С. П. ШЕВЫРЕВУ
<Май 1839. Рим.>

   Благодарю тебя мильон раз за твое милое письмо и целую тебя за него и обнимаю. Я рад очень, что ты доволен своим помещением и совершенно спокоен, без этого нельзя начать как следует своих наблюдений. Между прочим, не позабудь проведать и найти Тургенева (если только он в Париже). Он вам очень будет полезен. Данилевский должен знать адрес его. Если случится тебе встретиться с Мицкевичем, обними его за меня крепко. Новость твоя об Уварове достигла и сюда. Лучше ее, конечно, не могло ничего быть. Это первая, сколько мне помнится, утешительная новость из России. Кажется, мстительная тень Пушкина вмешалась [вступилась] в это дело и, защищая за гробом любезные ей права литературы и просвещения, наконец, настигла преследуемого неизбежно ею хищника. Здесь говорят об этом розно, но никто не знает настоящего дела. Я тут вижу чудо и больше ничего. Уваров с его гибкостью, с его всеми условиями, требуемыми правительством, мог лишиться его милости! — это почти непостижимо. Я бы желал знать день и час, в который это случилось, со мной теперь происходят какие-то пророческие события. Не случилось ли это в тот самый день, в который я написал ему приговор после разговора нашего с Погодиным; об этом приговоре скажет тебе Погодин. Я хотел было разослать его по знакомым в Россию, но теперь натурально оставлю его в портфеле, как памятник моих тогдашних движений. Лежачего не бьют. Прощай, мой милый и добрый.
 
   Твой Гоголь.
 
   Письмо твое я получил только вчера. Четыре дня я не видал Софьи Борисовны, все эти дни и ночи вместе я проводил у одра больного Иосифа, моего Виельгурского. Бедненькой, он не может остаться минуты, чтобы я не был возле… И было бы бессовестно с моей стороны, если бы я не заплатил, увы! может быть, последнего долга дружбы. И потому я пишу к тебе немного, но мы знаем теперь еще короче друг друга, и наши пути договорят остальное. София Борисовна, я нахожу, поправилась. Воздух здешней весны для нее, видно, очень хорош.
 
   <Адрес:> Шевыреву.

А. С. ДАНИЛЕВСКОМУ
Рим. Июнь 5 <н. ст. 1839.>

   Письмо твое пахнет унынием, даже чтобы не сказать отчаянием и припадками решительной безнадежности. Мне кажется только, что последним двум слишком рано предаваться. Неужели тебе уже решительно ничего не остается на свете, которое бы тебя привязывало. Погоди, по крайней мере, покамест я умру, тогда уже можешь предаться им, по крайней мере сыскать какой-нибудь предлог для них, если они тебе так нравятся; а до того времени бог знает. Конечно, я не имею теперь от себя никаких средств тебе помочь. Но ведь я еще живу, стало быть я на что-нибудь тебе нужен. [Далее было: а. Словом, для тебя, кажется, нет места б. Что же касается] Впрочем, я состояние твое совершенно понимаю. Одиночество в этом пустынно-многолюдном Париже и притом еще в это время года, [Далее было: времени тех] время томительных жаров, которые везде томительны, кроме Италии. Это, конечно, страшно! Если б ты знал, как мне грустно покидать на два месяца Рим, почти так же грустно, как тебе оставаться в Париже. Я недавно еще чувствовал одну сильную, почти незнакомую для меня в эти лета грусть, грусть живую, грусть прекрасных лет юношества, если не отрочества души. Я похоронил на днях моего друга, которого мне дала судьба в то время, в ту эпоху жизни, когда друзья уже не даются. Я говорю об моем Иосифе Вельегорском. Мы давно были привязаны друг к другу, давно уважали друг друга, но сошлись тесно, неразрывно и решительно братски только, увы, во время его болезни. Ты не можешь себе представить, до какой степени была это благородно высокая, младенчески ясная душа. Выскочки ума и таланта мы видим иногда часто у людей, но ум и талант, и вкус, соединенные с такою строгою основательностью, с таким твердым, мужественным характером, это явление, редко повторяющееся между людьми. И всё было у него на 23 году возраста. И при твердости характера, при стремлении действовать полезно и великодушно, такая девственная чистота чувств. Это был бы муж, который бы украсил один будущее царствование Ал<ександра> Ник<олаевича>. Все прочие его окружающие хоть бы крупицу таланта имели. И прекрасное должно было погибнуть, как гибнет всё прекрасное у нас на Руси. — Ты опять сидишь без известий о доме. — Я думаю, мне кажется, лучше всего покамест тебе обратиться к сестре. Она так добра и так полна к тебе братской любви, что я не могу подумать, чтобы она тебя могла оставить в минуту, когда тебе так нужна помощь. Притом же она одна в состоянии понять настоящее твое положение. Напиши, представь ей хорошенько и живо твое положение. Я не думаю, чтобы она отказала тебе, это невозможно. Ты ленив, тебе трудно подвигнуться на что-нибудь, а мне кажется, сначала бы написать в Лубны к Ивану Сем<еновичу> твоему. [Далее было: Он как <нрзб> человек безо всякой] — Человек, которого <нрзб> называют по имени и отчеству, а не фамилией, без всякого сомнения пребывает в возможности дать взаймы. Словом, тебе средства есть. Нельзя, чтобы их не было, на то дан человеку ум или даже простой инстинкт. Но на тебя страшно действует нужда. Она тебя не подстрекает на изобретение, как обыкновенно бывает, а подавляет тебя всего собою. Твой ум меньше всего, я замечал, действует в это время, на него находит летаргическое усыпление, и ты сам идешь навстречу отчаянию с распростертыми руками и объятиями, тогда как ему следовало бы иногда вместо этого дать под <…>. Но довольно об этом предмете. Мне очень жаль, что ты мало сошелся и сблизился с своими гостями. Впрочем и то сказать, что приехавший в Париж новичок худой товарищ обжившемуся парижанину. Первый еще жаждет и ищет, другой уже устал и утомлен. Им трудно сойтиться и особливо, когда времени всего только один месяц. Жаль! Они были бы для тебя полезны. Впрочем, я надеюсь, они будут еще <…> [Вырвано. ] О, как бы я желал быть сию же минуту в состоянии <…> [Вырвано. ] впрочем, напиши по крайней мере, сколько тебе нужно, чтобы выехать из Парижа и переехать на воды, чтобы <ничто> тебя не задерживало. Я не потому спрашиваю тебя, чтоб имел возможность тебе сейчас помочь, но потому, чтобы знать, чтобы иметь в виду, чтобы ведать, как при случае нужно иногда действовать, чтобы иногда, хоть по крайней мере жестом помочь тебе или выражением рожи, как делает человек, когда видит, что другому больно. Прощай, мой милый. Целую тебя.
 
   Твой Г.
 
   <Адрес:> Paris.
 
   ? monsieur
 
   Monsieur Alexandre de Danilevsky.
 
   Rue de Marivaux (boulevard des Italiens).

E. Г. ЧЕРТКОВОЙ
Вена. Июня 22 <н. ст. 1839.>

   Странная вещь. Как только напьюсь чаю, в ту же минуту кто-то невидимкой толкает меня под руку писать к вам, и Елисавет<а> Григорьевна не сходит ни на минуту с мыслей. И отчего бы это? Пусть бы еще эта потребность являлась во время кофию, тогда по крайней мере понятно. Кофий клеится в моей памяти с вами: вы сами мне клали сахар и наливали; но во время чаю вы не брали на себя никакой должности. Отчего же это? Я теряюсь и становлюсь похожим на того почтенного гражданина и дворянина, который всю жизнь свою задавал себе вопрос: почему он Хризанфий, а не Иван, и не Максим, и не Онуфрий, и даже не Кондрат и не Прокофий. [Далее начато: Ита<к>] Вы верно знаете, отчего вы живее в моих мыслях после чаю. Верно вы один раз, пивши его, вообразили, что льете мне его на голову и вылили вашу чашку на пол. Или, хотевши швырнуть блюдечком мне в лоб, попали им в верхнюю губу и передний зуб вашего доктора, который только что успел вам рассказать, как весь город удивляется терпению вашего Гриши, или может быть ваша Лиза, взявши чашку с чаем и приготовляясь пить, закричала во весь голос: Ах мама, вообрази, здесь в чашке сидит Гоголь! Вы бросились с места и вскрикнули: Где Гоголь? Лиза принялась ловить ложечкой в стакане и закричала вновь: Ах, это не Гоголь, это муха! И вы увидели, что это была, точно, муха и может быть в эту минуту сказали: [вы сказали] Ах, зачем эта муха, которая так надоедала мне, уже далеко от меня. Словом, что-нибудь верно случилось, иначе мне бы не было такого сильного желания писать к вам именно после чаю. [Далее было: И хотя мне чай вреден, но отныне я буду пить [чай] его] Вы мне [другое время] обыкновенно представляетесь сидящею в креслах, в ваших креслах. Но после чаю вы стоите возле меня живо, опершись на спинку стула, и как будто что-то говорите. Почти так, как, помните, один раз вы сказали или может даже подумали так, что сосед ваш вовсе не слыхал, а услышал я. Вы сидели у окна, ваши губы едва шевельнулись или почти не шевельнулись. Вы мне лучше и чаще представляетесь в эту минуту. Словом, хотя мне чай вреден, но я буду его пить чаще, чтобы иметь [видеть] подобные минуты.
 
   Знаете ли, что это письмо пишется к вам из Вены? я мог бы сию минуту сходить в Poste restante и взять там ваше письмо и написать на него ответ, но я не хотел этого сделать для того, чтобы до завтра быть в сладкой уверенности, что там лежит точно ваше письмо ко мне. Если ж там нет его — боже! сколько злости прольется. Всем достанется: и немцам, и Вене, и шляпе, и перчаткам, и мостовой, и собственному носу, о чем, как кажется, было уже писано. И ни одному немцу, который будет сидеть со мною в дилижансе, не позволю выкурить ни одной сигары. Пусть он треснет, проклятый! Прощайте, целую ваши ручки.

М. П. ПОГОДИНУ
<Май—июнь? 1839. Рим.>

   Получил и твою приписочку. Милый мой друг. Очень рад, что вам помещение пришлось по душе. Елизавету Васильевну следовало бы, впрочем, пожурить немножко за то, что она захворала. Но я надеюсь, что это больше ничего как усталость после большой дороги; доктор здесь — отдых, и потому, поручая ему заботу, ожидаю с нетерпением описания и отчета вашего вояжу. Я теперь очень и слишком занят моим больным Вельегорским: сижу над ним ночи без сна и ловлю все его мановения. Есть святые услуги [условия] дружбы, и я должен теперь их исполнить. Но удивительно: я не чувствую никакой усталости. Здоровье мое ничуть не сделалось хуже. Даже лицо мое не носит никаких знаков изнеможения, находят даже меня поправившимся. Сладки и грустны мои минуты нынешние. Но я вечно благодарю бога, что во мне случилась эта надобность и что именно случился в это время я, а не лицо чуждое, неродное, неприятное для больного. Прощай, целую тебя. Будь здоров.
 
   <Адрес:> Погодину.

М. И. ГОГОЛЬ
<Июнь 1839.> Рим

   Я получил не так давно ваше письмо, почтеннейшая маминька, на которое не мог отвечать раньше сего дня. Судя по его содержанию, я думаю, что оно должно было быть предшествуемо другим, которого я не получил, потому что вы говорите о каком-то молодом человеке, о котором я доселе не слышал и не могу знать о ком, и, наконец, о каких-то двоюродных сестрах ваших, проживающих у вас, о которых я тоже от вас прежде не слышал. Мне очень жаль, если ваше письмо пропало. Вы еще пишете, что дети боятся экзамена и письма их к вам наполнены опасениями и проч. и проч. Это совершенный вздор и вас не должно никак беспокоить. Это робость, свойственная всем в этом возрасте. После окончания экзамена они сами будут над ней смеяться. Вы пишете еще, что опасаетесь за старшую сестру насчет ее робости и что эта робость увеличилась от доставленных мною им знакомств. Как можно так несправедливо думать! Напротив, это одно средство, которое было причиною уменьшения их робости. Они, приехавши из деревни, были совершенные дикарки, от которых посторонний человек не мог добиться слова. Теперь по крайней мере они могут разинуть рот и произнести несколько удовлетворительных слов. Я им доставлял знакомства постепенно и притом такие, которые не заставляли их вовсе женироваться, но быть совершенно простыми и непринужденными, знакомства, которые могли им доставить пользу существенную, образовать их ум, и вместо всего этого… Можно ли так судить! Я вам очень благодарен, маминька, за ваши воспоминания обо мне и любовь вашу. Но я вас прошу не очень заботиться насчет приуготовления нужных по вашему мнению вещей. Мне решительно в этом роде ничего не нужно. Напрасно вы нашили мне рубашек. Я их без всякого сомнения не могу носить и не буду, потому что они сшиты не так, как я привык. Лучше обождать, покамест вы будете иметь на образец мою рубашку, на манер которой вы можете уже заказать мне сшить.
 
   Во всяком случае не нахожу слов, как благодарить вас за ваши заботы. Что касается до времени моего приезда, то ничего наверно не могу вам сказать, всё это будет зависеть от моего здоровья и обстоятельств. [и обстоятельств вписано. ] Впрочем, я постараюсь быть непременно к выпуску сестер в Петербурге, хотя заранее содрогаюсь от нашего жестокого климата, который решительно был признан гибельным докторами для моего здоровья. Больше ничего не имею вам теперь сказать. Прощайте до следующего письма. Для лучшего и исправнейшего получения писем адресуйте ваше письмо в Мариенбад, в Богемию, оттуда оно будет ко мне отправлено вернейшим образом.
 
   Ваш любящий много сын.

В. Н. РЕПНИНОЙ
Чивита Веккия или Чертавекия. <Июнь 1839.>

   Благодарю вас за ваш «Счастливый путь!» Он верно будет счастлив, я в этом уверен. Помните, когда я ехал из Кастелламаре, и вы мне желали счастливого пути? Он был счастлив. Я исполнил тогда все, что должен был исполнить, обделал дела хорошо, безупречная совесть весело провожала возвратный путь мой в Италию. Я буду верно счастлив и теперь. Притом же ваша шапочка хранит главу мою. [Далее начато: будьте счастливы] Что вы будете счастливы, это говорит ваша прекрасная вилла Фальконьери. Как я жалею, что я вас не познакомил с моим большим приятелем, который теперь в Риме, Моллером. Не удалось никак: он был нездоров тогда. Но нет нужды, он к вам явится, если только не поедет в Неаполь. Он дал по крайней мере мне слово. Вы его очень полюбите. Какая прекрасная, скромно благородная [благодарная] душа и какой смелый сильный талант. Это решительно наш первый ныне художник, несмотря на то, что он не художник званием. Вы, я думаю, слышали его историю. Он сын нашего морского министра, но бросил все служебные выгоды, Петербург, смотры, парады и балы и променял саблю на кисть, и вы изумитесь его кисти. Он весь переселился в природу, и тайны ее, недоступные обыкновенному художнику, ему раскрываются и говорят внятно. Мне желалось бы очень, чтобы вы с ним познакомились и заставили его прожить у вас на вилле. Это было бы очень полезно для него и для вас. Прощайте! Целую ваши ручки и кланяюсь несколько раз от души княгине и князю. Глафире Иван<овне> также. Будьте здоровы!
 
   Совершенно ваш
 
   Гоголь.
 
   При первом удобном случае буду писать к вам.

М. П. ПОГОДИНУ
Август 15 <н. ст. 1839>. Мариенбад

   Благодарю тебя много за твою записку из Егера. Слова ее утешительны. Мне было очень приятно ее читать. Благодарю. Еще недели на полторы остаюсь в Мариенбаде. Время настало ясное, дождей нет. Ничего особенного со мною не случилось. Слышу пустоту без тебя, но не грущу. Малоросси<йские> песни со мною. Запасаюсь и тщусь сколько возможно надышаться стариной. Прощай, мой бесценный, и будь здоров! Равномерное желание посылаю и Елис<авете> Васильевне.
 
   Твой Гоголь
 
   Бенардаки еще не получал ни письма, ни коляски. Он тебе кланяется.
 
   <Адрес:> ? monsieur
 
   monsieur Michel de Pogodin, professeur ? 1’universit? de Moscou
 
   a Geneve (Poste restante).

С. П. ШЕВЫРЕВУ
Вена. 25 августа <н. ст. 1839.>

   Я хотел писать к тебе с Погодиным и совершенно обестолковел в день его выезда; даже позабыл, что он должен ехать через Мюнхен. Я сегодня только, виноват, вчера приехал в Вену. Перед выездом моим из Мариенбада получил письмо от Погодина из Мюнхена, в котором он говорит о тебе и пересылке какой-то статуйки Фиезоле, о которой я ничего не знаю и которую ты перешлешь. Мне бы следовало сходить на почту и узнать, не написал ли и ты чего-нибудь ко мне, но не хочется потерять утра и хочется хотя два-три слова написать к тебе. Это желание сердца — хотя эти два, три слова вовсе пустые и не значат ничего, но в них нуждалось сердце. Я еще не видел тебя ни разу, после нашего ты. Ты теперь мне гораздо дороже и ближе, чем прежде, и мне жаль, что я не скоро буду видеться с тобою… Теперь о себе. Что я в Мариенбаде, ты это знал. Лучше ли мне или хуже, бог его знает. Это решит время. Говорят, следствия вод могут быть видимы только после. Но что главное и что, может быть, тебя заинтересует (ибо ты любишь меня, как и я люблю тебя), это — посещение, которое сделало мне вдохновение. Передо мною выясниваются и проходят поэтическим строем времена казачества, и если я ничего не сделаю из этого, то я буду большой дурак. Малороссийские ли песни, которые теперь у меня под рукою, навеяли их или на душу мою нашло само собою ясновидение прошедшего, только я чую много того, что ныне редко случается. Благослови!
 
   Напиши мне, часто ли получаешь вести из Рима и что делает Софья Борисовна, каково ей понравилась жизнь во Фраскати, и от меня самый добрый и здравожелательный поклон. О Рим, Рим! мне кажется, пять лет я в тебе не был. Кроме Рима, нет Рима на свете, хотел было сказать — счастья и радости, да Рим больше, чем счастие и радость. Адресуй мне письмо в poste restante. Я еще, думаю, проживу в Вене, чтобы получить более чем одно письмо твое. Впрочем, пиши тогда, когда тебе захочется. Мне всегда казалось странно требовать непременно в известное время письма. Это для писем должностных, а для писем вольных, сердечных нет правила: они напишутся скорее и быстрее, чем думаешь, если только их требует сердце… На днях приедет к вам, если уже не приехал, Иноземцев, которому отдай, пожалуйста, это письмо.

М. И. ГОГОЛЬ
Вена. 1839, августа 28 <н. ст.>

   Всё-таки я от вас не получаю писем. Я вам, кажется, адрес такой доставил, по которому нельзя и думать, чтобы письма могли меня не найти или до меня не дойти. Вот вам еще один адрес: лучше всего адресуйте в Москву на имя Погодина, который мне доставит их аккуратно и даже через курьера, что будет еще скорее и исправнее. Надписывайте на пакете вот каким образом: Его высокоблагородию Михаилу Петровичу Погодину, профессору императорского Московского университета, на Девичьем поле, в собственном доме для доставления Николаю Васильевичу Гоголю. К октябрю или ноябрю, может быть, я сам буду в Москву. Знаю, что делаю дурно, что мне рано еще возвращаться в Россию, что здоровье мое не укрепилось и что я испорчу этим всё, но что делать? Нужно ехать выкупать сестер из института и устроить, сколько можно лучше, их судьбу. Бог милостив, авось-либо удастся хорошо обделать это дело. Во всяком случае, нужно смотреть только на то, что истинно и существенно им полезно, и уметь жертвовать всем для их счастья. Но я не могу теперь много писать. Когда получу ваше письмо, которого ожидаю с нетерпением, тогда… Теперь прощайте. Целую ваши ручки и желаю вам быть здоровыми.
 
   Ваш сын Н. Гоголь

А. В. и Е. В. ГОГОЛЬ
Вена. Август 30 <н. ст. 1839.>

   Право, на вас я сердит не в шутку, точно, истинно сердит. Зачем же вы не пишете? почему вы не пишете? Должно наконец сказать, что вы из всех сестриц, какие только есть на свете, самые негодные сестрицы и меня же потом укоряете, что я не пишу. А я больше пишу даже, нежели вы. Притом мне совсем другое дело: я могу, и не писавши к вам, любить вас, а вам никак нельзя доказать, что вы любите меня, не писавши. Притом же мне множество нужно писать писем и не к одним вам, а вам писать только к одному мне, стало быть, вам всегда есть время. Притом я старше, а вы моложе. Мне можно иногда и полениться, а вам никак нельзя. Итак, слушайте, ленивицы! прошу вас покорнейше писать ко мне, а если не напишете сейчас же по получении письма, то, право, не приеду к вашему выпуску. Вот вам адрес. По этому адресу никак ваше письмо не может пропасть:
 
   Его высокоблагородию, Михаилу Петров<ичу> Погодину, профессору импер<аторского> Москов<ского> университета. В Москве, в собств<енном> доме на Девичьем поле, для передачи Нико<лаю> Василь<евичу> Гоголю.
 
   Итак, понимаете? Вы отправите ваше письмо прямо в Москву на имя Погодина, а он уже будет знать, как и куда переслать мне, ибо я теперь не знаю, в каком городе и месте проживу долее, стало быть, и не могу вам означить моего адреса верно. Теперь покаместь я живу в Вене, где пробуду никак не дольше двух недель. Потом подберусь еще ближе к вам, а там, если бог даст и если мое здоровье поможет, вы увидите меня в Петербурге, но не раньше, как за месяц до вашего выпуска. Если же вы желаете моего приезда именно для моего приезда, то есть для меня самого, то я благодарю вас много, и больше со стороны вашей ничего мне не нужно за мои старания о вас и мысли. Если ж вы потому только желаете моего приезда, чтобы выбраться скорее из института, и потому, что мой приезд есть ничто иное для вас, как вестник вашего освобождения, то позвольте мне сказать вам, что я вас больше люблю, чем вы меня, и что ваша любовь ничто против моей чистой, бескорыстной любви, и что вам никогда не понять ни сердца, ни души моей, ни моих душевных движений.
 
   Прощайте! Пишите! Обнимаю вас моею братскою любовью.

М. П. Б АЛАБИНОЙ
Вена. Сентябр<я> 5 <н. ст. 1839.>

   Нет, больше не буду говорить ни слова о немцах. Боюсь, право, боюсь. Может быть, вы в эти три года, как я не имел удовольствия вас видеть, переменились совершенно. Ведь как бы то ни было вам теперь 18 лет. Я ничего не знаю, что могло случиться с вами в это время. Может быть, вы сделались теперь высокого росту, у вас явилась страшная сила в руках. Я же человек щедушный, худенькой и после разных минеральных вод сделался очень похожим на мумию или на [Далее было: самого] старого немецкого профессора с спущенным чулком на ножке, высохшей как зубочистка. Долго ли в таком случае до греха. Вы мне дадите кулака — и я пропал. Вы [Далее начато: теп<ерь>] в себе точно имеете много страшного. Я помню, когда еще вам было 14 и 15 лет, у <вас> [вас зачеркнуто. ] любимою поговоркою было: «Я вас выброшу за окно». И потому, следуя правилам благоразумия, лучше поберечься и ни слова не говорить о немцах. Но знаете ли что? в сторону пустяки и шутки. Когда я прочел ваше письмо и свернул его, я поникнул головою, и сердцем моим овладело меланхолическое чувство. Я вспомнил мои прежние, мои прекрасные года, мою юность, мою невозвратимую юность и, мне стыдно признаться, я чуть не заплакал. Это было время свежести <нрзб> молодых сил и порыва чистого, как звук, произведенный верным смычком. Это были лета поэзии, в это время я любил немцев, не зная их, или может быть я смешивал немецкую ученость, немецкую философию и литературу с немцами. Как бы то ни было, но немецкая поэзия далеко уносила меня тогда в даль, и мне нравилось тогда ее совершенное отдаление от жизни и существенности. И я гораздо [Далее было: более] презрительней глядел тогда на всё обыкновенное и повседневное. Доныне я люблю тех немцев, которых создало тогда воображение мое. Но оставим это. Я не люблю, мне тяжело будить ржавеющие струны во глубине моего сердца. Скажу вам только, что тяжело очутиться стариком в лета еще принадлежащие юности. Ужасно [Далее было: слышать] найти в себе пепел вместо пламени и услышать бессил<ие> [Конец слова вырван. ] восторга. Соберите в кучу всех несчастливцев, выберите между ними несчастнее всех и этот несчастливец будет счастливцем в сравнении с тем, кому обрекла судьба подобное состояние. Из вашего письма (которое расшевелило во мне кое-что старого, за что вас благодарю) видно, что вы приняли то, что я сказал в частности о юге и севере, за решительное положение, что поэзия только на юге. Нет, на севере, может быть, еще более и чаще загоралась [Далее было: поэзия, но <нрзб> слова поэту] она. И для того, чьи силы молоды, и душа чувствует свежесть, для того север — разгул. Но вы простите прежние слова тому несчастному, чья душа, лишившись всего, что возвышает ее (ужасная утрата!), сохранила одну только печальную способность чувствовать это свое состояние. И вообразите теперь этого несчастливца, [Далее было: всегда куда-то ступающего] скитающегося под северным небом в виду деятельности и всего, что тревожит душу и влечет ее на то, чтобы творить. Можете ли вы понять те ужасные упреки, те терзания адские, невыносимые, которые он слышит в себе. Теперь, вообразите, над этим человеком, не знаю почему, сжалилось великое милосердие бога и бросило его (за что — право не понимаю, ничего достойного не делал он), бросило в страну, в рай, [Далее было: просто] где не мучат его невыносимые душевные упреки, где душу его обняло спокойствие, чистое как то небо, которое теперь окружает, и о котором ему снились сны на севере во время поэтических грез, где в замену того бурного, силящегося ежеминутно вырываться из груди фонтана поэзии, который он носил в себе на севере и который иссох, он увидел поэзию [Далее было: вокр<уг>] не в себе, а вокруг себя <нрзб>, в небесах, солнце, в прозрачном воздухе и во всем тихую, несущую забвение мукам. Теперь мне нет ничего в свете выше природы. Передо мной исчезли люди, города, нации, отношения и всё, что <ло?>мает [Начало слова вырвано. ] людей, волнует и томит. Ее одну я вижу и живу ей. Вот почему я пристрастен к ней: [Далее было: и <нрзб> поэзия одна моя царица] она мое последнее богатство. Кто испытал глубокие душевные утраты, тот поймет меня. Вы не тогда увидели Италию, когда нужно. Не во время юности и свежести сил ее нужно увидеть, нет! Но тогда, когда много, много отнимет у вас неумолимая судьба. Но письмо мое приняло слишком сурьезную физиогномию. Прочитавши, изорвите его в куски, я об этом вас прошу. Этого никто не должен читать, да оно, впрочем, никому не нужно. Я не знаю сам, почему я написал это, но ваше письмо возбудило… — Я знаю вас в этом отношении (не примите опять слова: я знаю вас в обширном значении, так как вы приняли в вашем письме). [Скобка пропущена. ] Я никогда не буду так самонадеян и хвастлив, чтобы сказать: [Далее было: глубочайший <?> испытатель сердца не в состоянии сказать: я знаю человека. Для этого] я знаю вас. Нужно быть слишком глубокому испытателю души и сердца и всех его движений, чтобы [Далее было: познать] знать человека. Но и тот не скажет: я знаю [Далее было: всего] его совершенно. Я могу знать две-три прекрасные стороны вашего сердца, а тысячи других, из которых многие тайны для вас самих, могут мне быть неизвестны. Но мое маранье, я думаю, вам надоело, я же так скверно пишу. Пора кончить. Будьте так добры и отправьте это письмо в институт моим сестрам. Вы написали в конце вашего письма не знаю почему: до свидания. Может быть, в самом деле мне придется побывать в Петербурге (тягостная даже мысль), во всяком случае я пробуду не более недели там. О, тяжелая обязанность. [Далее было: Мне однако ж] И хотя меня утешает то, что я увижу вас и четырех-пяти близких моему сердцу. Но… бог видит, какую я великую жертву приношу. Прощайте. Будьте здоровы. Не забывайте вашего истинного друга. Душевный поклон мой вашей маминьке и всем вашим родным.