Беседа наша с Палычем протекала довольно гладко, что-то про политику с вечными недомолвками, что-то о деньгах с такими же вечными полунамеками, о том – где, когда, с кем обедал, кто к нему из наших бизнесов на поклон ходил, все вроде бы пристойно получалось, только Палыч как-то причудливо застревал вдруг на мне взглядом и смешно вытягивал вперед губы трубочкой, словно давая мне какой-то опознавательный знак, на который я искренне не знала, чем ответить.
   Дачка заурядная, конечно, мой загородный дом будет шикарнее и изысканней. Обычный двухэтажный коттедж из красного кирпича с не очень большим участком и пафосным КПП при въезде.
   Домом особенно кичиться не стал. Сразу велел прислуге выкатить на веранду кресла и столик, бар в виде глобуса, напичканный лучшими бутылками – мужчины вдарили по беленькой, женщины, именно так нас здесь все называли, по ликерчику, я, естественно, – по коньяку. Спасение от этих заунывных многозначительных разговоров и пошлых анекдотов и плоских историй "подружек" о мужской сути, обильно сдабриваемой нарочитыми проявлениями заботы – пододвинуть салфеточку, попробовать напоить из рук, воткнуть "своему" в рот орешек или коктейльную печенюшку – спасение от всего этого в старом проверенном рецепте "Hennessy", который удивительно сглаживает все углы.
   Шашлыки были приготовлены стремительно – именно так русские, всегда стремительно, и едят и пьют. Мы все, уже изрядно выпившие, принялись алчно откусывать прямо с шампуров, приговаривая: "Так, по-простому, всегда вкуснее, чтобы и руки запачкать", и через считанные мгновения уже все разбрелись. Омоновец с подругой скрылись, и браток Палыча со своей альтернативной женой скрылись в недрах дома, и мы остались на веранде вдвоем.
   – Что, нервничаешь? – любезно поинтересовался Палыч.
   – А надо?
   – Ну как сказать, впечатление я на тебя вряд ли произведу, а вот тебе попотеть придется. Коньяк.
   – А зачем? Ярость.
   – А ты чего, сюда ехала вопросы задавать? Коньяк.
   – Вроде такие бабы, как ты, любить должны всяким таким делом заниматься. Особенно со спасителями своими.
   Подошел. Наклонился. Синими губами присосался к моим. Отстранился.
   – Нет, не встанет, думаю, ладно, пошли, сад покажу. Коньяк. Еле-еле поднимаюсь, спускаюсь с лесенки.
   – Ты чего, словно обмороженная, а? Все, не укушу уже.
   Огромное чувство благодарности наполнило меня до краев. Не будет ничего, а помочь – поможет, хотя кто его знает, может, и не простит, что я его не возбудила. Затаит зло на подсознательном уровне.
   Взяла его под руку, когда пошли по яблоневой цветущей аллее и ему, как отцу родному, с теплотой, с этой самой благодарностью:
   – Не обмороженная, а обожженная. Втрескалась я, Андрей Павлович, как последняя дуреха.
   – Ну, и кто он?
   Тут главное не промазать, чтобы использовать не захотел. Даже ветеринар – и тот не подойдет, ведь у него две собаки, и он на них помешан. Ни врач, ни журналист, ни юрист, ни банкир, ни чиновник. Господи, кто?
   – Учитель он. Учитель истории начальных классов.
   – Плохо соврала, в начальной школе нет истории. Ладно, дурында, зовут-то его хоть как?
   Семь, восемь, одиннадцать, двенадцать. Больше тянуть нельзя.
   – Степаном, как моего отца,
   – Опять врешь, Степаны в нашем городе все наперечет – редкое имя, так что, давай, не жмись и хоть в чем-то, но чуть-чуть-то дай старику.
   – Ладно. Его зовут Марк.
   – И хорошо тебе с ним?
   – Очень.
   Он хлопнул меня по заднице, и мы побрели к дому, пьяно обнимаясь и громко целуясь в щечку.
   – Ладно, придется тебе помочь, позабавила ты меня. Эти козлики пускай резвятся, а мы с тобой на веранде терочки потрем. Значит, учитель истории начальных классов, говоришь. Мне, кстати, жена писала, что там на ваших курортах в моде молодые мальчики, и все, как один, мечтают стать наставниками по части историй? Что на это скажешь?
   Я была так пьяна, что даже не могла понять – шутит он или нет. В точности не помню, что в конечном счете между нами случилось, как я оказалась дома, в своей кровати, и чей именно галстук нашла у себя утром в кармане пиджака.
   Ты стоишь на пороге с охапкой белых лилий, в восемь утра. Ты просишь прощения, и говоришь, что был во всем не прав. Голова после вчерашнего гудит страшно, все тело как будто били батогами, и у меня нет никаких сил выразить тебе свою радость.
   – Проходи, давай выпьем кофе.
   – От тебя страшно несет перегаром, где ты вчера была?
   Нет сил отвечать.
   – На встрече.
   – Я звонил допоздна.
   – Ты же знаешь, что у нас проблема….
   – До трех часов ночи?
   Я хочу только одного – покоя. Я говорю тебе: "Маркуша, я хочу только одного, покоя. Я говорю тебе, я измучена, у меня нет сил ни на что".
   – На что "ни на что"? – переспрашиваешь ты бессчетное число раз.
   Пытаешься обнять, поцеловать, нервничаешь, не чувствуешь ответа. "Что с тобой, что с тобой, что случилось?"
   Я ставлю кофе. Нарезаю хлеб. Бросаю в стакан с водой две таблетки "алка-зельцер". Я знаю, что впереди у меня длинный день и идти мне некуда. Все опечатано, работает комиссия, ее грамотно пасут, но мне из тактических соображений лучше не появляться.
   – Ты серьезно пьешь?
   – Нет, в шутку.
   – Ларочка, Ларочка, – обнимает, целует плечи, – мне так хотелось, чтобы сегодня все загладил ось, 'все было опять очень хорошо, как раньше. Какие у тебя на сегодня планы?
   Глухо, почти что себе под нос:
   – Никаких.
   – Значит, я остаюсь. Никуда не пойду. Буду купать тебя в ванне, тереть тебе спинку, хочешь, я сделаю тебе педикюр? Я в этом большой мастак.
   – Педикюр? Откуда?
   – Секрет.
   Снимает пиджак, галстук, звонит в банк, говорит: "Заболел", еще какие-то правильно выученные слова, подходит к столу, аккуратно раскладывает салфетки, открывает холодильник:
   – Съедим ветчинки?
   Не дожидаясь моего ответа, что-то нарезает, разливает по чашкам кофе, я сижу и сквозь непроходящую головную боль смотрю это кино, в котором я статист, предмет мебели, не кресло даже, а крошечный пуфик в углу большой комнаты.
   Мы пьем кофе. Каждый глоток, очевидно в сочетании с "алка-зельцер", проясняет картинку. Твои обожающие глаза напротив. Удивительные рассказы ни о чем: "Вот друзья вчера взяли собаку, щенка, знаешь, какой смешной, ходили вчера покупать одногруппнице подарок на день рождения, купили чашку от Версаче, так у нее вместо ручки крыло какой-то неведомой птицы". Прихожу в себя.
   – Что делать-то будем?
   – Делать будем все.
   – Не говори так, мон амур, это пошлость.
   – Извини. Смущается.
   – Примем ванну, погуляем по солнышку, пообедаем в какой-нибудь кафешке, пойдем в кино на дневной сеанс, приедем к тебе ужинать, а потом посмотрим новости, как весь народ этой великой страны, и ляжем спать.
   – Ты останешься?
   – Ну, если не надоем тебе до смерти. Быстро допиваю кофе и понимаю, что такого дня у меня не было тысячу лет.
   – А куда поедем гулять?
   – На Воробьевы горы, там запускают воздушных змеев, очень красиво.
   Вот он, настоящий подарок, заесть вчерашнюю гадость, неотступно пялящиеся отовсюду размазанные сенбернарьи глаза, настоящим чудесным днем из счастливой молодости.
   Без преувеличения – головокружительно. Плескались в джакузи, как дети, брызгались и плевались, натирали друг другу докрасна спины, фыркали от пены, заворачивались в гигантские махровые полотенца. Хохотали до упаду.
   – А у тебя впервые как это было?
   Я вспоминаю про Сашку, про запрет рассказывать одному мужчине про другого и с серьезным лицом рапортую:
   – Мне, Ваше Величество, было тогда лет пятнадцать отроду, и один проезжавший мимо нашего замка рыцарь подкараулил меня у ручья, другие принцессы с визгом разбежались, и я пала.
   – А как вы изволили лишиться того, чем мужчины вовсе не дорожат?
   Ты мотаешь головой и, честно краснея, признаешься, что проиграл "это" в карты два года назад одной влюбленной дуре: "Это не я ее того, а она – меня, смешно было до ужаса, но в общем приятно".
   Я расчесываю твои мокрые волосы. Смазываю твое тело миндальным бальзамом, вижу твое возбуждение и, посмеиваясь, напоминаю: "Этого у нас сегодня в программе не было".
   Мы выползаем на улицу, как две полусонные бабочки, нанюхавшиеся ацетона, ты – в новой шикарной одежде, купленной мною для тебя несколько дней назад, умопомрачительно красивый, плюхаемся в мою машину, через двадцать минут оказываемся на Воробьевых горах, где за тридцать рублей берем наши первые уроки за-пускания змеев. Один бежит впереди, другой со змеем сзади, и, когда скорость достаточна, отпускает его, и змей взмывает в небо – твой – красный с желтыми и фиолетовыми полосками, мой – желтый, с коричневыми полосками. Твоего подхватывают воздушные потоки, и он долго парит высоко в небе, мой все время входит в штопор и плюхается на землю, как лягушка. "Эх, нескладеха, – повторяешь ты, – ну-ка, давай держи моего, подергай его за хвостик".
   Это небо в воздушных змеях, как картинка из книжки китайских сказок, и твоя улыбка, мои амур, и твои развевающиеся волосы на ветру, и мои неудачи с этими яркими бумажными птицами. Господи, вот оно, счастье, твержу я про себя, фантастическое, как этот змей, пронзительное, как это весеннее голубое небо, вот оно, счастье, легкое и быстротечное, как проносящиеся сквозь нас минуты нашей жизни.
   Когда-нибудь через много лет, в моем роскошном загородном доме, после пустых и холодных встреч с моей дочерью, я буду ронять маленькие желтые старческие слезки, вспоминая об этом дне. Я буду гладить рукой тяжелый шелк гардин и проживать вновь и вновь наш обед в итальянском ресторанчике на старом Арбате – спагетти с белыми грибами и прекрасное столовое вино и ароматный кофе. Я буду вспоминать мелодраму, которую мы посмотрели в тот вечер в самом модном кинотеатре Москвы с вибрирующими креслами и квадрофоническим звуком – про провинциальную американскую журналистку, в которую влюбился Роберт Рэдфорд, сделал ее настоящей звездой, а потом погиб, совершая свой журналистский подвиг в одной из горячих точек Зимбабве.
   Мы возвращались домой поздно вечером на моем-твоем любимом БМВ, слушали, как всегда, музыку и целовались у каждого светофора. Из соседних машин на нас с любопытством поглядывали, но нам было очень приятно все делать по своим правилам, и ты весело махал рукой какому-нибудь зазевавшемуся очкарику, когда мы стартовали впереди всей колонны.
   Проезжая мимо Баррикадной, мы вдруг заметили почти что на разделительной полосе лежавшего навзничь мужчину, неестественно раскинувшего руки. Метрах в трех от него лежала ничком женщина. Все как в кино, очень обыденно, тоненькая струйка крови на асфальте, у уголка рта. Невзрачный владелец "Жигуленка" в стареньких джинсах растерянно машет руками, пытаясь привлечь внимание проезжающих мимо машин. Я притормаживаю.
   – Что ты делаешь? – почти что кричишь ты, – проезжай, проезжай! Вызови по мобильнику "скорую" и проезжай!
   Меня начало мутить, и я припарковалась у обочины.
   – Успокойся, ничего особенного не произошло, – повторял ты.
   Слишком обыденно. Обычные люди, ветер трепет край плаща, у девушки в волосах заколка с ромашкой, розовый маникюр, платок в синих цветах.
   Мы трогаемся. Гробовая тишина, сидим, отвернувшись друг от друга.
   – Успокойся, это были и не люди вовсе.
   – А кто?
   – Да обычные бомжи. Провели ночь в подвале, напились, утром опохмелились, бродили весь день по городу, потерялись, шли по разным сторонам Садового кольца и вдруг увидели друг друга. Ну и ринулись, не глядя на машины, без всяких правил, не разбирая дороги. И их искать-то никто не будет.
   – Откуда ты это взял, Марк?
   – Я так думаю.
   – Хорошее утешение.
   Мы решили проехать еще кружок по Садовому, чтобы прийти в себя, даже и не подумав, что обязательно снова будем проезжать это место. Там уже стояла "скорая", машина спасателей, место было освещено фарами машин, и вместо двух тел лежали два аккуратненьких черных полиэтиленовых гигантских пакета, застегнутых на "молнию".
   – Мы с тобой такие же бомжи, понимаешь?
   – Ты просто расстроена. Мы приехали и легли спать, не сказав друг другу ни слова.
   Сегодня мамин день. Уже восемь лет, как ее нет.
   С утра раскладываю семейные фотографии. Вот они с отцом в послевоенные годы стоят на фоне Московского университета, и ели вокруг еще совсем крошечные. Вот они на болгарском курорте, и мама в красивом, очень отрытом сарафане, а папа обнимает ее, лукаво улыбаясь. Вот мы втроем, счастливые, мне пять лет, и я держу их обоих за руки – счастливый детский снимок. Вот мама с Наськой.
   Моя дорогая мамуля, всегда такая подтянутая, такая сдержанная, удивительные карие глаза, тонкий нос, тонкие губы, безупречная фигура – отбоя от ухажеров никогда не было, а личная жизнь разлетелась вдребезги, как ударившаяся об пол фарфоровая чашка.
   Разошлись с папой по дурацкой случайности, кто-то нашептал ей, что у него есть другая, и мама выставила его в двадцать четыре часа, потом неуклюжие браки, переписка с отцом, тоже дважды неудачно женившимся, переписка до последнего дня.
   Мы с мамой много говорили о любви. Всегда на кухне, таинственно запершись, тихими голосами, как будто сообщали друг другу главные секреты.
   – Любовь – это легенда, – любила повторять мама. – Ты придумываешь себе историю, веришь в нее с самого начала и живешь ею, пока жизнь не разнесет ее в клочья. Вот твой Сашка, кем он был для тебя?
   Я всегда что-то мямлила в ответ, не соглашалась. Говорила: "Сашка умел доставать что-то с самого дна моих мыслей и дотрагиваться до самого острия моих чувств".
   – Вот видишь, какая легенда, – улыбалась мама, – а он на самом деле был простой парень из соседнего двора.
   Или Федор. Мама сама пересказывала мне наизусть все мои легенды. Надежный, основательный, мудрый, неумный, но мудрый.
   – Так было, ребенок?
   – Так.
   – А потом что? Показался скучным и ненужным, когда не стало Сашки.
   – А потом Борис, талантливый, неповторимый и сияющий, легкий и остроумный, феерический кудесник и фокусник. Тоже легенда, оказавшаяся на деле чем? Банальной историей на два месяца и последствий на полгода. Разбил чужую машину, ты еще потом расхлебывала, выплачивала что-то.
   – А папа?
   – А папа – это не легенда, а, если хочешь, история моего поколения. Мы, молодые, приехали из разных уголков страны и хотели вместе завоевать этот город, со сверкающими театрами, красивыми витринами и нарядными смеющимися людьми. Мы любили друг друга и завоевывали новый мир. Строили свою легенду. Снимали комнатушку в Жуковском, когда родилась ты, и жили по фильмам, которые смотрели – физики и лирики, предчувствие великих открытий, полет Гагарина… Мы тогда жили на пороге чуда, говоря о любви так же страстно, как и о холодном термояде.
   Мама в последние годы жизни считала, что любовь – это совершенно не то же самое, что истерика. Это было главным открытием ее последних лет. "Все, что мы принимаем за любовь, на самом деле – что-то совсем другое, болезнь какая-то. А на самом деле, любовь – это когда ты хорошо спишь, это когда ты находишься в настоящем покое, которого и быть не может без настоящей любви".
   Мы спорили об этом очень много, вспоминали ее жизнь, жизнь моей бабушки, выскочившей замуж в сорок лет за чернобрового цыгана и бросившей ради него все на свете, включая и мою маму. Мы говорили об этом с мамой и уже перед самой ее смертью, в одиночном боксе первой градской больницы, где она дотягивала свои дни. Она тогда, по-прежнему любившая по настоящему только отца, говорила о том, что любовь вообще не правильно придумали, что философы и поэты, давшие миру представление об этом чувстве как помешательстве, хуже всех видели истину, что ниша в нашей душе, которую обычно заполняет любовь к мужчине, наверное, вообще создана для чего-то другого.
   Может быть, для умиления облаками или восхищения музыкой, или для того, чтобы вообще открылись глаза вовне и видели мир, а не бесконечные узлы собственных неразобранных мыслей и страхов. Она умерла со словами: "Я не долюбила, Ларочка", и сейчас, в ее день, глядя на ее старую пожелтевшую фотографию, где ей лет тридцать – не больше, я повторяю: "Мамочка, моя родная, я тоже не долюбила, и может быть, поэтому я переживаю такую страсть к мальчишке, который мог бы быть моим сыном. Я не выполнила твоих заветов и не нашла любви, от которой хорошо спишь".
   Телефон.
   "Я месяцами не вижу собственную дочь и развлекаюсь с ее сверстником Я даю взятки и пью вино. Я давно ушла из той морали, которой жила ты. Из той системы координат, в которой развивались все твои мысли чувства. Мамочка…"
   Телефон.
   – Алло. Привет, Мариночка. Что ты говоришь?
   Спокойный, светский разговор, безупречно вежливый. "Я не ожидала от тебя". Идеально ровные интонации. "Нам нужно встретиться и поговорить, как выйти из сложившейся ситуации". "С тобой хотел поговорить Жан-Поль, но я подумала, что мы лучше поймем друг друга, как женщина женщину. В конце концов, как матери, вырастившие детей". Я со всем соглашаюсь.
   – Да, кстати, я помню, что сегодня день твоей мамы. Она была у тебя замечательная. Помнишь, как мы с тобой вместе готовились к сессиям, а она кормила нас капустными пирогами? Поедешь сегодня на кладбище?
   – Поеду.
   Вечером мы сидели друг против друга в кафе "Делифранс" на Маяковке, заказали кофе и круассаны с шоколадом и вели безупречный с виду светский разговор.
   – Я не ожидала от тебя этого.
   – Откуда ты все-таки узнала?
   – Я нашла твое письмо к нему. Я знаю твой почерк лучше, чем свой собственный. По университету. Ты мне противна, Лариса. Я полагаю, что ты, как человек хотя бы йоту порядочный, немедленно прекратишь этот криминал. Я рожала его не для того, чтобы ты его пользовала.
   Хочется провалиться под землю. Кричать во весь голос, что это не криминал, что просто так случилось и что в этом никто не виноват.
   Это безупречно правильное, справедливо брезгливое Маринкино лицо. Это мое знание, что она, пускай даже и не любила никогда, но и никогда не поступала так, как я. Эта ее благородная правота и сдержанность во всем, по всему кругу, эта ее великолепно скрываемые боль и ужас матери, которая выносила моего мальчика в своем чреве, выкормила своей грудью, сидела с ним, когда у него были кори и ветрянки, не то что я, кукушка, бросила Наську на мамины руки, чтобы выживать без опоры на мужские плечи.
   – Ты во всем права, Марина.
   Я вижу, что еще мгновение – и из ее глаз польются слезы. Ком в горле и страшное стеснение оттого, что в этом кафе нельзя курить.
   – Прости меня.
   Она достает носовой платок с аккуратной вышивкой CD.
   – Прости меня, Мариночка, ты права – я последняя дрянь, и я обещаю тебе положить этому конец.
   – Не травмируй Маркушу. Он не виноват. Он вообще еще ребенок. Придумай, что хочешь. Уезжай куда-нибудь.
   – Я не могу сейчас уехать.
   – Тогда исчезни.
   – Хорошо, я исчезну, я клянусь тебе.
   – Дочерью клянись.
   – Не могу Наськой, это самое святое, что у меня есть.
   – Вот видишь. Марк тоже у меня самое святое. А ты что сделала? Если бы Жан-Поль твою Наську пользовал?
   – Клянусь, Мариночка, собой клянусь. Она резко поднялась, пристально посмотрела на меня и ушла не попрощавшись.
   Дурно множащиеся стратегии уничтожения чувств, отношений, образа любимого человека. Сегодня, завтра, послезавтра я должна предпринять боевые действия и понять, по какой схеме действовать. Нужно просто выбрать. Потому что не впервой.
   Совершенно дохлый номер – категорические схемы. Говорить: "Некогда". Нужно говорить: "Все будет, и все будет хорошо, но только через некоторое время, а пока нам нужно побыть врозь". Совершенно дохлый номер, выныривая из кошмаров, где ты в драной ночной рубашке и с разбитыми коленками гоняешься за его тенью по белому сияющему лабиринту, – а он все ускользает и ускользает – с бьющимся сердцем говорить: "Я не могу без тебя, знай это, но нам надо расстаться". Чувства нужно убивать на цыпочках. Предварительно расковыряв все самые больные участки булавкой и насыпав на кровоточащие болячки соль, лимонный сок, перец. Именно так выглядит главное блюдо, главный яд, чашу которого должен испить готовящийся к умерщвлению любви.
   Здесь это просто. Что этот мальчик? Сын моей университетской подруги, годящийся мне в сыновья? И если строго разобраться, наши отношения – грань патологии. Почти то же самое, что спать с болонкой или попугаем.
   Я запала на него, потому что давно не чувствовала любви, сама и к себе. Потому что мир, в котором я живу, наводнен ходячими покойниками, принимающими массажи и холящими себя на курортах.
   Я почувствовала тепло и пошла на него. И утонула в нем и в страсти – очень давно никто не дотрагивался до меня так трепетно и так страстно, с такой наполненностью чувством. Это моя вина. Я забыла о том, что такое бывает, и сама не искала любви.
   И, конечно же, главное: увлечение молодыми мальчиками – симптом старения. Я просто старею, эта истина стара как мир, молоденькие девушки увлекаются взрослыми мужчинами, стареющие дамы – безусыми мальчиками. И что делают эти безусые мальчики со своими стареющими леди? Сначала носят на руках и боготворят, и сходят с ума от того, как "такая" снизошла до них и даже отдалась так пылко, а потом делают тете ручкой, потому что жизнь берет свое.
   Сколько я видела таких пар и сколько раз содрогалась от отвращения. Тетенька тянет за ручку мальчика, пьяненького и упирающегося, и уже до смерти уставшего тискать ее сиськи.
   Воспоминания. Пришпорить. Закурить. Ну конечно же, у нашей университетской преподавательницы был роман со студентом. Сначала он красиво за ней ухаживал, а потом вытирал об нее ноги на глазах у всего курса. Бросил ее, увлекшись одной молоденькой латышкой, приехавшей в Москву на летний месяц посмотреть на большой город. Он прогулял ее по городу и увенчал прогулки страстной ночью.
   После того, как такое со мной проделает Марк, а он обязательно проделает это, я буду лежать в соплях и глотать транквилизаторы. Как же его звали, этого студента?
   Все будет как no-писанному. Войдешь с букетом цветов, улыбнешься обворожительно и скажешь: "Прости, мон амур, ты клевая, но жизнь взяла свое. Пока".
   Без чего меня будет ломать страшная абстиненция, я знаю уже сейчас. Без страсти. Это редкое и изысканное блюдо, и встречается в наших краях крайне редко. У меня не получится тут же пересесть на другую лошадь, хотя я, конечно же, это попробую. Пересплю с тем же унылым Петюней и буду потом рыдать под душем. Этой неизбежности – быть, никуда не денешься.
   Главное другое. Убедить себя в том, что в этом разрыве есть огромная красота, что такие истории нужно останавливать на самом взлете, чтобы не переживать отката, понижения температуры, первой капельки пустоты и скуки в глазах. Гениально срежиссировано. Это Бог вложил в Маринкины руки письмо, чтобы она пришла и сказала мне – тебе был сделан судьбой огромный подарок, тебе подвалило редкое счастье, так вот, не меняй его на медяки – у тебя уже все было. Я потом смогу внутренне гордиться, что у меня была такая история и что у меня хватило сил прервать ее. Только страсть и нега без всяких полуостывших гарниров. Белая молочная кожа и ниспадающая на глаза прядь волос. Поцелуй, пахнущий мятой. Это мое, это со мной. Вот она – добыча, с которой нужно уметь уйти, пока жизнь не отобрала ее и не превратила в прокисшее: "да, но", "нет, но", "возможно", "вероятно", "поживем увидим".
   Что будет больнее всего?
   Сигарета. Коньяк.
   Нужно просчитать сейчас. Удержать тебя от возвратов, посещений, звонков. Удержать себя от них. Сменить номер мобильного, в конце концов, сменить номер домашнего телефона, на работе поставить кордон из секретарш, стараться не выходить с работы одной и не подъезжать к дому одной. Первый месяц всегда звать к себе кого-нибудь, чтобы не было возможности остаться наедине и поговорить, сорваться, если вдруг ты придешь или где-нибудь подкараулишь меня.
   Лучше переехать к друзьям на дачу, как раз через неделю начинается лето, а к осени уже все утрясется.
   Звоню маминой старинной подруге, вдове знаменитого переводчика, исполненной хороших манер, великих разговоров и по-настоящему ненавязчивого интеллигентного присутствия.
   – Антонина Павловна, это Лара, как вы? Пустите меня на месяцок к вам в Переделкино?
   Замечательный теплый разговор о рассаде и новых сортах роз, понимаю, чувствую, что там смогу, что буду ковыряться в земле под огромным раскинувшимся небом и жевать вместе с песком и слезами твое имя. Пойдет.
   Теперь наше объяснение. "Это не может так продолжаться дальше. Я не могу так больше".
   Выдержать разговор от начала до конца, не поддаваясь. У тебя настоящий мужской характер, и в твоей первой реакции я уверена. Даже знаю, скажешь:
   – Ну, раз ты решила, все, Лара, так и будет.
   Знаю, что в самом начале сможешь уйти достойно, потом понесет.
   Или не говорить ничего, написать письмо. Нет, с письмами, пожалуй, хватит. Или все-таки написать очень короткое, всего несколько фраз, и сказать правду, о том, что невозможно не думать о твоей маме и моей дочери, которые обязательно узнают и лишатся разума? А лучше сразу всю правду – мама знает, я не могу причинять ей такую боль. Написать правду – это честнее, это поможет.
   Может, Бог наказал меня историей с таможней и развалом бизнеса из-за тебя? Послал мне испытание, а я его не выдержала?
   А теперь искуплю и все пойдет нормально? И буду крутиться, как раньше, только уже с открытыми глазами, может быть, Бог пошлет мне еще любви?