Героями этих историй и исполнителями являются уже не полуграмотные волостные судьи, а представители высшей администрации и все чины полиции, казаки, военные патрули, добровольцы-запасные и черносотенцы. Состав действующих в избиениях черносотенцев очень разнообразный - от саратовского учителя Арбайского, натравливающего казаков на гимназистов и дающего им денег на новые нагайки, до работающих из-за водки и денег и даже до остатков былого молодечества, жаждущих сильных ощущений, им все равно, "где бить, кого бить".
   Воспитанное под дамокловым мечом телесных наказаний простонародие не только поставляет большой контингент для "черной сотни", но, что еще ужаснее, поддаваясь общей заразе человеконенавистничества, начинает устраивать самостоятельные кулачные расправы над пришлыми рабочими и ужасный самосуд над врагами, хулиганами и публичными домами. Выращиваемые с особым старанием целыми веками семена телесных наказаний, кулачной расправы и грубой силы не могут быть вырваны сразу, и много еще трудов придется положить на искоренение этого наследия рабства. Вот несколько примеров из городских избиений: во Владикавказе и Сухуми осетины и матросы напали и избили мирно гуляющих за городом и играющих в мяч горожан; в Одессе и Харькове подверглись избиению публика и врачи, выходящие мирно после научного заседания; в Пскове били и гнали по воде по берегу реки гулявшую за городом учащуюся молодежь; в Павловске избивали и разгоняли обычную изящную концертную публику, в Тамбове били невинных земцев, выходящих из собрания и проч. Но особого внимания заслуживают Курск, Тифлис и Балашов. В Курске в феврале полиция устроила побоище учащейся молодежи - малолетних детей. Полицеймейстер скомандовал: "Резервы вперед! Бей!", пристав бросился с криками: "Бей направо и налево!", и началось избиение нагайками, кулаками, шашками; таскали за волосы, били головой о мостовую, топтали ногами, лошадьми; многие избиты, до полусмерти. Заступавшихся взрослых прогнали и били. Участвовавшая "черная сотня" потом похвалялась: "Вот бы и завтра так славно поработать: и водкой угостили, и по рублю заплатили!", а помощник пристава благодарил толпу: "Спасибо, братцы, толчок (т. е. толкучка) выручил". В Балашове были избиты толпой в присутствии губернатора собравшиеся в гостинице на совещание земские врачи, некоторые избиты до полусмерти. Мало того, когда казаки вели на вокзал задержанных врачей, то они избили нагайками как этих врачей, так и местного предводителя дворянства Н. Н. Львова.
   В своем официальном сообщении губернатор удостоверяет, что эти несколько ударов нагайками не имели серьезных последствий. Наконец, не избегло насилий и духовенство. В Тифлисе собравшееся на разрешенный съезд грузинское духовенство было избито казаками; били нагайками на улице и в семинарии, гоняли из спальни, всячески ругали и издевались. Грузинскому духовенству пришлось безвинно пострадать за призывы некоторых русских епископов и священников, которые зовут народ к кулачной расправе и пугачевщине.
   А сколько творится теперь избиений и телесных наказаний над отдельными лицами, их нельзя и учесть. В Орше драгуны били нагайками лиц, мирно проходящих по улице; в Кишиневе губернатор предал суду околоточного за избиение арестованного; в Павлограде тюремный надзиратель избил девушку, принесшую в тюрьму белье жениху; в Екатеринославле в участке били студента нагайками, палками, досками, кастетами, ногами, пока у него не пошла кровь горлом; в этом же участке девушка не могла встать после побоев; в Житомире прокурор привлек к суду членов педагогического персонала духовного училища за истязание детей и прочее, и прочее.
   Эта краткая ужасная история телесных наказаний в России приводит к такому заключению, что телесные наказания, законные и беззаконные, всевозможные избиения и изуверства могут прекратиться у нас только при следующих условиях: 1) участие народа в управлении страной и прекращение произвола и самовластия администрации; 2) полное равноправие всех русских граждан, без различия пола, национальности и вероисповедания; 3) коренные социально-экономические реформы; 4) правильно устроенная школа, доступная для всего населения. Только при этих условиях личность будет уважаться и сделается неприкосновенной во всех отношениях, только при этих условиях всякий будет считать для себя позором сделать какое-либо насилие над другим, только при этих условиях мы перевоспитаемся и избавимся от наследия прошлого общего рабства: в одних - духа крепостника с кулаком зубодробительным, в других - духа крепостного с согбенной выей.
   Вот как в своем произведении "Очерки Бурсы" Помяловский описывает наказание розгами воспитанника Семенова товарищами, подозревавшими его в доносах к начальству, и наказание розгами, по приказанию инспектора, воспитанника Тавли за то, что он сек Семенова.
   "... Но обе игры неожиданно прекратились... Раздался пронзительный, умоляющий вопль, который, однако, слышался не оттуда, где игралась "мала куча", и не оттуда, где "жали масло".
   - Братцы, что это? братцы, оставьте!., караул!.. Товарищи не сразу узнали, чей это голос... Кому-то зажали рот... вот... повалили на пол... слышно только мычанье... Что там такое творится? Прошло минуты три мертвой тишины... потом ясно обозначился свист розог в воздухе и удары их по телу человека. Очевидно, кого-то секут. Сначала была мертвая тишина в классе, а потом едва слышный шопот...
   - Десять... Двадцать... Тридцать... Идет счет ударов.
   - Сорок, пятьдесят...
   - А-я-яй! - вырвался крик...
   Теперь все узнали голос Семенова и поняли, в чем дело...
   - Ты, сволочь, кусаться! - это был голос Тавли.
   - Аи, братцы, простите!., не буду!.. ей-Богу, не буду!.. Ему опять зажали рот...
   - Так и следует, - шептались в товариществе...
   - Не фискаль вперед! Уже семьдесят...
   Боже мой, наконец-то кончили!
   Семенов рыдал сначала, не говоря ни слова. В классе было тихо, потому что всячески совершилось дело из ряду вон... Облегчившись несколько слезами, но все-таки не переставая рыдать, Семенов, потеряв всякий страх от обиды и позора, кричал на весь класс:
   - Подлецы вы этакие... Чтоб вам всем... - И при этом он прибавил непечатную брань.
   - Полайся!
   - Назло же расскажу все инспектору, про всех... Неизвестно от кого он получил затрещину и опять зарыдал на весь класс благим воем. Некоторые захохотали, но многим было жутко... отчего? потому что при подобных случаях товарищество возбуждалось сильно, отыскивало в потемках своих нелюбимцев и крепко било их.
   Между тем рыдал Семенов. Невыразимая злость и обида душили его; он в клочья разорвал чью-то попавшуюся под руку книгу, кусал свои пальцы, драл себя за волосы и не находил слов, какими бы следовало изругаться на чем свет стоит. Измученный, избитый, иссеченный, несколько раз в продолжение вечера оскорбленный и обиженный, он теперь совершенно одурел от горя. Жалко и страшно слушать, как он шептал:
   - Сбегу... сбегу... зарежусь... жить нельзя...
   Надобно отдать честь товарищам: большая часть, особенно первокурсные, в эту минуту сочувствовали горю Семенова. У некоторых были даже слезы на глазах - благо темно, не заметят. Второкурсные храбрились, но и на них напала тоска, смешанная со страхом. Все понимали, что такое дело даром не пройдет и что великого сечения должна ожидать бурса. Тихо было в классе: лишь Семенов рыдал... Что-то злое было в его рыданиях... но вот они вдруг прекратились и настала мертвая тишина.
   - Что с ним? - спрашивали ученики.
   - Не случилось ли беды?
   - Да жив ли он??
   - Братцы, - закричал Гороблагодатский, освидетельствовав парту, на которой сидел Семенов: - он пошел жаловаться!
   - Опять фискалить! - раздалось несколько голосов. Расположение товарищей мгновенно переменилось; посыпалась на Семенова злая брань. Смотрите, не выдавать, ребята!
   - Э, не репу сеять! - слышались ответные голоса.
   - А ты как же, Тавля?
   - Я скажу, что хотел заступиться за него, и, пока отдергивал от его рта чью-то руку, он и укусил мою.
   - Молодец, Тавля!
   Однако Тавля дрожал, как осиновый лист.
   - А что цензор будет говорить? - он должен донести, а то ему придется отвечать.
   - А скажу, что меня не было в классе - вот и все!
   В это время раздался звонок, возвестивший час занятий. Отворилась дверь, и в комнату внесли лампу о трех рожках. От столбов полосами легли тени по классу и осветились неуклюжие здоровенные парты, голые и ржавые стены, грязные окна - осветились угрюмым и неприветливым светом.
   Второкурсные собрались на первых партах и вели совещания о текущих событиях. Начались занятия; но странно: несмотря на прежесточайшие розги учителей, по крайней мере, человек сорок и не думали взяться за книжку. Иные надеялись получить в нотате хорошую отметку, подкупив авдитора взяткой; иные думали беспечно: "Авось либо и так сойдет!", а человек пятнадцать, на задних партах, в Камчатке, ничего не боялись, зная, что учителя не тронут их: учителя давно махнули на них рукой, испытав на деле, что никакое сечение не заставит их учиться; эти счастливцы готовились к исключению и знать ничего не хотели. Лень была развита в высшей степени, а отсутствие всякой деятельности во время занятных часов заставило ученика выработать тот элемент училищной жизни, который известен под именем школьничества, элемент, общий всякому воспитательному заведению, но который здесь, как и все в бурсе, является в оригинальных формах.
   Сидящие на Камчатке пользовались некоторыми привилегиями; на их шалости цензор, наблюдающий тишину и порядок, смотрел сквозь пальцы, лишь бы не шумели камчадалы. Пользуясь такими льготами, камчадалы развлекались, как умели. Гришкец толкает Васенду и шепчет: "следующему", Васенда толкает Карася, Карась - Шестиухую Чабрю, передавая то же слово; этот передает дальнейшему, толчок переходит на другую парту, потом на третью и так перебирает всех учеников. Вон Комедо, объевшись, спит, а Хорь, нажевав бумаги и сделав комок, который называется жевком, пустил его в лицо спящего товарища. Комедо проснулся и пишет к Хорю записку: "После занятия я тебе спину сломаю, потому что не приставай, если к тебе не пристают", и опять засыпает. Записок много пересылается по комнате; в одной можно читать: "Дай ножичка или карандаша", в другой: "Ей, Рабыня! (прозвище ученика) я ужо с тобой на матках в чехарду"; в третьей: "Пришли, дружище, табачку понюшку, после, ей-Богу, отдам"; а вот Хитонов получил безыменную ругательную записку: "Ты, Хитонов, рыжий, а рыжий-красный-человек опасный; рыжий-пламенный сожег дом каменный". Ответы и требуемые вещи идут по той же почте. Дети развлекаются по мере возможности."<...>.
   Но вечер кончился очень занимательно. Минут за тридцать до звонка явился в класс Семенов. Бледный и дрожащий от волнения, вошел он в комнату и, потупясь, ни на кого не глядя, отправился на свое место. Занятная оживилась: все смотрели на него. Семенов чувствовал, что на него обращены сотни любопытных и злобных глаз, холодно было у него на душе, и замер он в каком-то окаменелом состоянии. Он ждал чего-то. Минуты через четыре снова отворилась дверь; среди холодного пара, ворвавшегося с улицы в комнату, показались четыре солдатские фигуры - служители при училище: один из них был Захаренко, другой Кропченко - на них была обязанность сечь учеников; двое других, Цепка и Еловый, обыкновенно держали учеников за ноги и за голову во время сечения. Мертвая тишина настала в классе... Тавля побледнел и тяжело дышал. Скоро явился инспектор, огромного роста и мрачного вида. Все встали. Он, ни слова не говоря, прошелся по классу, по временам останавливаясь у парт, и ученик, около которого он останавливался, дрожал и трепетал всем телом... Наконец, инспектор остановился около Тавли. Тавля готов был провалиться сквозь землю.
   - К порогу! - сказал ему инспектор после некоторого молчания.
   - Я... - хотел было оправдаться Тавля.
   - К порогу! - крикнул инспектор.
   - Я заступался за него... он не понял...
   Инспектор был сильнее всякого бурсака. Он схватил Тавлю за волосы и дал ему трепку; потом наклонил его за волосы лбом к парте, а другой рукой, кулаком, ударил ему в спину, так что гул раздался от здорового удара по крепкой спине, потом, откинув Тавлю назад, инспектор закричал:
   - К порогу!
   Тавля после этого не смел рта разинуть. Он отправился к порогу, разделся медленно, лег на грязный пол голым брюхом; на плечи и ноги его сели Цепка и Еловый...
   - Хорошенько его! - сказал инспектор.
   Захаренко и Кропченко взмахнули с двух сторон лозами; лозы впились в тело Тавли, и он, дико крича, стал оправдываться, говоря, что он хотел заступиться за Семенова, а тот не понял, в чем дело, и укусил ему руку. Инспектор не обращал внимания на его вопли. Долго секли Тавлю и жестоко. Инспектор с сосредоточенной злобой ходил по классу, ни слова не говоря, а это был дурной признак: когда он кричал и ругался, тогда криком и руганью истощался гнев... Ученики шепотом считали число ударов и насчитали уже восемьдесят. Тавля все кричал "не виноват!", божился Господом-Богом, клялся отцом и матерью под лозами. Гороблагодатский злобно смотрел то на инспектора, то на Семенова; Семенов не понимал сам себя: и тени наслаждения местью не было в его сердце, он почти трясся всем телом от предчувствия чего-то страшного, необъяснимою. Бог знает, на что бы он согласился, чтобы только не секли Тавлю в эту минуту. Тавля вынес уже более ста ударов, голос его от крика начал хрипнуть, но все он продолжал кричать: "Не виноват, ей-Богу, не виноват... напрасно!" Но он должен был вынести полтораста.
   - Довольно, - сказал инспектор и прошелся по комнате.
   Все ожидали, что будет далее.
   - Цензор! - сказал инспектор.
   - Здесь, - отзвался цензор.
   - Кто еще сек Семенова?
   - Я не знаю... меня.,.
   - Что? - крикнул грозно инспектор.
   - Меня не было в классе...
   - А, тебя не было, скот этакой, в классе?.. Завтра буду сечь десятого, а начну с тебя... И тебя отпорю, - сказал он Гороблагодатскому, - и тебя, сказал он Хорю. Потом инспектор указал еще на несколько лиц. Гороблагодатский грубовато ответил:
   - Я не виноват ни в чем...
   - Ты всегда виноват, подлец ты этакой, и каждую минуту тебя драть следует...
   - Я не виноват ни в чем...
   - Ты грубить еще вздумал, скотина? - закричал инспектор с яростью.
   Гороблагодатский замолчал, но все-таки, стиснув зубы, взглянул с ненавистью на инспектора.
   Выругав весь класс, инспектор отправился домой. На товарищество напал панический страх. В училище бывали случаи, что не только секли десятого, но секли поголовно весь класс. Никто не мог сказать наверное, будут его завтра сечь или нет. Лица вытянулись; некоторые были бледны; двое городских тихонько от товарищей плакали: что, если по счету придешься в списке инспектора десятым?.. Только Гороблагодатский проворчал: "не репу сеять!" и остервенился в душе своей, и с наслаждением смотрел на Тавлю, который не мог ни стать, ни сесть после экзекуции".
   Наказание солдата розгами один писатель описывает так: "Вместе с батальоном был выведен на плац и Грицько Блоха. Он стоял за второй шеренгой на левом фланге 8-ой роты. Руки его бессильно висели по обеим сторонам туловища, голова далеко ушла в плечи, глаза жалко смотрели исподлобья; полусогнутые плечи с упавшей грудью довершали жалкую, бедную фигуру Грицька. При объезде батальона командиром Грицько старался принять бравый вид и "зверем" смотрел на начальство, но у него из этого ничего не Вышло. Он тоже было начал отвечать на приветствие командира, но из его горла вылетели первые два-три звука, а потом горловые связки отказались повиноваться.
   Когда батальон, по команде своего командира, образовал квадрат, то Грицько очутился в середине его.
   - От каждой роты по человеку, - громко скомандовал батальонный командир. Четыре заранее выбранные солдата вышли вперед и подошли к Грицько. Грицько еще ниже опустил голову на грудь и, изредка вздыхая, нервно вздрагивал.
   - Розги готовы? - прокричал кому-то командир. Грицько вздрогнул, осмотрелся и застыл в позе человека, ожидающего удара.
   - Точно так, ваше высокоблагородие! - ответил кто-то, громко отчеканивая каждое слово.
   - Выноси же, чего ждешь! Экие остолопы, - продолжал не то кричать, не то командовать командир.
   Какой-то солдат далеко не солдатским шагом тащил на плечах довольно толстый пук прутьев.
   - Как идешь? Тверже ногу... раз, два... тверже ногу... Как держишь подбородок... выдерживай такт. Солдат старался принять к сведению и руководству весь этот набор приказаний, но нога отказывалась повиноваться, подбородок не убирался назад и, чем ближе подходил солдат к тому месту, где находился Грицько, тем больше выходил из себя батальонный командир.
   Четыре солдата, стоявшие вблизи Гринько, тоже держали себя не так, как это подобает их солдатскому званию. Солдаты бросали взгляды по сторонам, искоса посматривали на Грицько и часто "поддавали" ступни ног.
   - Как стоишь? - вдруг набросился командир, увидя жалкую, беспомощную фигуру Грицько, который при приближении солдата, несущего розги, еще более съежился.
   - Смирно! - заорал батальонный, подлетел к самому его уху.
   - У, баба! Шкодить умеешь, а как дошел до дела - испугался. Эх ты, паршивая сволочь. Выше голову! Смотри "зверем", смотри молодцом! Так! кричал командир над самым ухом Грицько, держа перед его лицом здоровый кулак. Опытный глаз старого вояки давно подметил, что вызванные солдаты и особенно Грицько теряют обычную стойкость и выдержанность; его и это выводило из себя.
   Грицько старался превратиться в "молодца". Он поднял голову, убрал подбородок, выпрямил грудь, подобрал живот, расправил руки, но все это ему очень плохо удавалось. "Что-то" давило его и "что-то" превращало его в бабу, и он никак не мог совладать с собой.
   - Да как ты смотришь? Смотри веселей, - продолжал орать батальонный командир.
   Постарался, было, Грицько посмотреть "веселей", вскинул на своего командира глаза, но они, кроме горя и страдания, ничего не выражали. Это окончательно вывело командира из себя, и на голову Грицько посыпался ряд ударов здоровенных кулаков.
   После того, как Грицько, по мнению командира, стал "веселый", он обратился к батальону:
   - Смирно! Батальон, на пле-чо!
   Батальон дружно, отчетливо исполнил команду и продолжал стоять, держа "на плечо".
   Началось чтение приказа и постановление суда относительно наказания Грицько Блохи. По окончании чтения приказа батальон взял "к ноге".
   - Ну, ложись, чего стоишь? - обратился командир к Грицько.
   Грицько, еле переводя дыхание, сбросил шинель и остался в одном нижнем белье. Шинель была разостлана во всю ширину, и Грицько стал спускать подштанники... Руки у него дрожали, и пальцы никак не повиновались. Кое-как справившись с этим делом, Грицько задрал рубаху, обнажил тело, перекрестился и довольно решительно опустился на шинель. Лицо его перекосилось, худые обнаженные ноги дрожали, точно его сильно била лихорадка. Батальон оставался неподвижным.
   Что волновало людей этого батальона, я не знаю. Чувства, одушевлявшие их как людей, скрыты были за солдатским мундиром, и их лица оставались бесстрастными, точно каменные. Дисциплина сковала у них способность отзываться на такие впечатления.
   Обнаженное тело Грицько лежало на шинели, все туловище продолжало нервно вздрагивать. Ожидание было мучительно.
   - Садись на ноги, а ты на плечи, - приказал командир двум солдатам, раньше вызванным из батальона. Солдаты уселись, придавив тяжестью своих тел ноги и грудь Грицько, Грицько вцепился зубами в руки и... замер.
   - Начинай, а ты считай! - отдал командир приказание двум солдатам, оставшимся стоять.
   Один из солдат взял розги в руки и бессмысленно смотрел куда-то вперед, а другой переминался с ноги на ногу и, видимо, не знал, что ему делать. Оба они были бледны, а по серьезным лицам можно было судить, что они в эту минуту переживают нечто очень сложное.
   - Ну!..
   - Раз! - как-то неестественно громко вскрикнул солдат, на обязанности которого лежало считать.
   Розга взвилась вверх, застыла на одну секунду в пространстве и, сильно рассекая воздух, изгибаясь в руках солдата, точно змея, опустилась на тело Грицько и... впилась. Тело Грицько вздрогнуло, концы ног, оставшиеся свободными, сделали конвульсивное движение, зубы, впившиеся в руку, оторвались от посиневшей кожи, голова неестественно быстро поднялась вверх и тотчас опустилась к земле с перекошенным от боли лицом. Раздался болезненный стон. На теле остался красно-багровый след.
   - Два! - тонким фальцетом как-то в бок продолжал считать солдат.
   - Выжидай команду! - строго прокричал старый командир, завидя, что солдат, секущий Грицько, незадолго до команды "два" приподнял розгу вверх.
   Розга снова поднялась вверх и снова опустилась. Грицько не выдержал, из груди его вырвался наболевший стон, перешедший в крик.
   - О, мама! - на шож ты породила меня на Божий свит! Мамо! Мамо!
   - Молчать, баба! - с презрением кричал командир. - Меняй розгу после каждого удара, да смотри, не закрывай глаз... мерзавец! - обратился командир к тому, кто сек. Солдат переменил розгу и, глубоко дыша, расставив ноги, с испугом смотрел на два красно-багровые следа.
   Напряженные, внимательные лица двух солдат, сидевших на туловище Грицько, с устремленными в одну точку глазами, говорили о том, с каким ужасом и отвращением они следили за тем, что делал каждый удар, и болезненно ждали следующего...
   - Три!..
   И опять то же, но с некоторой разницей. При первых двух ударах рука, опускавшая розгу, быстро отделяла ее от тела, теперь она этого не сделала. Лицо солдата, производящего удары, сделалось теперь более бесстрастным. Розга впилась в тело, показалась кровь. Грицько охватила теперь нечеловеческая боль, и он во всю силу своих легких заорал:
   - Оксано! Оксано!.. Мамо, мамо! О, мамочко моя!..
   - Четыре!.. Пять!..
   Розга делала свое дело. Кровь лилась ручьями, покрыв собою сине-багровые следы. Грицько после нескольких ударов перестал взывать к матери, этой утешительнице и страдалице всяких скорбей своих детей. Крик "мамо!", "мамо!" перешел теперь в хрип.
   Да! в этот ужасный момент ни одна мать не выстояла бы. Она бросилась бы, как львица, к своему детищу и старалась бы защитить своим старым телом тело своего сына и, быть может, тронула бы сердца этих людей.
   Солдаты, производившие экзекуцию, "свято" исполняли свой долг. Им приказали сечь человека, своего же брата-солдата, они секли. Никому из них не могла бы прийти в голову мысль не исполнить приказание своего начальства. Другим приказано было стоять "смирно" во время этой казни и любоваться зрелищем, и они стояли "смирно". Никому: ни солдатам, ни офицерам, не могла прийти в голову мысль, насколько была позорна и бесчестна роль бесстрастных и пассивных зрителей этого злостного и позорного мучения. Никому из них не приходила в голову мысль, что им, быть может, когда-нибудь придется, вместе с опозоренным и обесчещенным ими же Грицько, защищать и проливать кровь за "царя и отечество" от какого-нибудь врага!..
   Один солдат продолжал считать, другой сечь, два других сидеть на теле Грицько. Грицько!.. Ему было больно, нечеловечески больно. Он, в конце концов, перестал кричать. Он не в силах был даже криком ослабить впечатление, а только хрипел и корчился, извиваясь под ударами розог.
   - Сто!.. - прокричал в последний раз солдат и облегченно вздохнул...
   Розга в последний раз взвилась в воздухе и тяжело опустилась на тело Грицько! Рука солдата, от непривычного движения, одеревянела, и ему пришлось делать усилие, чтобы поднимать ее каждый раз. В последний раз розга после удара вылетела из его руки, и солдат сконфуженно смотрел вокруг.
   - Ну, вставай! - скомандовал командир.
   Грицько с трудом поднялся. Ему было больно, стыдно. Еле застегнув штаны, накинув на себя шинель, бледный, с страдающим лицом стоял Грицько. Что он думал, да думал ли он вообще что-нибудь в этот момент?!
   - Ну, ступай в казарму, да будь молодцом у меня. Смотри!.. - пригрозил командир.
   Грицько хотел, было, повернуться по всем правилам выучки, но у него вышло это вяло, неуклюже...
   - Как ворочаешься! - не удержался и в этот раз командир, заметив неловкость поворота.
   - Раз!.. Два!., тверже ногу! - кричал ему старый вояка.
   Грицько шел, точно пьяный, и два солдата, бывшие при нем в качестве конвоя, старались его поддерживать, но делали это так, чтобы этого не заметил командир...".
   Батальон, по команде своего командира, разошелся в казармы; туда направился и Грицько Блоха, где и затерялся в серой солдатской массе.
   Сделался ли Грицько "молодцом" или он не пережил такого поругания, а наложил на себя руки, или как-нибудь свихнулся? - этот вопрос никого не мог интересовать!..
   Вот как другой писатель описывает наказание солдата палками.
   "Мы ночевали у 95-летнего солдата, он служил при Александре I и Николае.
   - Что, дедушка, умереть хочешь?
   - Умереть? Еще как хочу! Прежде боялся, а теперь об одном Бога прошу: только бы покаяться, причаститься привел бы Бог. А то грехов много.