.
– К несчастью, это правда, – с дрожью в голосе произнес фон Ферзен, – я люблю тебя, Гритлих, и ни за что бы не расстался с тобой, но все рыцари, защитники и союзники мои, требуют этого… Я отпускаю тебя.
Несчастный юноша низко опустил голову и стоял, как пораженный громом.
Все молчали.
– Неужели ты так не любишь своей родины, что возвращение печалит тебя? – спросил после некоторой паузы фон Ферзен.
– Родины! – с жаром воскликнул юноша. – Хотя я мало знаю ее и воспитан вами, но отдам за нее всю кровь мою. Я сильно привык к Ливонии и забыл мою родину, и за это Бог карает преступника.
Он остановился, но через минуту начал снова сквозь слезы:
– Нет, я прав, она отвергла меня: родители мои убиты палачами, которых я должен называть своими земляками, мы с ней квиты. Теперь для меня все равно, смерть для всех стелет одинаковую постель, хотя и в разной земле.
Он бросился в ноги фон Ферзену, обнял его колена, и стал умолять его не отпускать от себя.
Старик совершенно смутился, поднял юношу и не знал, что сказать.
Бернгард подошел к ним:
– Фон Ферзен! Я беру его к себе. Где же сироте безродному скитаться теперь по обнаженным полям нашим? Пойдем, Гритлих, не унижайся, ты не того стоишь.
– Стой, стой, одно условие! – прервал его фон Ферзен, обращаясь к Гритлиху. – Останься с нами. Я разрешаю тебе это, поклянись клятвой рыцаря, что исполнишь наше желание. Поклянись на мече…
Старик обнажил меч и протянул его лезвием к юноше.
Гритлих положил руку свою на обнаженный меч и приготовился повторить слова требуемой от него клятвы.
– Клянись же, что ты отрекаешься от русского имени и будешь воевать с нами под нашими знаменами, которые разовьют над ними поголовную смерть, – начал торжественно старый рыцарь.
Пораженный Гритлих горько улыбнулся и снял свою руку с меча. Затем, гордо покачав головой, тряхнул своими кудрями и, не ответив ничего, пошел твердыми шагами из комнаты.
Вдруг он остановился и обернулся.
Фон Ферзен догадался, для чего, и открыл ему свои объятия.
Безутешный юноша бросился в них с роковыми словами:
– Простите! Это уж слишком, благородный господин! – говорил он со слезами в голосе. – Я не могу совсем переродиться в ливонца. Русь мне родная – я сын ее, и будь проклят тот небом и землей, кто решится изменить ей. Небесное же проклятие не смоешь ни слезами, ни кровью…
– Милое дитя мое, Гритлих! Видит Бог, я не забуду тебя. После возвратись опять ко мне! – растроганным голосом заговорил фон Ферзен и опустил в руку юноши кошелек, полный золотом.
Почувствовав эту подачку, Гритлих быстро отошел от старика, вытряхнул из кошелька золото, а сам кошелек положил за пазуху и быстро направился к двери, но здесь встретил его Доннершварц и загородил путь.
– Остановись! Дай обещание, что ты не наведешь на нас русских, не укажешь им ближней дороги к замку, или я сделаю так, что ты не ногами, а кувырком дойдешь до них.
– Этого еще недоставало, оскорблять меня таким гнусным, низким подозрением! – воскликнул юноша, и не успели Бернгард и фон Ферзен кинуться к нему на помощь, как он ловким движением выбил щит у Доннершварца и схватил его за наличник шлема, перевернул последний на затылок, а затем быстро вышел из комнаты.
Меч, брошенный наугад ослепленным Доннершварцем, не попал в ловкого юношу, а впился в стену и задрожал.
IX. Свидание
X. В московской думной палате
XI. Увещательная грамота
– Последнее обещание, – заметил Бернгард, – лучший перл из всех сокровищ ваших… Я не хвалюсь, но для нее умру хоть тысячу раз несчастными смертями.
Он нежно взглянул на Эмму.
Ее щеки то покрывались ярким румянцем при взгляде на красивого Бернгарда, то смертельной бледностью, когда взор ее падал на неуклюжего Доннершварца. Она робко прижалась к отцу, и сердце ее билось, как птичка, попавшая в силок.
Наконец она выбрала минуту и быстро вышла из комнаты.
– Итак, господа, мое слово свято, зарабатывайте обещанную награду!
– Она будет моей! – прорычал Доннершварц.
Бернгард не успел выразить в свою очередь надежду, как в комнату быстро вошел Гритлих в венгерском коротком костюме, обшитом шнурами. На ногах его были зеленые сафьяновые полусапожки с красными отворотами и серебряными нашивками, на боку мотался охотничий ножик, на черенке которого была золотая насечка, в одной руке его была короткая нагайка, а в другой шапка с куньей оторочкой и мерлушьим исподом.
Он учтиво поклонился гостям и особенно почтительно фон Ферзену.
– Браво, Гритлих, – воскликнул фон Ферзен, – мы видели твою удаль. Ты достоин того, чтобы тебе носить шпоры…
Доннершварц не дал фон Ферзену договорить, оттащил его в сторону и стал что-то нашептывать.
Бернгард дружески пожал руку Гритлиху и стал восхвалять его искусство, на что тот вежливо откланивался.
Вдруг фон Ферзен жестом руки подозвал к себе юношу, пристально взглянул на него, погладил свою бороду и с усилием сказал:
– Гритлих, скоро у нас будет резня с земляками твоими.
– Очень сожалею, благородный господин мой, что соседи не живут мирно между собой, – отвечал он выразительно.
Фон Ферзен замолчал, видимо, не находя слов, но Доннершварц продолжал за него:
– Ты русский, следовательно, должен убираться отсюда.
Гритлих с презрением взглянул на него, но не ответил ни слова.
– Слышишь ли ты, – продолжал Доннершварц, – господин твой приказывает тебе поскорее убираться из замка, пока рыцари не выбросили тебя из окна на копья.
– Как, разве вы нанялись говорить за него?.. В таком случае я останусь глух и подожду, что скажет мне благородный господин мой, – твердым, ровным голосом отвечал Гритлих.
– К несчастью, это правда, – с дрожью в голосе произнес фон Ферзен, – я люблю тебя, Гритлих, и ни за что бы не расстался с тобой, но все рыцари, защитники и союзники мои, требуют этого… Я отпускаю тебя.
Несчастный юноша низко опустил голову и стоял, как пораженный громом.
Все молчали.
– Неужели ты так не любишь своей родины, что возвращение печалит тебя? – спросил после некоторой паузы фон Ферзен.
– Родины! – с жаром воскликнул юноша. – Хотя я мало знаю ее и воспитан вами, но отдам за нее всю кровь мою. Я сильно привык к Ливонии и забыл мою родину, и за это Бог карает преступника.
Он остановился, но через минуту начал снова сквозь слезы:
– Нет, я прав, она отвергла меня: родители мои убиты палачами, которых я должен называть своими земляками, мы с ней квиты. Теперь для меня все равно, смерть для всех стелет одинаковую постель, хотя и в разной земле.
Он бросился в ноги фон Ферзену, обнял его колена, и стал умолять его не отпускать от себя.
Старик совершенно смутился, поднял юношу и не знал, что сказать.
Бернгард подошел к ним:
– Фон Ферзен! Я беру его к себе. Где же сироте безродному скитаться теперь по обнаженным полям нашим? Пойдем, Гритлих, не унижайся, ты не того стоишь.
– Стой, стой, одно условие! – прервал его фон Ферзен, обращаясь к Гритлиху. – Останься с нами. Я разрешаю тебе это, поклянись клятвой рыцаря, что исполнишь наше желание. Поклянись на мече…
Старик обнажил меч и протянул его лезвием к юноше.
Гритлих положил руку свою на обнаженный меч и приготовился повторить слова требуемой от него клятвы.
– Клянись же, что ты отрекаешься от русского имени и будешь воевать с нами под нашими знаменами, которые разовьют над ними поголовную смерть, – начал торжественно старый рыцарь.
Пораженный Гритлих горько улыбнулся и снял свою руку с меча. Затем, гордо покачав головой, тряхнул своими кудрями и, не ответив ничего, пошел твердыми шагами из комнаты.
Вдруг он остановился и обернулся.
Фон Ферзен догадался, для чего, и открыл ему свои объятия.
Безутешный юноша бросился в них с роковыми словами:
– Простите! Это уж слишком, благородный господин! – говорил он со слезами в голосе. – Я не могу совсем переродиться в ливонца. Русь мне родная – я сын ее, и будь проклят тот небом и землей, кто решится изменить ей. Небесное же проклятие не смоешь ни слезами, ни кровью…
– Милое дитя мое, Гритлих! Видит Бог, я не забуду тебя. После возвратись опять ко мне! – растроганным голосом заговорил фон Ферзен и опустил в руку юноши кошелек, полный золотом.
Почувствовав эту подачку, Гритлих быстро отошел от старика, вытряхнул из кошелька золото, а сам кошелек положил за пазуху и быстро направился к двери, но здесь встретил его Доннершварц и загородил путь.
– Остановись! Дай обещание, что ты не наведешь на нас русских, не укажешь им ближней дороги к замку, или я сделаю так, что ты не ногами, а кувырком дойдешь до них.
– Этого еще недоставало, оскорблять меня таким гнусным, низким подозрением! – воскликнул юноша, и не успели Бернгард и фон Ферзен кинуться к нему на помощь, как он ловким движением выбил щит у Доннершварца и схватил его за наличник шлема, перевернул последний на затылок, а затем быстро вышел из комнаты.
Меч, брошенный наугад ослепленным Доннершварцем, не попал в ловкого юношу, а впился в стену и задрожал.
IX. Свидание
В роскошном, но запущенном парке фон Ферзена, опершись на дорожный суковатый посох, стоял Гритлих.
Поздний вечер уже спускался на землю, и яркие краски багрово закатывающегося на запад солнца гасли мало-помалу. На небе медленно выплывал месяц, ныряя в облаках.
Юноша продолжал стоять неподвижно на одном месте и даже не замечал, как вокруг него все более и более сгущался ночной сумрак, как шумели в пустынном парке пожелтевшие листья деревьев, колеблемые резким осенним ветром.
Он не отводил взгляда своего от замка, навеки прощаясь с этой второй своей родиной.
Почти все окна замка горели огнями, из-за них слышался какой-то гул, звон посуды и говор. Фон Ферзен встречал все новых и новых гостей, рыцарей – своих союзников. Печальный юноша поднял взор свой к одному из верхних окон, задернутых двумя сборчатыми полами занавесок, за которыми, как ему казалось, промелькнула знакомая фигура.
На дворе замка раздался заунывный колокол. Это был сигнал, поданный привратнику, что настало время запирать ворота и опускать подъемный мост. Цепи его загрохотали, на шпице башни заблестел фонарь и все умолкло, только откуда-то раздавался вой собак да ржали рыцарские кони, продрогшие от холода, на привязи у столбов.
– Пора! – сказал самому себе Гритлих, но вдруг стал внимательно прислушиваться.
Мимо забора, за которым он стоял, кто-то как будто крался, один навстречу другому. Скоро он различил и узнал их голоса.
– Черт возьми! – заговорил один из кравшихся, фон Доннершварц, – как темно и жутко бродить по здешним ущельям. Ты ли это, Гримм? Ну, кривой сыч, говори скорей, что нового?
– Тс! Тише, – отвечал голос Гримма, – не шумите по двум причинам: во-первых, нас могут подслушать, а во-вторых, вы можете разбудить того удавленника, который завален вон тем камнем у красного колодца. Видите, там что-то белеется. А дело наше приходит к концу. К вечеру, послезавтра, приготовьте рейтаров ваших у западной башни, а до того расположите их в Черной лощине.
– Черт возьми! Уж я это слышал. Что же дальше?
– Поперхнись ты сам нечистым, – проворчал Гримм, – я вытащу фрейлейн Эмму, – продолжал он громче, – по лестнице, которую приставлю к ее окошку, завяжу ей рот и передам вам с рук на руки.
– Прекрасно! – захохотал фон Доннершварц. – То-то я насмеюсь над глупым стариком, жеманной его дочерью и над этим жиденьким хвастуном Бернгардом.
– Ради Бога, тише, благородный рыцарь! Я сам, признаюсь вам, ненавижу их всех от души, с тех пор, как отставной наш гроссмейстер обошел меня и сделал кастеляном замка мальчишку Штейна, своего стремянного, но, право, боюсь, подслушают нас и вздернут нас с вами на первую осину, обновив чьи-нибудь кушаки на наших шеях, – проговорил Гримм, робко озираясь.
– Как? Меня? Рыцаря, носящего шпоры и меч, повесят на веревке, как бадью на лист, и оставят болтаться ногами и головой между землей и небом?! Что ты! Образумься, старый Гримм.
– С тех пор, как вы захлебнулись было шлемом своим от рук Гритлиха, наш-то смотрит на вас не совсем милостиво и доверчиво.
– Черт возьми! Напомнил еще ты об нем, – закричал Доннершварц во все горло. – Если бы он не ускользнул, я бы вышиб из него душонку…
Зная, чем остановить своего бывшего хозяина, Гримм вдруг притворился испуганным, всплеснул руками и шепотом произнес:
– Посмотрите, камень шевелится, я как будто вижу посинелое лицо мертвеца и закатившиеся полуоткрытые глаза его! Прощайте. По чести скажу вам: мне не хочется попасть в его костяные объятия, а в особенности он не любит рыцарей. Помните условие, а за Гритлихом послал я смерть неминуемую; его подстерегут на дороге, лозунг наш «Форвертс!»[58].
Гримм на цыпочках и ощупью стал пробираться домой.
Перепуганный насмерть Доннершварц пустился бежать во всю рыцарскую прыть. Скоро мрак скрыл их обоих от глаз Гритлиха. С другой же стороны замка послышался новый шорох.
Юноша стоял в изумлении, как вкопанный.
Он давно замечал тайную связь между коварным Гриммом и самохвалом Доннершварцем, но зная, что первый был прежде в услужении у второго, не обращал на это внимания. Теперь же счастливый случай помог ему открыть их адские замыслы относительно его и Эммы. Гритлих невольно опустился на колени и, подняв руки и очи к невидимому, но вездесущему Существу, стал горячо молиться. Это была молитва без слов от полноты охвативших его чувств.
Чистый фимиам души доступен слуху Всевышнего.
Молитва облегчила несчастного юношу, с души его скатилась будто тяжелая глыба…
Вдруг перед ним, как из земли, выросла белая фигура.
– Моя Эммхен, сестрица моя дорогая! – с рыданием воскликнул Гритлих.
Уста их слились в долгом поцелуе.
– Что стало с тобою?.. Ты так печален, как будто недоброе таишь в сердце? – спросила, наконец, Эмма, играя его кудрями.
– Ты сама не весела, – отвечал он, – верно зловещее предчувствие томит и твою грудь.
– Напротив, смотри, я смеюсь. Право, мне так хорошо теперь.
– А сама плачешь? Я ведь это чувствую: слезы твои на щеках моих.
– Зато на душе у меня так легко! С тобой и горевать весело. Ну, поверь же мне, в глазах моих плачет радость… Это наслаждение! Ты зачем мне назначил быть здесь?..
– Скажи мне прежде, чему ты радуешься?
– Тому, что ты любишь меня! А знаешь что, милый Гритлих, отец мой отдаст меня тому рыцарю, который отличится в битве с русскими. Бернгард уверял меня, что я буду его. Как я рада! Он такой милый, добрый.
Гритлих побледнел. Он насилу выговорил дрожащим голосом:
– Как, ты радуешься тому, что будет стоить мне жизни?
– Почему же? Разве… Да… ты русский, я и забыла это. Бесценный мой Гритлих, за что ты любишь отечество больше нас. Ужели ты хочешь сражаться с противниками нашими и убить батюшку и Бернгарда?
– Бернгарда?.. О! Я забыл: ты не любишь меня, Эмма. Прощай же! Теперь я вижу, что я круглый сирота, для всех чужой на белом свете!
– Что ты, Гритлих, да тебя я не променяю ни на что на свете… И ты говоришь, что я не люблю тебя! Что сделалось с тобой? Разве Бернгард помешает нам любить друг друга по-прежнему? Если это случится, я отвергну его…
Так рассуждала чистая невинность.
– Как же ты любишь меня? – спросил Гритлих, жадно прислушиваясь к звуку ее речей.
– Да как, право, и сказать не умею. Вот отдала бы за тебя все, что имею. Мне так всегда привольно с тобой: не наговорюсь, не насмотрюсь на тебя; все бы любовалась я тобой, гладила бы кудри твои, нежила бы голову твою на груди моей. О! Не умирай, Гритлих!.. Мне будет скучно без тебя, я не перенесу этого… Я люблю тебя ненасытно, как родного моего, как брата, как…
– Только-то! – дико вскрикнул он, услыхав последние слова…
Эмма вздрогнула, в ужасе отступила от него и замолчала.
Юноша, преодолев свое волнение, твердо произнес:
– Эмма, будь счастлива с Бернгардом, он стоит тебя, а обо мне забудь совершенно. Остерегайся разбойника Доннершварца и злого Гримма: они покушаются на тебя…
Он не договорил и опрометью бросился бежать от нее к калитке, выдернул засов и исчез из сада.
Эмма несколько мгновений, ошеломленная, стояла на месте и вдруг, как сноп упала на траву.
Угрюмый и печальный сидел старик фон Ферзен в комнате Эммы, около постели своей любимой дочери.
Ее нашли без чувств в парке замка, принесли и уложили на кровать.
Около нее хлопотала старая Гертруда – ее бывшая кормилица и затем нянька. Девушка лежала нема и недвижима, правая рука ее свесилась с кровати: в ней судорожно был зажат какой-то предмет.
Гертруда прыскала на нее свежей водой.
Эмма шевельнулась, рука разжалась и что-то упало на пол.
В эту минуту в комнату вбежал Бернгард. Его черные волосы были в беспорядке и еще более оттеняли мертвенную бледность его лица. Он упал на колени перед постелью любимой девушки и неотводно устремил на нее свой взгляд.
– Гритлих, Гритлих! Ты не понял меня, – прошептала Эмма слабым голосом и, как бы очнувшись, привстала немного, обвела глазами комнату, затем горько улыбнулась оттолкнула протянутую руку Бернгарда и снова упала на подушки.
Фон Ферзен поднял упавший из руки его дочери предмет. Это оказалась серебряная раковина. Он открыл ее и нашел русый локон – несомненно локон Гритлиха.
Бернгард взглянул и вздрогнул.
Завеса спала с глаз его, золотые сны любви рассеялись как дым, и в этом ужасном пробуждении они оба с Ферзеном поняли, кому отдано сердце Эммы.
– Где он?.. Отдайте мне его, – продолжала бредить больная. – Душно, тяжело, темно без него!.. Где я? Далеко ли он?.. Увижу ли я его?.. Что это налегло на сердце… Знать, все кончено!
С жгучею, невыразимою сердечною болью прислушивался Бернгард к этому роковому бреду молодой девушки.
Наконец он заговорил:
– Клянусь любовью моей к тебе, Эмма, я догоню его и приведу к тебе, или истрачу жизнь свою по капле подле тебя, за тебя…
Последние слова он договорил уже за дверью.
Эмма как бы пришла в себя от его слов… Она взглянула на него так нежно, так выразительно, как бы благословляя его своим взором, и этот взор пролил в его душу еще более отваги и непоколебимости в принятом им решении.
По его уходу Эмма снова закрыла глаза.
– Раздену я ее, благородный господин мой, да спать уложу, к утру все как рукой снимет, опять пташкой по замку заливаться будет, – сказала Гертруда опечаленному, сидевшему с поникшей головой, фон Ферзену.
Он посмотрел в последний раз на свою дочь, встал и медленно вышел из комнаты к гостям, которые продолжали пировать в готической столовой замка Гельмст, заранее торжествуя победу над русскими бродягами.
Не рано ли?
Поздний вечер уже спускался на землю, и яркие краски багрово закатывающегося на запад солнца гасли мало-помалу. На небе медленно выплывал месяц, ныряя в облаках.
Юноша продолжал стоять неподвижно на одном месте и даже не замечал, как вокруг него все более и более сгущался ночной сумрак, как шумели в пустынном парке пожелтевшие листья деревьев, колеблемые резким осенним ветром.
Он не отводил взгляда своего от замка, навеки прощаясь с этой второй своей родиной.
Почти все окна замка горели огнями, из-за них слышался какой-то гул, звон посуды и говор. Фон Ферзен встречал все новых и новых гостей, рыцарей – своих союзников. Печальный юноша поднял взор свой к одному из верхних окон, задернутых двумя сборчатыми полами занавесок, за которыми, как ему казалось, промелькнула знакомая фигура.
На дворе замка раздался заунывный колокол. Это был сигнал, поданный привратнику, что настало время запирать ворота и опускать подъемный мост. Цепи его загрохотали, на шпице башни заблестел фонарь и все умолкло, только откуда-то раздавался вой собак да ржали рыцарские кони, продрогшие от холода, на привязи у столбов.
– Пора! – сказал самому себе Гритлих, но вдруг стал внимательно прислушиваться.
Мимо забора, за которым он стоял, кто-то как будто крался, один навстречу другому. Скоро он различил и узнал их голоса.
– Черт возьми! – заговорил один из кравшихся, фон Доннершварц, – как темно и жутко бродить по здешним ущельям. Ты ли это, Гримм? Ну, кривой сыч, говори скорей, что нового?
– Тс! Тише, – отвечал голос Гримма, – не шумите по двум причинам: во-первых, нас могут подслушать, а во-вторых, вы можете разбудить того удавленника, который завален вон тем камнем у красного колодца. Видите, там что-то белеется. А дело наше приходит к концу. К вечеру, послезавтра, приготовьте рейтаров ваших у западной башни, а до того расположите их в Черной лощине.
– Черт возьми! Уж я это слышал. Что же дальше?
– Поперхнись ты сам нечистым, – проворчал Гримм, – я вытащу фрейлейн Эмму, – продолжал он громче, – по лестнице, которую приставлю к ее окошку, завяжу ей рот и передам вам с рук на руки.
– Прекрасно! – захохотал фон Доннершварц. – То-то я насмеюсь над глупым стариком, жеманной его дочерью и над этим жиденьким хвастуном Бернгардом.
– Ради Бога, тише, благородный рыцарь! Я сам, признаюсь вам, ненавижу их всех от души, с тех пор, как отставной наш гроссмейстер обошел меня и сделал кастеляном замка мальчишку Штейна, своего стремянного, но, право, боюсь, подслушают нас и вздернут нас с вами на первую осину, обновив чьи-нибудь кушаки на наших шеях, – проговорил Гримм, робко озираясь.
– Как? Меня? Рыцаря, носящего шпоры и меч, повесят на веревке, как бадью на лист, и оставят болтаться ногами и головой между землей и небом?! Что ты! Образумься, старый Гримм.
– С тех пор, как вы захлебнулись было шлемом своим от рук Гритлиха, наш-то смотрит на вас не совсем милостиво и доверчиво.
– Черт возьми! Напомнил еще ты об нем, – закричал Доннершварц во все горло. – Если бы он не ускользнул, я бы вышиб из него душонку…
Зная, чем остановить своего бывшего хозяина, Гримм вдруг притворился испуганным, всплеснул руками и шепотом произнес:
– Посмотрите, камень шевелится, я как будто вижу посинелое лицо мертвеца и закатившиеся полуоткрытые глаза его! Прощайте. По чести скажу вам: мне не хочется попасть в его костяные объятия, а в особенности он не любит рыцарей. Помните условие, а за Гритлихом послал я смерть неминуемую; его подстерегут на дороге, лозунг наш «Форвертс!»[58].
Гримм на цыпочках и ощупью стал пробираться домой.
Перепуганный насмерть Доннершварц пустился бежать во всю рыцарскую прыть. Скоро мрак скрыл их обоих от глаз Гритлиха. С другой же стороны замка послышался новый шорох.
Юноша стоял в изумлении, как вкопанный.
Он давно замечал тайную связь между коварным Гриммом и самохвалом Доннершварцем, но зная, что первый был прежде в услужении у второго, не обращал на это внимания. Теперь же счастливый случай помог ему открыть их адские замыслы относительно его и Эммы. Гритлих невольно опустился на колени и, подняв руки и очи к невидимому, но вездесущему Существу, стал горячо молиться. Это была молитва без слов от полноты охвативших его чувств.
Чистый фимиам души доступен слуху Всевышнего.
Молитва облегчила несчастного юношу, с души его скатилась будто тяжелая глыба…
Вдруг перед ним, как из земли, выросла белая фигура.
– Моя Эммхен, сестрица моя дорогая! – с рыданием воскликнул Гритлих.
Уста их слились в долгом поцелуе.
– Что стало с тобою?.. Ты так печален, как будто недоброе таишь в сердце? – спросила, наконец, Эмма, играя его кудрями.
– Ты сама не весела, – отвечал он, – верно зловещее предчувствие томит и твою грудь.
– Напротив, смотри, я смеюсь. Право, мне так хорошо теперь.
– А сама плачешь? Я ведь это чувствую: слезы твои на щеках моих.
– Зато на душе у меня так легко! С тобой и горевать весело. Ну, поверь же мне, в глазах моих плачет радость… Это наслаждение! Ты зачем мне назначил быть здесь?..
– Скажи мне прежде, чему ты радуешься?
– Тому, что ты любишь меня! А знаешь что, милый Гритлих, отец мой отдаст меня тому рыцарю, который отличится в битве с русскими. Бернгард уверял меня, что я буду его. Как я рада! Он такой милый, добрый.
Гритлих побледнел. Он насилу выговорил дрожащим голосом:
– Как, ты радуешься тому, что будет стоить мне жизни?
– Почему же? Разве… Да… ты русский, я и забыла это. Бесценный мой Гритлих, за что ты любишь отечество больше нас. Ужели ты хочешь сражаться с противниками нашими и убить батюшку и Бернгарда?
– Бернгарда?.. О! Я забыл: ты не любишь меня, Эмма. Прощай же! Теперь я вижу, что я круглый сирота, для всех чужой на белом свете!
– Что ты, Гритлих, да тебя я не променяю ни на что на свете… И ты говоришь, что я не люблю тебя! Что сделалось с тобой? Разве Бернгард помешает нам любить друг друга по-прежнему? Если это случится, я отвергну его…
Так рассуждала чистая невинность.
– Как же ты любишь меня? – спросил Гритлих, жадно прислушиваясь к звуку ее речей.
– Да как, право, и сказать не умею. Вот отдала бы за тебя все, что имею. Мне так всегда привольно с тобой: не наговорюсь, не насмотрюсь на тебя; все бы любовалась я тобой, гладила бы кудри твои, нежила бы голову твою на груди моей. О! Не умирай, Гритлих!.. Мне будет скучно без тебя, я не перенесу этого… Я люблю тебя ненасытно, как родного моего, как брата, как…
– Только-то! – дико вскрикнул он, услыхав последние слова…
Эмма вздрогнула, в ужасе отступила от него и замолчала.
Юноша, преодолев свое волнение, твердо произнес:
– Эмма, будь счастлива с Бернгардом, он стоит тебя, а обо мне забудь совершенно. Остерегайся разбойника Доннершварца и злого Гримма: они покушаются на тебя…
Он не договорил и опрометью бросился бежать от нее к калитке, выдернул засов и исчез из сада.
Эмма несколько мгновений, ошеломленная, стояла на месте и вдруг, как сноп упала на траву.
Угрюмый и печальный сидел старик фон Ферзен в комнате Эммы, около постели своей любимой дочери.
Ее нашли без чувств в парке замка, принесли и уложили на кровать.
Около нее хлопотала старая Гертруда – ее бывшая кормилица и затем нянька. Девушка лежала нема и недвижима, правая рука ее свесилась с кровати: в ней судорожно был зажат какой-то предмет.
Гертруда прыскала на нее свежей водой.
Эмма шевельнулась, рука разжалась и что-то упало на пол.
В эту минуту в комнату вбежал Бернгард. Его черные волосы были в беспорядке и еще более оттеняли мертвенную бледность его лица. Он упал на колени перед постелью любимой девушки и неотводно устремил на нее свой взгляд.
– Гритлих, Гритлих! Ты не понял меня, – прошептала Эмма слабым голосом и, как бы очнувшись, привстала немного, обвела глазами комнату, затем горько улыбнулась оттолкнула протянутую руку Бернгарда и снова упала на подушки.
Фон Ферзен поднял упавший из руки его дочери предмет. Это оказалась серебряная раковина. Он открыл ее и нашел русый локон – несомненно локон Гритлиха.
Бернгард взглянул и вздрогнул.
Завеса спала с глаз его, золотые сны любви рассеялись как дым, и в этом ужасном пробуждении они оба с Ферзеном поняли, кому отдано сердце Эммы.
– Где он?.. Отдайте мне его, – продолжала бредить больная. – Душно, тяжело, темно без него!.. Где я? Далеко ли он?.. Увижу ли я его?.. Что это налегло на сердце… Знать, все кончено!
С жгучею, невыразимою сердечною болью прислушивался Бернгард к этому роковому бреду молодой девушки.
Наконец он заговорил:
– Клянусь любовью моей к тебе, Эмма, я догоню его и приведу к тебе, или истрачу жизнь свою по капле подле тебя, за тебя…
Последние слова он договорил уже за дверью.
Эмма как бы пришла в себя от его слов… Она взглянула на него так нежно, так выразительно, как бы благословляя его своим взором, и этот взор пролил в его душу еще более отваги и непоколебимости в принятом им решении.
По его уходу Эмма снова закрыла глаза.
– Раздену я ее, благородный господин мой, да спать уложу, к утру все как рукой снимет, опять пташкой по замку заливаться будет, – сказала Гертруда опечаленному, сидевшему с поникшей головой, фон Ферзену.
Он посмотрел в последний раз на свою дочь, встал и медленно вышел из комнаты к гостям, которые продолжали пировать в готической столовой замка Гельмст, заранее торжествуя победу над русскими бродягами.
Не рано ли?
X. В московской думной палате
В то время, когда в замке Гельмст рыцари ордена меченосцев с часу на час ждали набегов новгородских дружинников; в то время, когда в самом Новгороде, как мы уже знаем, происходили смуты и междоусобия по поводу полученного от московского князя неожиданного запроса, а благоразумные мужи Великого Новгорода с трепетом за будущее своей отчизны ждали результата отправленного к великому князю ответа, посмотрим, что делалось тогда в самой Москве.
Было ЗО-е сентября 1477 года.
Роковая запись новгородская была получена накануне, и великий князь повелел для выслушания ее собраться всем ближним своим боярам в думную палату для окончательного разрешения дела относительно вольной отчины своей – Великого Новгорода.
К назначенному по обычаю того времени раннему часу думная палата великокняжеская была полна. Сам великий князь восседал на стуле из слоновой кости с резною спинкою, покрытой бархатною полостью малинового цвета с золотой бахромою.
Высокие рынды в белых одеждах стояли чинно по обе его стороны. На правую руку от великого князя стояла скамья, на которой лежала его шапка, а по левой другая с посохом и крестом.
Невдалеке сидел митрополит Геронтий, окруженный высшими духовными чинами, а затем уже на лавках, устланных суконными подушками, заседали бояре и князья.
Подьячий Родион Богомолов с пером за ухом стоял, вытянувшись в струнку, на конце делового стола и держал под мышкой длинный столбец бумаги.
Копейщики и дети боярские с заряженными пищалями стояли на страже у дверей.
Когда известная уже читателям запись была прочтена, лицо великого князя сделалось сумрачно, бояре и князья стали переглядываться между собою, поглаживать свои бороды, приготовляясь говорить, но, видимо, никто первый не решался нарушить торжественную тишину.
Иоанн Васильевич обвел глазами собрание, остановив на несколько мгновений свой взгляд на Назарии, сидевшем с опущенной долу головой, и на митрополита, погруженного в глубокие, видимо, тяжелые думы.
– Владыко святый, – начал он, – и вы все, верные сыны, опора отчизны нашей, не сердобольно ли слушать нам, как отвечают единокровные нам смельчаки новгородские. Они торжественно и бесстыдно запираются в данном мне от них имени государя, они, строптивые, казнят позорною смертию верных людин законному государю своему, прямо намекают о намерении поддаться Литве иноплеменной и явно выставляют меня лжецом. Как грибы растут они перед стенами вражескими, мечи их хозяйничают на чужбине, как в своих кисах, а самих хозяев посылают хлебать сырую уху на самое дно. Кто их не знает, того тело свербит, как ваши же языки, на острие.
– Смотри, пожалуйста, как эти чернильные дрожжи раздулись! Отодвинься, князь Данила, а то они лопнут, так забрызгают! – сказал Сабуров.
– Долго ли до греха, – отвечал князь Данила Холмский, – он и сам-то не просох еще с давешней попойки. Разве попробовать выжать его, начать хоть с головы, а от нее уже и до ног не далеко.
Кругом раздался общий хохот.
– А земляк-то его прикусил язык.
– Видно, слова наши прямо в цель попали, – заметил Ряполовский.
Терпение Назария истощилось, глаза его разгорелись, руки невольно сжали рукоятку меча, он вскочил с места и произнес дрожащим от гнева голосом:
– Кто хочет слышать ответ мой, тот может принять его с конца копья…
Великий князь, разговаривавший все время с митрополитом, повернулся в сторону споривших и повелительно произнес, указав на Назария:
– Правда, он горожанин без отечества, но и вы люди без души, если ставите ему в укор любовь к родине. Теперь он москвитянин, стольный град наш – кровь его, рука моя – щит, а самая заступа его – честь его; кто хочет на него, пойдет через меня.
Бояре разом умолкли.
«Забылись мы! – подумал каждый про себя. – Вот что значит свое и чужое!»
Было ЗО-е сентября 1477 года.
Роковая запись новгородская была получена накануне, и великий князь повелел для выслушания ее собраться всем ближним своим боярам в думную палату для окончательного разрешения дела относительно вольной отчины своей – Великого Новгорода.
К назначенному по обычаю того времени раннему часу думная палата великокняжеская была полна. Сам великий князь восседал на стуле из слоновой кости с резною спинкою, покрытой бархатною полостью малинового цвета с золотой бахромою.
Высокие рынды в белых одеждах стояли чинно по обе его стороны. На правую руку от великого князя стояла скамья, на которой лежала его шапка, а по левой другая с посохом и крестом.
Невдалеке сидел митрополит Геронтий, окруженный высшими духовными чинами, а затем уже на лавках, устланных суконными подушками, заседали бояре и князья.
Подьячий Родион Богомолов с пером за ухом стоял, вытянувшись в струнку, на конце делового стола и держал под мышкой длинный столбец бумаги.
Копейщики и дети боярские с заряженными пищалями стояли на страже у дверей.
Когда известная уже читателям запись была прочтена, лицо великого князя сделалось сумрачно, бояре и князья стали переглядываться между собою, поглаживать свои бороды, приготовляясь говорить, но, видимо, никто первый не решался нарушить торжественную тишину.
Иоанн Васильевич обвел глазами собрание, остановив на несколько мгновений свой взгляд на Назарии, сидевшем с опущенной долу головой, и на митрополита, погруженного в глубокие, видимо, тяжелые думы.
– Владыко святый, – начал он, – и вы все, верные сыны, опора отчизны нашей, не сердобольно ли слушать нам, как отвечают единокровные нам смельчаки новгородские. Они торжественно и бесстыдно запираются в данном мне от них имени государя, они, строптивые, казнят позорною смертию верных людин законному государю своему, прямо намекают о намерении поддаться Литве иноплеменной и явно выставляют меня лжецом. Как грибы растут они перед стенами вражескими, мечи их хозяйничают на чужбине, как в своих кисах, а самих хозяев посылают хлебать сырую уху на самое дно. Кто их не знает, того тело свербит, как ваши же языки, на острие.
– Смотри, пожалуйста, как эти чернильные дрожжи раздулись! Отодвинься, князь Данила, а то они лопнут, так забрызгают! – сказал Сабуров.
– Долго ли до греха, – отвечал князь Данила Холмский, – он и сам-то не просох еще с давешней попойки. Разве попробовать выжать его, начать хоть с головы, а от нее уже и до ног не далеко.
Кругом раздался общий хохот.
– А земляк-то его прикусил язык.
– Видно, слова наши прямо в цель попали, – заметил Ряполовский.
Терпение Назария истощилось, глаза его разгорелись, руки невольно сжали рукоятку меча, он вскочил с места и произнес дрожащим от гнева голосом:
– Кто хочет слышать ответ мой, тот может принять его с конца копья…
Великий князь, разговаривавший все время с митрополитом, повернулся в сторону споривших и повелительно произнес, указав на Назария:
– Правда, он горожанин без отечества, но и вы люди без души, если ставите ему в укор любовь к родине. Теперь он москвитянин, стольный град наш – кровь его, рука моя – щит, а самая заступа его – честь его; кто хочет на него, пойдет через меня.
Бояре разом умолкли.
«Забылись мы! – подумал каждый про себя. – Вот что значит свое и чужое!»
XI. Увещательная грамота
– Пиши! – обратился великий князь к подьячему Богомолову.
Тот быстро развернул столбец бумаги, обмакнул перо в медную чернильницу и стал выводить им крючковатые старинные буквы, под диктовку самого Иоанна:
«Люди новгородские! Рюрик, святой Владимир и другие предки мои, память им вечная, повелевали вами, как подвластными себе во всю волю свою и вы не смели ослушаться их. Вы служили им верно и честно, и вся эта честь принадлежит вашим предкам; теперь я наследую право сие, жалую вас, ограждаю силою моею, но могу ею зло казнить дерзких ослушников. Когда вы были ведомы Литвою и платили ей поголовную дань свою, я не бременил вас своею такою же, но только истребовал законной доли своей, установленной веками, дедами и отцами нашими; вы же замышляли и прежде и теперь сделаться отступниками от нее, стало быть и от меня, и хотите опять предаться Литве, несмотря на завещание предков: блюсти повиновение законное старшему удельному князю Русскому. Князь Божий над вами. Вы побили торговою казнью честных горожан, преданных мне, и, что всего позорнее, оболгали меня перед всею Русью, яко бы не называли меня Государем своим. За все сие я посылаю вам складную грамоту и вслед за ней иду со всем воинством моим, наказать вас, строптивых ослушников. Но я как чадолюбивый отец готов еще помиловать вас, детей своих, если вы одумаетесь и, преклонив повинные головы, испросите у меня отпущение за все вины свои, подтвердите прежние слова свои и согласитесь на все условия, извещенные вам под стенами Новгорода Великого – там повидаемся мы!»
Митрополит собственною рукою сделал приписку на этом же столбце:
«С соболезнованием душевным слышу о мятеже и расколе вашем. Бедственно и единому человеку уклониться от пути правого, но еще гибельнее вдаваться в него целому народу. Вам самим ведомо «не суть боги их яко наш Бог!» Трепещите заблудшие, страшный серп Божий, виденный пророком Захарием, да не снидет на главу сынов ослушных; вспомните реченное в Святом Писании: «беги греха, яко ратника, беги от прелести, яко лица змеина». Сия прелесть есть латинская: она уловляет вас опять легковерных. Разве пример Византии не доказал гибельного действия увещания ее? Греки славились благочестием, соединились с Римом и служат ныне туркам нечестивым. Опомнитесь же, вразумитесь силою бодрости душевной и воспряньте от нечестия, омрачающего вас! Доселе вы были сохранными, целы, под прочною рукою Иоанна, но когда отвергаетесь от него и погибнете. Страшно подумать, как дерзнули вы злоязычничать на законного повелителя вашего и отступать от собственных словес и письмен, начертанных руками вашими с полюбовного согласия всего Новгорода и владыки вашего Феофила!».
«Троекратно увещеваю вас, не забывайте слов Апостола: «Бога бойтесь, а князя чтите». Состояние града вашего ныне уподобляется древнему Иерусалиму, когда Бог готовился предать его в руки Титовы. Смиритесь же, да прозрят очи души вашей, от слепоты своей – и Бог мира да будет над вами непрестанно, отныне и до века. Аминь».
Отданная на обсуждение бояр грамота и отпись к новгородцам получили всеобщее единогласное одобрение; сам Назарий согласился, что поступить иначе с ними нельзя.
– Защита новгородцев – это паутинное ткание! – сказал Федор Давыдович. – Я сам видел, как тщатся они о войне: пьют, да бьют – вот и все, что можно об них сказать.
– Тем лучше! Как мы нагрянем на них, так поневоле придут к нам челом бить, как на страшное судилище, – ответил Холмский.
– Я со своей стороны давно подумывал, что пора подчинить их самосудную власть одному князю. Насмотрелся я вдоволь на их посадников. Это не блюстители правосудия, а торгаши властью и совестью; правота там продается, как залежалый товар, – заметил снова Федор Давыдович.
– Грустно об этом слышать, не только видеть подобное зло! – промолвил Стрига-Оболенский.
– И зло и язву! Этими недугами болят уже псковитяне: и к ним она прикоснулась, – произнес Ряполовский.
– Да, да, они во всем передразнивают новгородцев, – согласился Сабуров.
– Да как же! В случае задирки кого-нибудь, Новгород им подмога, а в случае утяги с битвы, он для них всегда был теплою пазушкой, – сказал князь Холмский.
– Не добрые вести расскажу вам и про Тверь, – начал боярин Ощера, недавно вошедший в Думную палату, – и в ней поселилась литовщина. Тверь лишь тем рознится от Новгорода, что тот бушует вслух, а эта втихомолку, про себя. Я давно примечаю тверских шатунов в Москве и давно бы пора захлестнуть их за шею, да нельзя еще явно повыхватать из народа. Вот как мы гульнем к ним на перепутье, повысмотрим, да повыглядим их движения, да усмирим новгородцев и заметим по дороге притаившихся молодцов, чтобы так – одним камнем наповал обоих!
– Уж где литовщина, там и бесовщина! – заметил Назарий.
Бояре в присутствии великого князя всегда говорили между собою не громко, но чуткое ухо его не пропускало мимо ушей их слова, несмотря на то, что он порой занимался другим делом. По его наказу Ощера переряжался в разные платья и шнырял между народом, причем его обязанностью было не говорить, а только слушать, держась его же заповеди: не выпускать, а принимать.
Дела и даже самые мысли князя Михаила были нанизаны перед ним как на ниточке. От этого он и брал все меры осторожности, оттого про него и говорили в народе:
«Князь московский думает, да замышляет: нынче – друг, завтра – враг, ты о чем только подумаешь, а он уже это сделает».
Великий князь, между тем, подписал грамоту и отпустил Богомолова.
По его уходе двери Думной палаты распахнулись и Иоанн повелел собрать полный совет народный, для выслушания воли его. Перед лицом великого князя предстали, кроме митрополита, епископов, братьев, бояр и прочих думных людей, окольничьи, стольники, стряпчие, дьяки, головы, сотники, дети боярские, гости, жильцы, торговые и другого сословия люди.
Тот быстро развернул столбец бумаги, обмакнул перо в медную чернильницу и стал выводить им крючковатые старинные буквы, под диктовку самого Иоанна:
«Люди новгородские! Рюрик, святой Владимир и другие предки мои, память им вечная, повелевали вами, как подвластными себе во всю волю свою и вы не смели ослушаться их. Вы служили им верно и честно, и вся эта честь принадлежит вашим предкам; теперь я наследую право сие, жалую вас, ограждаю силою моею, но могу ею зло казнить дерзких ослушников. Когда вы были ведомы Литвою и платили ей поголовную дань свою, я не бременил вас своею такою же, но только истребовал законной доли своей, установленной веками, дедами и отцами нашими; вы же замышляли и прежде и теперь сделаться отступниками от нее, стало быть и от меня, и хотите опять предаться Литве, несмотря на завещание предков: блюсти повиновение законное старшему удельному князю Русскому. Князь Божий над вами. Вы побили торговою казнью честных горожан, преданных мне, и, что всего позорнее, оболгали меня перед всею Русью, яко бы не называли меня Государем своим. За все сие я посылаю вам складную грамоту и вслед за ней иду со всем воинством моим, наказать вас, строптивых ослушников. Но я как чадолюбивый отец готов еще помиловать вас, детей своих, если вы одумаетесь и, преклонив повинные головы, испросите у меня отпущение за все вины свои, подтвердите прежние слова свои и согласитесь на все условия, извещенные вам под стенами Новгорода Великого – там повидаемся мы!»
Митрополит собственною рукою сделал приписку на этом же столбце:
«С соболезнованием душевным слышу о мятеже и расколе вашем. Бедственно и единому человеку уклониться от пути правого, но еще гибельнее вдаваться в него целому народу. Вам самим ведомо «не суть боги их яко наш Бог!» Трепещите заблудшие, страшный серп Божий, виденный пророком Захарием, да не снидет на главу сынов ослушных; вспомните реченное в Святом Писании: «беги греха, яко ратника, беги от прелести, яко лица змеина». Сия прелесть есть латинская: она уловляет вас опять легковерных. Разве пример Византии не доказал гибельного действия увещания ее? Греки славились благочестием, соединились с Римом и служат ныне туркам нечестивым. Опомнитесь же, вразумитесь силою бодрости душевной и воспряньте от нечестия, омрачающего вас! Доселе вы были сохранными, целы, под прочною рукою Иоанна, но когда отвергаетесь от него и погибнете. Страшно подумать, как дерзнули вы злоязычничать на законного повелителя вашего и отступать от собственных словес и письмен, начертанных руками вашими с полюбовного согласия всего Новгорода и владыки вашего Феофила!».
«Троекратно увещеваю вас, не забывайте слов Апостола: «Бога бойтесь, а князя чтите». Состояние града вашего ныне уподобляется древнему Иерусалиму, когда Бог готовился предать его в руки Титовы. Смиритесь же, да прозрят очи души вашей, от слепоты своей – и Бог мира да будет над вами непрестанно, отныне и до века. Аминь».
Отданная на обсуждение бояр грамота и отпись к новгородцам получили всеобщее единогласное одобрение; сам Назарий согласился, что поступить иначе с ними нельзя.
– Защита новгородцев – это паутинное ткание! – сказал Федор Давыдович. – Я сам видел, как тщатся они о войне: пьют, да бьют – вот и все, что можно об них сказать.
– Тем лучше! Как мы нагрянем на них, так поневоле придут к нам челом бить, как на страшное судилище, – ответил Холмский.
– Я со своей стороны давно подумывал, что пора подчинить их самосудную власть одному князю. Насмотрелся я вдоволь на их посадников. Это не блюстители правосудия, а торгаши властью и совестью; правота там продается, как залежалый товар, – заметил снова Федор Давыдович.
– Грустно об этом слышать, не только видеть подобное зло! – промолвил Стрига-Оболенский.
– И зло и язву! Этими недугами болят уже псковитяне: и к ним она прикоснулась, – произнес Ряполовский.
– Да, да, они во всем передразнивают новгородцев, – согласился Сабуров.
– Да как же! В случае задирки кого-нибудь, Новгород им подмога, а в случае утяги с битвы, он для них всегда был теплою пазушкой, – сказал князь Холмский.
– Не добрые вести расскажу вам и про Тверь, – начал боярин Ощера, недавно вошедший в Думную палату, – и в ней поселилась литовщина. Тверь лишь тем рознится от Новгорода, что тот бушует вслух, а эта втихомолку, про себя. Я давно примечаю тверских шатунов в Москве и давно бы пора захлестнуть их за шею, да нельзя еще явно повыхватать из народа. Вот как мы гульнем к ним на перепутье, повысмотрим, да повыглядим их движения, да усмирим новгородцев и заметим по дороге притаившихся молодцов, чтобы так – одним камнем наповал обоих!
– Уж где литовщина, там и бесовщина! – заметил Назарий.
Бояре в присутствии великого князя всегда говорили между собою не громко, но чуткое ухо его не пропускало мимо ушей их слова, несмотря на то, что он порой занимался другим делом. По его наказу Ощера переряжался в разные платья и шнырял между народом, причем его обязанностью было не говорить, а только слушать, держась его же заповеди: не выпускать, а принимать.
Дела и даже самые мысли князя Михаила были нанизаны перед ним как на ниточке. От этого он и брал все меры осторожности, оттого про него и говорили в народе:
«Князь московский думает, да замышляет: нынче – друг, завтра – враг, ты о чем только подумаешь, а он уже это сделает».
Великий князь, между тем, подписал грамоту и отпустил Богомолова.
По его уходе двери Думной палаты распахнулись и Иоанн повелел собрать полный совет народный, для выслушания воли его. Перед лицом великого князя предстали, кроме митрополита, епископов, братьев, бояр и прочих думных людей, окольничьи, стольники, стряпчие, дьяки, головы, сотники, дети боярские, гости, жильцы, торговые и другого сословия люди.