– А сам чуть не плачешь! Вижу, что затронул твою сердечную рану, но рассуди сам, враги рыкают как звери на родину нашу, да, может, и Настя не виновата. Сдается что-то мне, что мы с тобой сгоряча горячо поступили. Теперь же молодецкое сердце твое потешилось вдосталь, отдохнуло, так и довольно! Мы ведь здесь пятнадцатые сутки, а за это время много воды утекло, все изменилось и нас опять приголубит там счастье.
   Чурчила повесил голову и задумался.
   Вдруг Пропалый завидел всадника, который, заметя русский стан, торопился ускользнуть из его вида и поспешно своротил в сторону с дороги. Не вымолвив ни слова, быстро вскочил Иван на коня, вонзил в его бока шпоры, и звук копыт через мгновенье заглох вдали.
   Дружинники опомнились лишь, когда Пропалый исчез из вида.
   – Это какой-нибудь соглядатай, право слово, недруг нам! Семка, я помогу Ивану ссадить его с коня и допросить путем! – встал Дмитрий.
   – Нет, не стыди и не обижай Пропалого, он и один заарканит его… Вишь, вон что-то чернеется вдали! Вон еще недалеко от него… Это он, кажись… догоняет, догоняет, близко… Лошадь его так и расстилается; ну, остановился. Что это? Вдали утекает кто-то, а на месте, должно, возятся?
   Все вперили взоры свои в туманную даль, и вдруг вся дружина захлопала в ладоши в радостном восторге.
   Она приветствовала победу Пропалого.

II. Пленник

   Иван в самом деле быстро возвращался назад, волоча за собою на веревке сраженного им всадника, конь которого радостно мчался без седока по широкому полю.
   – Бог помочь! Как у вас дело обошлось? – посыпались ему навстречу вопросы…
   – Обошлось очень просто… Молодецкий конь разом стал догонять чужака… Я ему крикнул: «Стой и отдай оружие», а у него, видно, норов-то упрям. Куда тебе! Вытащил меч из ножен и давай отмахиваться, не говоря ни слова, да шпорить коня. Я, видя, что словами не возьмешь его, послал вдогонку стрелу… Он в этот миг повернул в сторону, а стрела вонзилась в лошадь, получше чем его шпоры. Та закружилась под ним, подпруга, даром что кованая, разметалась в стороны, седло скользнуло на бок, а он с ним. Тут-то я и зацепил его, как волка, да и айда к вам. А лошадь его с перевернутым седлом понеслась вихрем, закусив удила, – рассказывал усталый Иван, соскочив с лошади, в кругу окруживших его товарищей.
   – Ты, Пропалый, нигде не пропадешь, – сказал подошедший Чурчила, осматривая пленника. – Спасибо, товарищ, от всех спасибо! Однако раскупорить бы беглеца. Долой с него шлем и латы, не таится ли чего под ним.
   Пойманный лежал недвижимо. Затянутый арканом, долго волочился он по кочковатой дороге за Пропалым, лицо его было во многих местах окровавлено, а налившиеся кровью глаза полуоткрыты.
   – Латы его подбиты хлопчатой бумагой, должно быть, от стрел! – говорил один из дружинников, развязывая кольца и застежки вооружения пленника.
   Затем он опустил руку в его котомку, вытащил кипу бумаг, бросил их по ветру и заметил:
   – От этих латышей кроме пустых фляг да пробок ничего не дождешься!
   – Постой, может, это нужные грамотки, – сказал Дмитрий, собирая разметанные по полю ветром бумаги и пристально вглядываясь в них. – Ишь, ведь как писали-то. Сам черт прежде ослепнет, чем разберет и поймет, что здесь написано; я малую толику знаю грамоте, а от этого отступлюсь. Этот лесной народ перенял язык у медведей, так диво ли, что по-нашему редкие из них смыслят.
   – Лучше допросить его на словах, подельнее, так сознается, куда и зачем ехал и что содержится в этих бумагах. Быть может, они до нас касаются, – заметил Чурчила.
   – Эй, оборотень, немчин бессловесный, вымолви что-нибудь! Кто ты таков и куда тебя Бог несет? Волею или неволею? – стал допытываться Иван, теребя за полу пленника.
   Тот что-то глухо пробормотал и снова замолк.
   – Да из него и обухом не выбьешь слова! – послышалось чье-то замечание.
   – Промычал, да и на попятную. Так нет же, я выпытаю у тебя сознание. Вот как отпорю нагайкой, скажешься, нехотя весь рассыплешься в словах! – сердито закричал Иван, доставая нагайку, притороченную к седлу, и только хотел привести в исполнение свою угрозу, как кто-то из толпы закричал:
   – Глянь-ка, братцы, назад. Видите, кто-то сидит на берегу, словно прирос к нему. Наши все здесь налицо, сорок пять человек, Чурчила, да Дмитрий, да Иван, никто из наших не отлучался с места, а этот, наверно, вынырнул из воды, окаянный.
   – Ну, что же… Разом – к нему, хоть будь он нечистый: двух смертей не бывать, одной не миновать, мы же не нехристи, все с крестами.
   Дружинники закричали и побежали толпой к сидящему на довольно далеком расстоянии от них.
   При пленном остались Чурчила, Дмитрий, Иван и несколько дружинников.
   – Это, кажется, наш русский. Эй, земляк, кто ты?.. Оглянись! – кричали ему взад дружинники, не решаясь подойти к нему поближе.
   Незнакомец молчал.
   – Друг ты наш или враг, отвечай?
   – Постойте-ка, братцы, попробуем мы, возьмет ли наш гостинец! – сказал один из дружинников и начал натягивать тетиву у лука, и когда стрела, нацеленная в сидящего, готова была полететь в цель, незнакомец, как бы придя в себя, нетерпеливо крикнул зычным голосом:
   – Чего вы хотите от меня, разбойники придорожные? Я в чужой земле, без защиты.
   – Так и есть, что наш! Но что он тут делает?.. Рыб, что ли, скликает?.. Видно, знает, как их звать по именам.
   Тут таинственный незнакомец обернулся и глаза его дикой злобой сверкнули из-под черных нависших бровей.
   Дружинники отступили в изумлении.
   На камне, вросшем наполовину в землю и покрытом диким мхом, под огромным вязом, от которого отлетали последние поблекшие листья, сидел смуглый широкоплечий мужчина с нахлобученной на самые глаза черной шапкой и раскачивался в разные стороны. Его стекловидные, зеленоватые глаза угрюмо следили за катавшимися у ног его волнами, озаренными последними лучами заходящего солнца. Одна тень сгорбленная, длинная, далеко откинувшаяся на берег, могла спугнуть дерзких любопытных, пожелавших бы рассмотреть мрачную физиономию неизвестного путника, для которой природа, видимо, была злой мачехой.
   Неизвестный не мог не слышать шума шагов приближавшейся к нему толпы, но он не обратил на это никакого внимания и, не оглядываясь и не трогаясь с места, продолжал медленно раскачиваться из стороны в сторону, и при этом движении на его боку раскачивался широкий нож с черенком из рыбьего зуба.

III. Павел-колдун

   – Павел! чернокнижник! злой кудесник! колдун!.. Как он здесь очутился? Видно, лесовик довез его на хребте своем!.. Пришибем его, братцы, – избавим землю от лихого зелья! – закричали почти в один голос дружинники.
   – Земляки мои, братья! Нет, не чуждайтесь меня! – воскликнул Павел, прикинувшись радостно изумленным. – Теперь я не тот нелюдим, встретив которого вы бежали прежде, я смиренный, кающийся грешник. За вас, мои братья, жизнь моя, молитва и руки.
   – Врет, прикидывается… Погодите, еще не то заговорит, а дьявол, который в него вселился, ишь как корежится! Перехватить ему горло, да и в воду. Пусть его оттуда освобождают нечистые его собратья, а мы свое дело сделаем, благо есть случай.
   – Нет, лучше привяжем его к камню, да свалим в волны, а то нож так заржавеет в крови его, что не ототрешь никакими заговорами. Страшно будет опоясаться им, как зельем.
   Так рассуждали обступившие Павла дружинники.
   Дико блеснул он глазами, крепко стиснул кулаки и судорожно вытянул перед собой руки, как бы защищаясь.
   Дружинники между тем еще более приблизились к нему и некоторые уже схватили его и стали тормошить.
   – По крайней мере, дайте мне проститься со светом Божьим! – заговорил он упавшим голосом.
   – Уж ты давно отклепался от человеческого имени, и давно пора тебе туда, восвояси; там за тебя давно уже и паек получают! – отвечали ему.
   – Дайте мне хоть повидаться с Чурчилой. Ведь вы, чай, с ним?
   – Что за свидание! Ты уязвил его, как змей-горыныч!.. Мы давно добирались до тебя; а теперь, знать, тебя черти выдали, что наткнули на нас. В Новгороде отец твой силен, оборонит кого захочет, а здесь мы тебя, – заговорил один дружинник и, схватив левой рукой Павла за бороду, правой занес над ним руку с ножом.
   Павел весь съежился и зажмурился, чтобы не видеть опускавшегося над ним блестящего лезвия, и даже преждевременно дико воскликнул.
   – Да пусть его взглянет последний раз на Чурчилу… Пожалуй, осерчает, что не допустили до него Настасьина брата, хоть любит он его, как собака палку, – сказал другой дружинник, останавливая опускавшуюся было над головой Павла руку товарища.
   – Ну, так и быть, сволокем его к нему, да свяжите покрепче ему руки и ноги, а то ведь он хитер, проклятый, вывернется, – решили остальные дружинники.
   Корчившегося от бессильной злобы Павла дружинники крепко-накрепко связали по рукам и ногам и, окружив, потащили его за веревку, подгоняя сзади палками по чем ни попало.
   – Что это, еще пленника, или зверя какого тащат наши? – сказал Дмитрий Чурчиле, указывая на приближающуюся к ним толпу.
   – Чурчила, это я, злейший враг твой! Упейся теперь моей кровью, я в твоей власти, – заговорил смело прерывающимся от ярости голосом поставленный на ноги Павел.
   – Как? Павел? Лучше бы взглянул я на ехидну, чем на этого дьявола в человеческом образе! – вскрикнул Чурчила, и так ударил рукой по рукоятке своего меча, что все вооружение его зазвенело.
   – Упросил, чтобы тебе его показали, – послышались голоса дружинников.
   – Он знает, чем хуже наказать меня… Чего тебе нужно от меня? – обратился он к Павлу.
   – Жизни твоей…
   – А что тебе в ней и за что ты ненавидишь меня, подкупной, заспинный враг?
   – Верно слово твое, я – подкупной, но меня подкупила братская любовь, – с ударением отвечал Павел.
   Чурчила вздрогнул.
   – Ты спрашиваешь, за что я ненавижу тебя? Но кого же любил я? Я – исчадие зла, все люди были мне противны, сам не знаю почему… Но сестра моя, эта кроткая овечка, Настасья… она давно примирила меня со всеми; она как бы нечеловеческим голосом уговаривала меня переродиться, и слова ее глубоко запали в мою черную душу. Она показалась мне ангелом, а голос ее песней серафима, и я… повиновался…
   Павел зарыдал.
   Чурчила зашатался и прислонился к плечу поддерживавшего его Дмитрия.
   Немного погодя он спросил.
   – Не этот ли ангел Божий вразумил тебя покушаться на мою жизнь?
   – Погоди и дослушай, после обвиняй, – начал снова Павел. – Я повиновался ей… нет, не ей, я не знаю, кто говорил ее устами. Душа моя созналась во всех поступках. Священное родство, любовь, все чувства человека разлились в душе моей, и новый свет озарил ее, я умилялся и искренно назвал братом любимого ей Чурчилу.
   – Как, разве у вас шла речь обо мне?
   – Никогда не переставали мы о тебе беседовать…
   – Все более и более непонятны, темные слова твои.
   – Мудрено ли! Душа каждого – загадка, а у этого она – совсем потемки. Пожалуй, заслушаешься его, то и несдобровать тебе. Ему надо язык выгладить полосой раскаленного железа, а на руки и на ноги надеть обручи, или принять его в дреколья!.. До каких пор ждать конца его сказки? – с сердцем воскликнул Дмитрий.
   Павел скосил на него и без того косые глаза свои и сказал с упреком:
   – Обшаривай душу темную, а светлая вся на виду.
   – Что тут толковать, вы из одного гнезда с нечистым, одного поля ягода.
   – Да не одинаковая, – возразил Павел. – Кем я был прежде – сознаюсь. А теперь, ты сам, как злой враг человеческий, перетолковываешь смысл моих слов, и отказываешь мне, грешному, в возможности раскаяния, в освобождении от тяжелого гнета души моей.
   – Экий краснобай! Как гладко он выстилает словами дорогу к сердцу всякого, – прервал его Дмитрий.
   – Постой, Дмитрий, твоя речь впереди, дай нам дослушать, а ему договорить, – сказал Чурчила.
   – Пораспустите хотя немного мои руки, веревки больно стянули их; я честно исповедуюсь перед вами и тогда легко приму смерть, тогда и оковы телесные легки будут для меня, а если приму смерть, не буду влачить их. Господи, помилуй, поддержи меня!..
   – Не богохульствуй, собака, я тебе засмолю рот, – снова не утерпел Дмитрий, и бросился на него с мечом, но Чурчила остановил его.
   Павел с сожалением посмотрел на Дмитрия и с тяжелым вздохом начал:
   – Настасья любила тебя меньше Бога, но больше жизни. Ты покинул ее, несчастную, и обливается теперь она день и ночь горючими слезами, и сохнет, как былинка в знойный день. Это зажгло ретивое мое праведным гневом против тебя. «Сыщи его, – сказала она мне, – добудь, достань мне или перенеси меня к нему. Я забуду стыд девичий, упаду на грудь его, обовью его моими руками и мы умрем вместе». На эту беду присватался к ней какой-то именитый литвин. Отец обрадовался этому и приказал ей принимать подарки и называться его суженой… Где же было чувство твое к ней, когда ты покинул ее?
   Чурчила дрожал, изменившись в лице, и не мог выговорить слова.
   – Теперь, быть может, влекут ее к венцу с немилым женихом или заколачивают останки ее в гроб тесовый. Я как будто слышу стук молотка, и холодная дрожь пробирает меня.
   Он замолк и пристально поглядел на Чурчилу.
   Последний стоял как приговоренный к смерти. Лицо его исказило от внутренней невыносимой боли!
   Павел продолжал:
   – Потому-то я и ринулся всюду отыскивать тебя, чтобы заставить вспомнить о покинутой тобой… Не утаю, я решился закатить тебе нож в самое сердце и этим отомстить за ангела-сестру, но теперь я в твоих руках, и пусть умру смертью мученической, но за меня и за нее, верь, брат Чурчила, накажет тебя Бог…
   – Истину ли изрыгаешь ты? – грозно спросил его Чурчила.
   – Соболезную о слепоте твоей. Что же ты медлишь… Дорезывай скорей кстати брата, а там присоединись к вольным шайкам московских бродяг и грабь с ними отчизну. Вместо того чтобы защищать, ты отрекся от нее и рыскаешь далеко…
   – Нет, ты брат Настасьи! Ты – мой брат! Я освобождаю тебя!
   Послышался ропот дружинников, но Чурчила обнажил меч свой и крикнул:
   – Чего вам надо? Крови? Вяжите меня, режьте, если поднимется рука.
   С этими словами он разрубил веревки на руках и ногах Павла.

IV. Бегство

   Яркие звезды засверкали на темном своде небесном, луна, изредка выплывая из-за облаков, уныло глядела на пустыню – северная ночь вступила в свои права и окутала густым мраком окрестности. Около спавшей крепким сном, вповалку, после общей попойки, по случаю примирения Павла с Чурчилой, дружины чуть виднелась движущаяся фигура сторожевого воина.
   В глубокую полночь, когда и сторожевой склонил свою усталую голову на копье, что-то тихо зашевелилось в середине спавших, чья-то голова начала медленно подниматься, дико озираясь кругом, силясь прорезать взглядом окружающий мрак.
   Подле этой поднявшейся головы поворачивался пленник, рейтар ливонский, лежавший навзничь и силившийся вытащить руки из веревочных пут.
   – Ты что, схвачен? – шепнул, приподнявшись, Павел (это был он) пленнику.
   Тот молчал.
   – А, ты боишься меня, а я еще хотел помочь тебе. Не веришь, смотри, – продолжал он, и перерезал двуострым ножом своим веревки, скручивавшие ноги пленника.
   – Спаси меня, – тоже шепотом заговорил пленник. – Я герольд бывшего гроссмейстера ливонского ордена Иоганна Вальдгуса фон Ферзена, владельца замка Гельмст. Он послал меня ко всем соседям с письмами, приглашающими на войну против…
   Герольд остановился.
   – Ну, договаривай смелей, на Русь, что ли, нашу? Я вам помощник.
   – Ты!.. Да кто ты? Ведь ты русский? Как же?
   – Не твое дело. Беги, скажи…
   Он хотел было совершенно освободить его, перерезав веревки и на его руках, но вдруг остановился и спросил:
   – А далеко ли Гельмст?
   – Перейдя поле и лес, повороти налево и поезжай наискосок по дорожке; к утру будешь в замке.
   Павел разрезал веревки на руках пленника.
   – Ступай, но коня уж оставь волкам на закуску, а то к копытам мои земляки чутки, как медведи к меду; услышат и захватят опять. Выберись отсюда лучше на змеиных ногах, то есть ползком; расскажи своим, что русские наступают на них, поведи их проселками на наших и кроши их вдребезги! Ступай, а мне еще надо докончить свое дело.
   Пленник вскочил на ноги, затем пригнулся к земле и начал медленно, озираясь, пробираться между сонными дружинниками, спавшими богатырским сном.
   Чурчила, утомленный походом и взволнованный встречей с Павлом и в особенности словами последнего, лежал в каком-то тяжелом полусонном забытьи и молодецкая грудь его тяжело вздымалась под гнетом удручающих сновидений. Он хотел тотчас лететь обратно на родину, чтобы избавить свою Настю от когтей иноплеменного суженого, или лечь вместе с ней под земляную крышу, его насилу уговорили дождаться зари, и теперь сонным мечтам его рисовалось: то она в брачном венце, томная, бледная, об руку с немилым, на лице ее читал он, что жизни в ней осталось лишь на несколько вздохов, то видел он ее лежащую в гробу, со сложенными крест-накрест руками, окутанную в белый саван. Он не узнавал ее; орбиты высохших от слез глаз впадали так глубоко, страшно; розовые ногти на руках и малиновые уста ее посинели. Холодный пот обливал его снаружи, внутри же он чувствовал жгучую боль и то стонал, то яростно скрежетал зубами и вскакивал впросонках.
   Павел крался, подползая к Чурчиле как червь; нож его блеснул во мраке, взвился с рукою над головой жениха его сестры и уже готов был опуститься прямо над горлом несчастного, как вдруг Чурчила, под влиянием тяжелых сновидений, приподнялся и попал бы прямо на нож, если бы убийца не испугался и угрожающая рука его не замерла на полувзмахе.
   – Измена, – крикнул сторожевой, услыша шорох вскочившего в страхе Павла, и ударил мечом своим плашмя несколько раз по ножнам.
   Дружинники, услыхав эти звуки, все проснулись и в одно мгновение были на ногах, хотя в первые минуты не могли понять причины тревоги.
   Сторожевой дружинник в нескольких словах рассказал, как он заметил Павла, бежавшего с ножом от Чурчилы.
   Фигура беглеца, благодаря вышедшей из облаков луне, действительно, видна была мелькающей по полю.
   За ним стремглав бросилась погоня.
   Павел, перебежав большое пространство, свернул в прибрежные кусты и засел в них.
   Ожесточенные дружинники начали шарить в них, ударяя по ним мечами, и жертва, наверное, не ускользнула бы от них, если бы Павел, видя явную опасность, не принял бы мер.
   Безвыходное положение, страх всегда или рождают внезапно счастливую мысль, или же сковывают человека бездействием.
   То же случилось и с Павлом.
   Нащупав около себя огромный камень, он скатил его с шумом в реку, а сам притаился ничком в кустах. Вслед за камнем, который дружинники приняли за бросившегося в реку Павла, посыпались стрелы, но прошло несколько мгновений – волны катились с прежним однообразным гулом, и дружинники, думая, что Павел с отчаяния и срама, чтобы не попасться в их руки, бросился в реку и утонул, подождали некоторое время, чутко прислушиваясь, и возвратились к товарищам, решив в один голос: «Собаке – собачья смерть!»
   Чурчила, убедившись, что поддался хитрому обманщику, решил не возвращаться на родину, а продолжать поход к намеченной ранее дружинниками цели – замку Гельмст.
   Под покровом ночи и Павел ползком, после ухода своих преследователей, выбравшись из прибрежных кустов, осторожно прокрался к лесу, по дороге, указанной ему рейтаром Вальдгуса фон Ферзена.
   Он решил тоже направиться в замок Гельмст.
   Зачем? – это была тайна его черной души.

V. Замок Гельмст

   Замок Гельмст – цель дальнейшей ратной потехи наших новгородских дружинников, принадлежавший, как мы уже знаем, рыцарю Иоганну Вальдгусу фон Ферзену и сохранившийся до нашего времени, находится в Лифляндии, у истока реки Торваста, в миле расстояния от Каркильского озера, в котором, по преданию, находится будто бы несколько затонувших зданий.
   В описываемое нами время он представлял собой неприступную твердыню. Широкие стены его, поросшие мхом и плющом, указывали на их незапамятную древность, грозные же в них бойницы и их неприступность, глубина рва, его окружавшего, и огромные дубовые ворота, крепкие, как медь, красноречиво говорили, что он был готов всякую минуту к обороне, необходимой в те неспокойные, опасные времена.
   Подъемный мост спускался лишь при звуке трубы подъезжавших путников и снова поднимался, скрипя своими ржавыми цепями, впустив в ворота ожидаемого или нежданного гостя.
   Замок Гельмст славился на всю округу гостеприимством своего хозяина. Столы этого редкого среди немцев хлебосола всегда ломились под обильными и изысканными по тому времени яствами и винами.
   Рыцарь Иоганн Вальдгус фон Ферзен был богат, чем не могли похвастаться остальные его товарищи по оружию, рыцари ордена меченосцев. Это богатство сделало то, что он был избран гроссмейстером ордена, но оно же было причиной потери им этого сана – его обвинили в сношениях с русскими и в принятии от них подарков; было ли это результатом зависти или же имело за собой долю правды – осталось в глубине души фон Ферзена – души, впрочем, сильно оскорбленной потерей почетного звания. Фон Ферзен всеми силами старался вернуть его в свой род, и к общей ненависти к русским у этого бывшего гроссмейстера прибавилась ненависть личная.
   Он сам в минуты откровенности, после лишнего стакана вина, хотя и не признавал себя виновным в подкупе со стороны русских варваров, но все же делал кой-какие намеки и не мог удержаться, чтобы не излить на них всю желчь своего развенчанного величия.
   – С тех пор, – так обыкновенно он заканчивал свой рассказ о своем падении, – как услышу я слово: «русский», какая-то нервная дрожь охватывает меня. С тех пор поклялся я всем святым вредить этим заклятым врагам моим, чем только могу, и твердо сдержу свое слово.
   Эта ненависть к русским не помешала, впрочем, фон Ферзену дать приют в своем замке бездомному сиротке-юноше, едва вышедшему из отрочества, русскому по происхождению, но не помнившему ни рода, ни племени, по имени Григорию, искаженному среди немцев в «Гритлиха».
   Приятели не раз упрекали фон Ферзена за его пристрастие к этому «русскому щенку» и советовали переслать его на родину «на стреле», но владелец замка Гельмст настойчиво защищал своего любимца.
   – Я так люблю его, – говаривал он, – да он же и выродился из всего русского, проживши столько лет у меня. Вы не знаете цены этому малому. Я нашел его полу замерзшим и полунагим на самой русской границе; ему было тогда лет десять от роду; я приметил его, накормил, взял к себе на седло. Как он прижимался ко мне, сердечный, весь дрожа от холода. Я стал расспрашивать его, откуда он. Из его слов я понял, что он бежал от какого-то бунта, что все его родные были перебиты. Куда же было деваться ему, сироте… Я оставил его у себя… Моя дочь была только годом моложе его… Они вместе выросли, играя между собой как родные, и даже зовут друг друга братом и сестрой. Он плел для нее корзинки из ивовых прутьев, ловил птиц силками, лазал по деревьям как белка, чтобы доставать из гнезда пташек и воспитывать их, как я их воспитывал. Когда же он возмужал, то стал держаться моего стремени – на звериной ловле усмирял диких бегунов и гарцевал на них молодецки. А как он стреляет! Сшибет шапку с головы и волоска не тронет. Но что больше всего меня привязало к нему – это то, что он не корыстолюбив: со своими не воюет, а когда других задевали мы, он не пользовался грабежом; а однажды вышиб из седла врага, который уже занес меч над моей головой… Я ему обязан жизнью… да и Эмма моя любит его, как родного брата… Я не могу расстаться с ним.
   – Это-то и худо, – пробовали задеть старика фон Ферзен с этой стороны, – долго ли до беды, надо вовремя разлучить молодых людей.
   – Нет, – возразил он, – моя Эмма – эта юная ветвь славного и могущественного рода Ферзен – никогда не соединит свою судьбу с каким-нибудь подкидышем. О! Прежде я изрублю тело его в крупинки.
   – Чем дожидаться этого, не лучше ли теперь принять меры и теперь же отослать его в конюшню и на псарню, самое подходящее место для «русского щенка», – не унимались советчики.
   – Это было бы слишком жестоко, особенно без вины, но если я что-либо замечу, то лучше выгоню его из своего замка на все четыре стороны, – возразил фон Ферзен.
   Эти беседы хотя и не имели грустных последствий для Гритлиха, но все же внесли в душу старика Ферзена подозрение, и он стал наблюдать за дочерью и приемышем, но не замечал ничего.
   Эмма фон Ферзен и подкидыш Гритлих были еще совершенные дети, несмотря на то, что первой шел девятнадцатый, а второму двадцатый год. Они были совершенно довольны той нежностью чистой дружбы, которая связала их сердца с раннего детства; сердца их бились ровно и спокойно и на поверхности кристального моря их чистых душ не появлялось даже ни малейшей зыби, этой предвестницы возможной бури.
   Среди сокровищ ее отца Эмма фон Ферзен была самым драгоценным сокровищем, не только в глазах отца, но даже и для постороннего взгляда.
   Стройная, гибкая блондинка, с той прирожденной грацией движений, не поддающейся искусству, которая составляет удел далеко не многих представительниц прекрасного пола, с большими голубыми, глубокими, как лазуревое небо, глазами, блестящими как капли утренней росы, с правильными чертами миловидного личика, дышащими той детской наивностью, которая составляет лучшее украшение девушки-ребенка, она была кумиром своего отца и заставляет сильно биться сердца близких к ее отцу рыцарей, молодых и старых.