Когда мой отец в первый раз посадил меня на хлеб и воду, он забрал мою куколку. Я хотела, чтобы она вернулась ко мне, но, конечно, она не могла. Но когда меня выпустили, я сразу пошла туда, где они ее спрятали, потому что знала, куда пойти. Да, я знала, где они ее спрятали, потому что они были такие-то и такие-то и должны были положить ее именно туда. И вот я смотрела, как осел Питтак мотает головой из-за шипов в наморднике, и дурнота овладела мной, и я успокоила его, чувствуя, как от меня исходят любовь и утешение, изливаются через мою разболевшуюся голову и внезапно закружившиеся мысли на беднягу Питтака и успокаивают его, так что хвост у него опустился, а его член втянулся, и он безмолвно стоял у перекладины, понурив голову к самым копытам. Тут я услышала хохот и увидела, как над оградой двора ухмылялся Лептид, посверкивая зубами сквозь рыжую бороду и вопя на весь свет: «А он положил на тебя глаз!» И вот в этот палящий миг – привлеченный и рассерженный ослиным ревом – решительным шагом вступил мой отец. И остановился шагах в восьми. Побелел, повернулся и попросту убежал в дом. В голове у меня прояснилось, будто он из нее выбежал. Наступила великая тишь перемены и открытия. Я услышала очень тихое, но четкое «кап», повинуясь какому-то инстинкту посмотрела вниз и увидела первую каплю моей крови на ремне правой сандалии, будто маленькую звезду.
   После этого, разумеется, я скрылась на женской половине, и были совершены положенные обряды очищения. Для меня началось пятидневное уединение. Распаленный осел и громкий мужской хохот Лептида и то, что он выкрикнул слова, которые не должно было произносить, – все это явилось как бы приобщением меня к моему новому состоянию.
   Я конечно, должна была иногда чувствовать себя счастливой. Я думаю, девушки созданы, чтобы знать счастливую пору в детстве. Они в своей коже могут быть счастливее мужчин, а вернее, мальчиков, которые всегда что-нибудь да делают, обычно всякие пакости. Но теперь, разумеется, в возрасте пятнадцати лет я стала взрослой. Это было трудно. Иногда я думаю – да и думала еще в начале взрослости, – что нам следовало быть свободными и естественными, как птицы. Что мы подумали бы о птице, не такой, как другие, лихорадящей, которая никогда не летала бы, а все время сидела в гнезде? Но мои родители ожидали именно такой нормальности. Казалось бы, что может быть легче? Ведь мне не о чем было беспокоиться, кроме моих месячных и обрядов, с ними связанных, но обряды меня не затрудняли, а месячные не доставляли особых хлопот – только добавляли путаницы в голове, и она побаливала дня полтора. Их хватало как раз на то, чтобы напоминать мне, что женщины не свободны, даже свободные. Будто не очень тяжелая цепь подстерегала, чтобы замкнуться у меня на поясе в подтверждение, что я пленница, как все женщины. Единственное утешение – несколько дней в течение месяца я оставалась неприкасаемой. Из этого следовало, что в такие дни я могу думать какие хочу мысли и боги оставляют их без внимания, потому что мысли тоже были неприкасаемые. Я никому не открыла этой истины, ибо она тайна и ее надлежит писать, а не выражать словами. И в те дни, когда я считалась нечистой, меня одолевали всякие запретные мысли, которые нужно было припрятывать. Я делаю так и теперь, потому что мне пошел девятый десяток и какое значение имеет то, что я делаю?
   Так как я стала взрослой, то, когда мой отец принимал гостей достаточно уважаемых – и не думаю, чтобы у моего отца бывали иные гости, – мне иногда дозволялось сидеть на высоком стуле рядом с креслом моей матери. Разумеется, на протяжении этих приемов ни моя мать, ни я не произносили ни слова, а если гость настолько забывал благовоспитанность, что обращался с вопросом к одной из нас, ему, как требуют приличия, отвечал мой отец. А потому, хотя я увидела Ионида очень скоро после того, как стала взрослой, я не обменялась с ним ни единым словом. Он был жилистый, беспокойный и очень тощий. Хотя ему было немногим больше тридцати, в его волосах пробивалась седина, а кожа вокруг рта и на подбородке – он брился на александрийский манер – выглядела землистой. Когда он улыбался, было видно, как движутся мышцы его испитого лица. Это была странная улыбка. В ней таилось горе, которого, я уверена, он не испытывал. Она появлялась, можно сказать, отчасти случайно, а отчасти из-за его положения, весьма важного. Ведь он был жрецом, который истолковывал бормотания Пифии, когда откровение дурманило ее. Во время второго его визита было мгновение, когда он даже улыбнулся мне, что у более молодого и менее высокопоставленного человека кое о чем говорило бы. Но это была добрая грустная улыбка, и она тронула мое сердце, как когда-то мой брат. Я осмелилась чуть улыбнуться в пол и плотнее стянула шарф, думая, что на мне мое лучшее платье, то – с каймой из яиц и дротиков, я не сомневалась, что он составил мнение и хотел что-то сообщить мне. Это было как первый проблеск солнца. На следующий же день мой отец послал за мной. Но не в большой зал, где мы принимали гостей, а в комнату поменьше, ту, где велись дела поместья, единственную в доме, где была бумага и еще – большие связки счетных палочек. Мой отец щелкал костяшками своего абака. Когда я вошла, он бросил таблички рабу-управляющему, который в ожидании стоял рядом с ним.
   – Сложишь сам.
   Когда раб ушел, отец повернулся ко мне.
   – Ты можешь сесть вот тут.
   Я взобралась на трехногий табурет, слишком для меня высокий, и стала ждать. Он открыл шкатулку и вынул документ – весь, как я увидела, исписанный – очень красивыми буквами. Отец развернул его и забормотал себе под нос:
   – Такой-то и такой-то сын такого-то и такого-то, бэ-бэ-бэ, получает в супруги, бэ-бэ-бэ, ее мать состоит в бэ с бэ, сыном бэ. За невестой дается…
   – Но досточтимый отец…
   – Не перебивай. Для тебя это великий день, юница. Где это? «Сыном бэ, за невестой дается… пусть муж и жена живут вместе… обязанности брака… в случае развода… пусть муж возвратит… отец мужа Лептид… договор имеет силу, написанный дважды… каждая сторона…»
   – Отец!
   – Не перебивай… «и в ответ на положенный вопрос…»
   – Нет! Я не пойду за него! Да кто он такой?
   – Лептид, сын Лептида. Ты бы должна знать.
   Я обнаружила, что сползла с табурета. Я перекручивала руки. Наверное, это и называется заламывать их.
   – Чего он хочет?
   Мой отец раздраженно фыркнул.
   – Хочет довести дело до конца, если я верно помню.
   – Ни за что! Ни за что!
   – Ну-ка послушай, девочка…
   И все еще заламывая руки, я слушала и услышала все доводы, которых можно было ожидать. Моим родителям виднее. Лептид прекрасный юноша… ну, не такой уж плохой юноша – я поблагодарю их, когда покажу им их внука. С таким приданым, какое я ему принесу, мне следует на коленях испрашивать прощения у моих родителей, которые сделали для меня больше, чем в их силах. Да кем я себя вообразила? Царицей Египта? Встань, дитя, совсем это не так уж плохо. Девушки должны выходить замуж, не то в каком положении мы очутимся? Такова воля богов, и кто я такая, чтобы… и так далее.
   Да, кто я такая? Я уже стояла на коленях, но не с мольбой, а в панике и муке, и сквозь них расслышала угрозу о хлебе и воде, и мне было сердито приказано отправляться к себе в комнату и подумать. И я отправилась – метнулась, как мышь по полу риги… даже не крыса. У себя в комнате я начала ходить взад и вперед, взад и вперед. Руки скрещены на груди, ладони бьют по плечам – хотя и говорят, что женщины бьют себя в грудь, но даже самое глубокое горе, самый глубокий ужас не заставит женщину бить себя в грудь по-настоящему. Взад и вперед, взад и вперед. По-моему, я потеряла рассудок. Скорчившись на своем ложе из тюфяка, я видела только один выход. Надо бежать… но куда? Я подумала о моем брате и решила, что мне надо последовать за ним… в направлении Сицилии… что-нибудь произойдет, боги защитят меня.
   Теперь, в моем нынешнем возрасте, я знаю странную вещь. Я изображала бегство. На самом же деле это был последний отчаянный призыв к моим родителям. Посмотрите! Я даже готова пойти навстречу смерти, лишь бы избежать этой судьбы. Но в то же время где-то в глубине я знала, что это лишь мольба. Единственным честным моим решением было: я отправляюсь в направлении Сицилии – так далеко, насколько сумею.
   Не стану подробно описывать уловки, к которым я прибегла. Надо было каким-то образом сделать, чтобы купленная рабыня, верившая, что я спасла жизнь ее ребенку, раздобыла мне тунику юноши. Необходимым спутником в моей глупой затее – глупой, если я откажусь признать, что это была мольба, но иначе вполне разумной – я выбрала не более и не менее как Питтака. Единственные люди, которые видели, как мы отправились в путь с заднего двора, были рабы – удивленные и перепуганные одновременно. Я сидела на осле верхом в тунике, укрыв шарфом ноги, а Питтаку не слишком понравилась моя тяжесть на его спине, взамен верчения жернова, к которому он настолько привык, что не представлял иного образа жизни. Кроме того – вполне естественно, – он был склонен идти по кругу, стоило мне перестать направлять его прямо, а направлять его я могла, только хлопая палкой по своей же руке. Мы проделали таким порядком шагов сто по береговой дороге над пляжем, как вдруг с холма донесся звук рога. Затем я услышала лай охотничьих псов и вопли мужчин; Питтак в ошеломлении попытался повернуть домой. Я как раз направила его в сторону Сицилии, когда шум и гам возросли стократно. Из-за поворота дороги выскочил могучий олень, три пса вцепились ему в бока, остальная свора клубилась рядом, а по пятам за ними следовали всадники. Но даже и в этот миг я не поняла, в какой опасности нахожусь, и только пожалела бедного оленя, его ужас, а потом он метнулся в сторону и потащил рычащих псов на пляж к воде. Псы кинулись на Питтака, и, ощутив настоящий укус, он вскинул задом и швырнул меня в воздух… Я упала на пару псов, что смягчило мое падение, но все равно у меня потемнело в глазах.
   Я опомнилась, ощущая, как рвется моя туника. Лептид и Ионид справа и слева удерживали коней, чтобы они не задели меня копытами, и отгоняли собак хлыстами. Гнев и презрение в их глазах – и смех на лицах всадников, сгрудившихся вокруг, – были хуже собачьих укусов. Мне трудно этому поверить за дальностью времени, но именно Лептид загнал оленя в воду и приказал охотникам перерезать ему горло, пока Ионид закутывал меня в свой плащ и мой шарф, а потом посадил на лошадь перед собой. Даже тогда я заметила, как он вздрогнул при прикосновении к моей плоти и как, когда он увидел то, что я тщилась от него укрыть, его лицо искривилось от отвращения. Но я ничего не понимала, всхлипывала, вздрагивала от боли. Да, свою мольбу я вознесла и теперь должна была терпеть ее последствия. Следующие часы я оставалась в своего рода нарочитом полуобмороке. Они отвезли меня домой, позвали мою мать, сказали то да се – все говорили то да се. В какую-то минуту Лептид хлыстом отгонял наших купленных рабов – у домашних рабов хватило здравого смысла не вмешиваться. Наконец, я очутилась в моей комнате – в платье, точно взрослая женщина, – укусы на моем теле жгло от мази, которой их смазывали, а моя мать стояла у окна и закрывала ставни, будто в комнате мертвое тело. И я пожалела, что его там нет. Когда ставни сомкнулись и комната погрузилась в искусственные сумерки, она осталась стоять там, глядя на меня сверху вниз:
   – Дура.
   Потом наступило долгое молчание. Она прошлась вперед, назад и снова остановилась:
   – Что нам с тобой делать?
   Но я втянула себя внутрь и укрылась в собственном сознании.
   Вскоре моя мать оставила меня одну. Сказать о моем состоянии особенно нечего – это было отступление все дальше и дальше от мира будничных дел и забот. Это не уход в себя, или, пожалуй, именно уход. В подобных обстоятельствах куда еще можно уйти? Но ощущение такое, будто сама погружаешься в землю, глубже, глубже. Каждый раз, когда я заново переживала всю колоссальность моего позора, бездну моего стыда, я уходила в себя и заталкивала себя ниже, ниже, прочь от света дня, прочь от людей. И прочь от богов. Полагаю, вот тут мой невежественный, но теперь однонаправленный ум нащупал факт, который ошеломил бы меня, будь я способна обдумать, что стояло за ним. Факт, что я потеряла богов и не только изнемогала от стыда, но была сражена горем, и когда наконец я опустилась туда, где людей не было, а были только боги, мое сердце разбилось. Не думайте, что это был тот или иной бог. Они собрались вместе в священное единство. Даже наша герма, нахальный столб с мужским членом и бородатым лицом, который стоял перед дорогой с пристани, даже он в моем воображении, казалось, радовался, что повернут от меня.
   Ах, эта девочка! Полагаю, что-то вроде любви к себе заставляет меня тихонько улыбнуться, когда я ее вспоминаю. Вот так. Что бы там ни говорили аскеты, но в некоторой толике любви к себе ничего дурного нет. Она делает жизнь приемлемой, если только, подобно аскетам, вы не считаете, что жизнь беспросветно дурна и от нее следует поскорее избавиться. Но что бы вы ни думали об этой девочке, что бы я ни вспоминала о ней, стыд бедняжки и горе, что ее боги повернулись к ней спиной, сомнения не вызывает. До того времени я верила, что они есть там, поскольку все остальные – взрослые, следовало бы мне сказать – верили в них или говорили, что верят. Я была слишком юна, невежественна и еще не знала, что люди не всегда верят в то, во что, по их словам, они верят. Как бы то ни было, в этой маленькой комнате с тюфяком, единственным сундуком, с крючками и парой зацепленных за них плащей, там, в искусственных сумерках, она провалилась в горе, в печаль по ту сторону стыда. Она растворилась, как кусок соли в пресной воде. Не осталось ничего, кроме горя перед удаляющимися спинами богов, потом и они исчезли.
   Остается бездна пустоты, если боги были там, потом повернулись спиной и исчезли. Перед этой пустотой, как прежде перед жертвенником, нет ничего, кроме горя, созерцающего бездну. Время идет, но само по себе. Пустота и горе перед ней – извечны. Даже скрип отодвигаемого деревянного засова и поднятой щеколды ничего не изменил в этом созерцании. Голос моей матери еще никогда не был исполнен такой горечи.
   – Он взял назад свое предложение. Лептид. Этот олух взял назад свое предложение. Он… – она словно выплюнула эти слова, – он жалеет нас!
   – Ему не нужна тысяча серебряных монет?
   – Да какому приличному мужчине она будет нужна, если женщина в придачу к ней показала половине Этолии все, что у нее есть? Но мальчишка, наследник убогого хозяйства отказался породниться с нами… с нами!
   Я услышала, как дверь закрылась и щеколда упала. Я прислушивалась к скрипу деревянного затвора, но он не заскрипел. Да нужен ли засов, чтобы удерживать в клетке нагую девушку?
   Вскоре я села на тюфяке, потом встала. Пощупала места укусов. Кожа почти нигде не была повреждена. Собаки эти были отлично выдрессированы – молосских псов среди них не оказалось! Они знали свое место и умели отличить человеческую кожу от оленьей шкуры. Я достала мой фиал оливкового масла и втерла немножко себе в лицо. Мне подумалось, что, доведи Лептид дело до конца, я могла бы попросить у него зеркало, – и тут же вздрогнула от бескровного подобия его голоса: «А на что тебе зеркало?» Я причесала волосы, пальцами распутывая колтуны. У меня никогда не было ни столько волос, ни столько гребней, чтобы позволить себе потерять хоть какую-то их часть. Я оглядела мой открытый сундук со сложенной в нем одеждой. Сверху лежала лучшая. Я придвинула его к тюфяку и достала темное платье, которое обтрепалось сзади у пяток. Медленно надела его, потом заколола бронзовыми брошками на обоих плечах. Я опоясалась и перекрестила завязки между моими маленькими, если не сказать ничтожными, грудями, затем поддернула юбку, чтобы сделать напуск над поясом.
   Вы гадаете, зачем я занялась всем этим, я, которая была горем над бездной пустоты, но причина очень проста. Природа включает мир обязательностей, и мне требовалось подчиниться одной из них. Странно, как люди в сказаниях никогда не испытывают потребности облегчиться, а сучка Елена обходилась и без месячных… нет, нет, не сучка, бедная женщина! Вот я и вышла за не запертую на засов дверь, прошла в нужной чулан и облегчилась, думая теперь, когда она уже не была передо мной, что бездна пустоты была дверью смерти, а это объяснило все и принесло мне меру успокоения: ведь в смерти я видела спасение и убежище. Юные нелегко понимают этот урок, если только невыносимая жестокость жизни уже не поставила их перед бездной пустоты. Остальные вправе танцевать, и петь, и иметь задушевных подруг, и выйти замуж за хорошего человека, и любить своих детей. Когда я вернулась в свою комнату, я начала думать о том, что мне делать дальше, то есть я вновь была живой и даже хотела есть. Но прежде, чем я пришла к какому-нибудь решению, моя мать открыла дверь и быстро вошла.
   – Ариека! Нет, не это платье! Самое твое лучшее, и побыстрее!
   – Надеть?
   – Побыстрее, говорят тебе! Ради Небес, сними эту старую тряпку и надень то, с яйцами и дротиками! Можешь сегодня надеть золотые серьги и браслет. Поторопись!
   – В чем дело, матушка?
   – Поторопись, тебе говорят! Я хочу, чтобы ты выглядела как можно лучше.
   – Нет, только не Лептид! Я не…
   – Да не Лептид. Забудь о нем и поторопись. Тебя требует твой отец.
   После того как я переоделась – моя мать хлопотала вокруг: поправляла выбившуюся прядь, подтягивала юбку к поясу, бормоча и призывая на себя благословение, – мы вышли: она, разумеется, впереди, а я следом, сложив руки на поясе, но они сами собой взобрались выше.
   Он был не один. Возлежал на ложе, а на втором, напротив, возлежал Ионид. Ионид одарил меня легким подобием улыбки затаенного горя. Отец начал:
   – Можешь сесть, Деметрия.
   Ионид встрепенулся:
   – А девушка, старый друг? Девушка тоже, как тебе кажется?
   Мой отец указал на другое кресло. Я села в него довольно неуклюже, если сказать правду. Мой страх, казалось, вихрился вокруг меня. Отец прочистил горло.
   – Ионид Писистратид великодушно предложил нам выход из наших… как бы мне их назвать?
   – Ваших затруднений, – пробормотал Ионид. – Ваших временных затруднений. Или я говорю как ростовщик?
   – Наших затруднений, – сказал мой отец. – Вот именно. Он сделал нам предложение, касающееся тебя. Он намерен взять тебя в подопечные храма.
   Наступило молчание. Мой отец посмотрел на меня, затем на мою мать, затем на Ионида, затем снова на меня.
   – Разве ты не можешь что-нибудь сказать?
   Но я не привыкла говорить хоть что-нибудь. Мне, если я верно помню поговорку, вол на язык наступил. Наконец ему за меня ответил Ионид:
   – Полагаю, старый друг, будет лучше предоставить это мне.
   Он приподнялся на ложе, слегка повернулся, вскинул ноги и опустил их на пол. Он сидел на краешке ложа, будто девушка! Никогда не забуду этой минуты. Я могла бы засмеяться, но не засмеялась. Однако по меньшей мере было странно видеть мужчину, сидящего напротив меня. Да, странно, однако менее страшно.
   – Вот что произошло, Ариека. После всех этих треволнений… Я хочу сказать, после… ну, тебя ведь зовут «маленькая варварка», верно? – так что я могу употребить варварское слово, которое почерпнул во время моих путешествий, и сказать, что после утреннего shemozzle [3] твои родители оказались… считают, что оказались, в безвыходном положении. Теперь, когда ты решила отказать этому юноше, и, поверь, я совершенно с тобой согласен, мне открылась возможность предложить то, что я собирался предложить, прежде чем услышал, что ты избираешь брачные узы. Видишь ли, я, в сущности, довольно важная персона.
   Мой отец засмеялся:
   – Очень важная персона.
   – Вам виднее, старый друг. Очень хорошо. Во всяком случае, важная персона в том смысле, что мне дано решать, подходит ли девушка для служения в дельфском святилище.
   – Не воображай лишнего! – перебил мой отец. – Ты будешь подметать полы.
   – Это представляет мое предложение в довольно-таки сером свете, тебе не кажется? Видишь ли, моя дорогая, в Дельфах при храме есть коллегия жрецов, божественно учрежденная, которая всем там управляет, если ты меня понимаешь. Она же решает, кто достоин состоять в услужении у бога, пусть и на самой низшей и смиренной ступени. Ты, конечно, слышала про Пифию, а вернее, мне следовало бы сказать «Пифий». Эти почтенные госпожи священны и божественны, и их устами вещает бог (тут мои родители и Ионид сотворили священное знамение), но нас они прямо не касаются. В конце-то концов, – и он снова улыбнулся, – у нас есть рабы для выполнения того, что я могу назвать «черной работой»!
   – Ты должна почитать себя счастливицей, моя милая, – сказал мой отец. – Не воображай, будто ты обошлась нам ни во что.
   – Храм, – пробормотал Ионид, – не благотворительное учреждение. Он должен, если мне дозволено так выразиться, платить и оплачивать. Твой отец Антикрат, сын Антикрата, и я заключили соглашение от имени твоей семьи и храма. Твое приданое будет хранить храм. В случае твоей смерти… нам приходится упоминать о подобных вещах при обсуждении юридических документов… в случае твоей смерти оно навечно становится собственностью храма. Буде ты пожелаешь выйти замуж, храм вернет тебе всю сумму, но сохранит проценты.
   – Ион, старый друг, нам следует назвать ей сумму, ты не думаешь?
   – Я убежден, что благородную девушку вроде Ариеки подобные житейские мелочи не интересуют. Я бы сказал, Ариека – мне кажется, тебе, знаешь ли, следует опустить руки, а не скрещивать их на груди! Так-то лучше. Видишь ли, опека храма над тобой, в сущности, сводится к следующему: я тебя как бы удочеряю и буду нести за тебя всю ответственность. Ты не против? Сможешь ли ты вынести, как тебе кажется? Я буду нести ответственность за обучение тебя твоим обязанностям и – о Небеса! – за еще очень многое. Надеюсь, мы будем друзьями.
   Я услышала, как рядом со мной моя мать зашевелилась. И поняла по ее голосу, что она дошла до точки кипения – она прямо-таки прошипела:
   – Да скажи что-нибудь!
   Но слова, вырвавшиеся из моего рта, были чистым удивлением, и только:
   – П-почему я?
   Мой отец ответил без промедления и мрачно:
   – Потому что мы заплатили кучу…
   – Старый друг! По-моему, мы уже почти все сказали. Остался вопрос: как скоро девушка сможет уложить вещи и приехать? У нее есть служанка, я полагаю? Ты пришлешь ее в приличном экипаже? Мы ведь должны заботиться о доброй славе храма! Что до твоего вопроса, Ариека, так мы полагаем после услышанного нами, что в тебе могут быть латентные, то есть непробужденные способности, не очень – посмею ли сказать? – обычные; не предмет для гордости, уверяю тебя, однако которые нам… но достаточно. Все объяснится само собой.
   – Где она будет жить?
   – О, у нас есть удобные помещения, старый друг. Храм обширен, ты знаешь. Все эти души! А так как я случайно попечитель…
   – Она может почитать себя счастливой, – сухо сказал мой отец. – Что-нибудь еще?
   – Мы назначим нашего представителя для заключения соглашения, а ты, полагаю, назначишь своего. Но она может приехать и раньше. У нас ведь нет разногласий? Все просто и открыто.
   – Она нам здесь больше не нужна.
   – Надеюсь, ты хочешь сказать, что все улажено, к ее удовлетворению? Любой другой смысл…
   Моя мать встала, а потому встала и я. Она сказала:
   – Ионид Писистратид, я благодарю тебя.
   Мой отец почтил меня суровым взглядом.
   – Ну, девочка, ты так ничего и не скажешь?
   – Досточтимый отец…
   – Иониду, имел я в виду.
   Но опять мои слова оказались не теми и лишенными смысла:
   – Этот чудесный день…
   Когда я в последний раз взглянула на Ионида, он не улыбался, он громко хохотал, что с ним случалось редко.
   Моя мать прямо-таки вытолкнула меня из комнаты.

II

   Последний зимний снег на широкой главе Парнаса; где-то там, в глубокой долине у колен горы, были Дельфы, центр земли.
   Меня пробудили от тревожного забытья на заре. Мне снились путаные сны, а в те дни я придавала большое значение снам, хотя теперь по большей части оставляю их без внимания. Каждый день мы избавляем наше тело от мусора. Думаю, что во сне с его видениями мы тщимся избавить от мусора наш рассудок. Не то чтобы я думала так в те дни. Разумеется, нет. Я просто осознавала с легкой брезгливостью, что люди, подчиняющие свои поступки снам, пытаются ходить по воде, как посуху. Тот день начался, как обычно, с первым проблеском зари. Не успела я одеться и закутаться в плащ, как мой отец призвал меня к себе. Когда я поклонилась, спрятав обе руки, он достал мешочек из мягкой кожи и отдал мне. При этом моя рука коснулась его руки, и я стремительно ее отдернула. Голосом, который для него был очень добрым, он сказал, что это не важно.