Шум с улицы. Запах. Соседка снизу варит борщ. Точнее, кислые щи. Мясо на сахарной косточке, прозрачный бульон, кружочки моркови. Язык барахтается в наполнившей рот слюне. Сглатываешь, но в голове покрасневшие от постоянной возни с водой пальцы, белесые ногти, красные пальцы в укропе, крупицы соли… Шум с улицы. Обычный утренний шум. Там, за стеклом, – квадратный вонючий дворик, зады магазина. Смердящие желтовато-мутные лужи, растрескавшийся, как кожа гигантского доисторического уродца, асфальт. Прокисшие мужички в кепках швыряют в оцинкованные люки промерзшие бело-бордовые половинки туш, обворожительные ляжки и бедра, бело-голубые в мутноватом желе полиэтилена молочные блоки, составляют пустые бутылки в тару. Да, именно этот звук, когда пустые бутылки распихивают по отверстиям пластмассовых или металлических ящиков, и мужик в грязно-серой майке без рукавов, демонстрируя чуть повыше следов от сделанных во младенчестве прививок наколку с якорем или женщиной-русалкой, загребает каждой рукой по полдюжине бутылок, выставляет на всеобщее обозрение обрубок пальца или искалеченный ноготь. Соседка снизу открывает окно, снимает с пыхтящей кастрюли крышку, подставляя лицо под горячий, пропитанный ароматами вареной говядины пар. Что теперь? Будет гладить? Драить полы? Засунет руки по самый локоть в тазы замоченного еще вчера вечером постельного белья вперемешку с мужниными подштанниками, непарными детскими носками?
   – Ты чего приехал?
   – На несколько дней.
   Лес рук, пульсирующее людское море, голые руки как нива, как океан золотых колосьев, зеленые, синие, голубые, до пояса голый ударник – в мыле, пот течет по лицу солиста в кожаной куртке, и рыдают девицы, отбрасывая со лба волосяную пену, размазывая по лицу сопли и слезы, тушь и губную помаду. Шум с улицы, телевизор, голоса с…
   – Есть будешь?
   Большой темный коридор с влажными половичками у каждой двери. Захламленная вешалка. В ванной – зеленые обливающиеся слезами трубы, поток в сумасшедших зелено-коричневых фресках, подслеповатое зеркало. В пластмассовом стаканчике щетка и зубная паста твоего соседа справа, чистит, как ты сказал, зубы дешевой зубной пастой из ностальгии по пионерским кострам и линейкам. Ты поворачиваешь гладкую фарфоровую четырехконечную морскую звезду, и рахитичная струйка послушно выбегает навстречу развороченной пуповине заплеванного умывальника. "Вот, вот, вот", – бормочешь ты, тыкая пальцем в полотенце, мыло, розетку.
   Темная кухонька, заставленный склянками подоконник, крашенный темной краской пол. Три столика, хлеб в глубокой тарелке с почти уже стершейся голубой каймой. Чай в кружке, на белом боку которой красуется розовая с зеленым листочком клубничина, чаинки разбухают, вдыхают коричневый аромат, опускаются на дно. За окном – ослепительный, как красотка на фоне красных "жигулей", попирающая своими прекрасными ножками в туфельках на каблучках и январь, и февраль, и март со всеми их однозначными и двухзначными числами. Календарь.
2
   Ты делаешь бутерброды, вдавливая сыр сероватыми пальцами в рыхлый хлеб, ты смотришь исподлобья, хватая себя за кончик носа, сложенное вчетверо грязное полотенце проваливается в щель между плитой и кухонным столом, ты ругаешься, откашливаешься, сморкаешься. Ты орешь в телефон, возвращаешься с покрасневшим и потным лицом, ты покупаешься на мой внимательный взгляд, тебе кажется, что я моложе тебя, ты набираешь в легкие воздух, и вот уже твой язык танцует отдельно от тебя.
   Она говорит тебе: "Это очень интересная вещь!" А ты вдумывался когда-нибудь, что означают слова "интересная вещь"? Она хочет привлечь твое внимание, и ты послушно как осел, как баран поднимаешь свои телячьи глазки:
   "Давай, рассказывай, что в ней интересного, и кто такая эта вещь". Но это сначала. А потом она, взъярившись, взъерепенившись, шипит: "Если ты, падла, если ты, падла, еще когда-нибудь прикоснешься ко мне…", ты объясняешь мне, что развязать этот узел не то, что ржавый шприц в луже отполоскать, не то, что сдать кефирные бутылки, предварительно проткнув большим и указательным пальцем зеленое фольговое очко, это совсем другое дело, ты говоришь мне: "Слушай, подходи к телефону сам и говори, что меня нет дома, иначе не дадут спокойно позавтракать. Это во-первых, а во-вторых, не шуми здесь, понял?"
   Ее голос показался мне немного грубоватым, то ли сонным, то ли прокуренным.
   Через полчаса ты ушел. В комнате в твоем шкафу: на верхней полке – майки, красная, синяя и голубая, новое белье, два новых черных тренировочных костюма с надписью "Пума", груда носков; на средней полке – джинсы, черные брюки, серые зимние брюки в полоску, военная форма; внизу – австрийские ботинки на натуральном меху, рядом наверху – два свитера, деньги в пакете, чуть ниже, на плечиках – рубашки, три пиджака, два костюма. В карманах одного из них на двадцатипятирублевой купюре – записанный красным карандашом телефон, в другом кармане – женские часы со сломанным браслетом, клетчатый носовой платок.
   Хлопнула входная дверь. За окном – квадратный вонючий дворик, подвыпившие мужики матерятся на женщин с исхудалыми, ярко накрашенными лицами и удивительно худыми ногами в простых чулках и больших коричневых тяжелых туфлях.
3
   Она говорит тебе: "Ты потом будешь жалеть". А что означает слово "жалеть"? Метаться по комнате, нажираться в одиночестве и рыдать пьяными слезами, грозить убийством, хрипеть в трубку: "Если встречу – убью!", что значит "жалеть"? Давно прошли времена просиженных общаг, пропахших потом скороспелых встреч, когда ты с удивлением рассматриваешь свое разгоряченное тело, розовое, потное, гладкое, блестящее, с хорошо прорисованными мышцами, жилами, когда каждое твое движение будто исходит не от тебя, будто ветер гонит волну, и ты с яркостью доламываешь ходящую под тобой ходуном, растянутую как дешевые портки раскладушку. Ты давно уже живешь здесь, так о чем же тебе жалеть?
   Ты тыкаешь в меня пальцем, бьешь кулаком по руке, ты улыбаешься мне в ответ, пьянея от духа сообщничества, ржешь и кашляешь, и стены дрожат от твоего хохота, когда ты входишь в раж
   Мы выходим на улицу, идем по пустым воскресным улицам, мимо офисов и элитных домов, ты шаркаешь ногами, сбиваешь носы у пижонистых коричневых лакированных ботинок, бросаешь пустую сигаретную пачку в лужу. Лицо возбужденное, воротник наполовину загнулся, из-под шарфа – голая шея, ты идешь на полшага впереди, и я, словно в оптический прицел, смотрю тебе между лопаток и прислушиваюсь к звукам своего голоса: "Не фальшивит ли?"
   Когда мы проходили мимо помойки дома, в котором живут иностранцы, ты засмотрелся. Ослепительно-прекрасный, словно груда новогодних подарков мусор, состоящий из пустых баночек из-под пива, смятых красно-бело-золотых сигаретных пачек, хрустящих оберток, по-коро-левски разодетых бутылок с яркими этикетками, пластмассовыми бляхами, вогнутыми донцами, коробок с дымящимися в белой чашке кофе, водопадом хлопьев в жарком паре горячего молока, ты засмотрелся и заржал потом ужасающим смехом: "Вот ведь, никаких тебе гниющих капустных листьев или картофельных очисток", ты покраснел от хохота и вдруг замолчал, когда вышел из аккуратненькой подворотни розовощекий красавица-мент, ты прищурился тогда и неожиданно спросил:
   – Слушай, а ты чего приехал-то?
4
   Ты рассказываешь, с обидой, опустив глаза: "Еще вчера ходили в чем попало, жрали макароны из глубокой тарелки алюминиевой ложкой, а теперь: меняют туалеты по три раза в день, трясут друг перед другом ярлыками: это – Шанель, это – Ла Гир, это – Диор. На вечер – дорогая ткань, с утра – грейпфрутовый сок или овсянка на воде, гладят себя по розовым щекам, по бархатным манжетам, наслаждаются, мол, а тебя мы в свою компанию не возьмем. – А почему не возьмете? – Потому что тебя мы в свою компанию – не возьмем. И сжимаешь ты в продырявленных затхлых карманах кулачки в цыпках. Давай! Но помни: тебя мы в свою компанию не… Или еще: Ну скажи мне, скажи, разве могу я своими принципами малохольными розовощекую, да узкобедрую с умопомрачительными ягодицами непосильной ношей давить, смотреть, как лицо ее прыщами покрывается, бояться, что в кино другую жизнь увидит, расплачется. Кто сказал тебе, что ты прав, если вокруг тебя уродство, разве так уж неважно, кто кого?"
   Я смотрю на тебя с нежностью, пью, как нектар, каждое твое слово, пой, дорогой мой, нет у тебя лучше слушателя, я кричу: "Браво", швыряю к ногам твоим цветы, из последних сил хриплю: "Бис!" и всякий раз, закрывая глаза, вижу тебя на сцене в сорокаградусную жару, как и положено по сценарию, в соболях и лисах, а ты громко рассказываешь свою роль, брызгая слюной и потом в жарких лучах юпитеров, и дамочки с голыми плечами… А что дамочки с голыми плечами? Обмахиваются веером, ждут антракта.
5
   Через квадратное окно на кухне, ведущее в ванную, хорошо видно, как ты принимаешь душ. Глотаешь воду, вытягиваешь шею, улыбаешься своим мыслям, стоишь в желтовато-розоватом облаке пара, смотришь, как по твоей распаренной красной коже бегут прозрачные, бесцветные ручейки, натирая до блеска, ты проводишь рукой по животу, по груди с редкой порослью, смотришь на свои ноги, на растопыренные пальцы, щиколотки, жестко выпирающие вперед коленки, а там, что у тебя там, внутри, за близняшками-почками, за неженкой-печенью, за злючкой-селезенкой, за синевато-бордовым сердечным яблоком, как протекают реки, по которым течет твоя кровь и пролегают мышцы, по которым проносятся ураганы энергии, что, интересно тебе? Так знай: там, за всем этим, нет ничего, дорогуша, поверь мне, уж я-то знаю. Как бы ты ни тужился представить себе, что твои эпителии и мускозы таят некий, может быть, скрытый от тебя смысл, все равно…
   Ты вышел из ванной, подмигнул мне, заржал, гаркнул: "Люблю француженок, в них шарма – просто вагон", это, вероятно, разыгралась в тебе разжиженная аспирином после недавней простуды кровь, ты расковырял болячку на руке, поставил распаренные ноги рядом с засаленными тапочками, кожа отслаивается на пятках, ты достал из холодильника пиво:
   "Она говорит, что мне нельзя доверять. А что значит "доверять"? Что означает это слово? Она, которая ничего мне не позволяет, пошло хихикает, когда я, войдя во вкус, выпрашиваю у нее крохи, а она только и знает, здесь сантиметр, там сантиметр".
   Ты ржал как лошадь, курил, вскидывая голову, обкусывал заусенцы: "И чего плохого в том, – орал ты, – что лошади не едят мяса? И замечательно, что не едят!"
6
   Шум с улицы. Обеденный перерыв. Мужики сидят на ящиках, курят. Громко кричат полные раскрасневшиеся тетки в мохеровых кофтах нежных тонов, загораживая своими телами дверные проемы, кричат, потряхивая крупными сережками в мятых ушах, кричат, обнажая мелкие вперемешку с золотыми коронками зубы, наполняя воздух ароматами только что проглоченного коньяка или шампанского.
   Соседка снизу гремит кастрюлями, кормит свежесваренным обедом худыша-заморыша в синем пиджачке с алюминиевыми пуговицами под звуки музыкального радио, лая собак, скрипа качелей, скрипа тормозов.
7
   Ты говоришь мне: "Запомни, вчера мы провели вечер вместе. Смотрели телевизор, у меня разболелась голова, я рано лег, поэтому меня не видел никто из соседей". Ты ничего не рассказываешь, не ржешь дебильным смехом, ты ходишь по комнате, куришь, нервно кричишь в телефон: "Алло!" и все повторяешь: "Понял? Понял? Понял?"
   Двор опустел. Обычный темный двор с единственным, растущим прямо посреди лужи фонарем. Тихо. И кто теперь такой аптекарский сын? Что означают слова "аптекарский сын"? Эх, Патриция, о чем поешь?
8
   Ты молча повиновался. Встал лицом к стене, поднял руки. Согнулся от сильного удара в живот. Оглянулся. Вытер кровь, капающую из разбитой губы: "Так вот зачем ты приехал!"
   А что вообще можно сказать, когда стоишь лицом к стене, когда тебя ставят лицом к стене, что и кому ты можешь сказать? Я пожал плечами.
   Перед тем как уйти, я еще раз осмотрел твои вещи. В коридоре наткнулся на твоего соседа. Типичный астеник со вставными зубами. Он спросил меня, что теперь с тобой будет.
   Лестница, пахнущий мочой подъезд, двор, залитый огнями ревущий проспект. Все как всегда. Часика через три отвернешься лицом к стене и будешь преданно изучать нацарапанные алюминиевой ложкой чьи-то инициалы, неприличный рисунок, матерное слово.
   Козел.

Буря

   Наталья Николаевна Гончарова рассказывала мне, что когда Пушкин впервые пришел к ней, он был мрачен и подавлен, и губы его, которыми он коснулся ее запястья чуть выше серой, в белых тонких цветах шелковой перчатки (для первого раза вольность почти непростительная), были холодны. Пушкин был мал ростом, и когда он склонился, чтобы поцеловать ей руку, она уловила едва обозначившийся запах дорогих сигар, который источали его тяжелые черные локоны на макушке. Наталья Николаевна не сомневалась в том впечатлении, которое произведет ее красота на знаменитого, но опального поэта, она знала, что Пушкин будет ранен в самое сердце ее великолепными миндалевидными карими глазами, перламутровыми зубками и коралловыми устами, а главное, статностью и безупречными линиями фигуры, которыми, – и тут щечки Натальи Николаевны зарделись, а лоб сделался белее мрамора, – не отличался он сам. Рассказывая это, Наталья Николаевна не без зависти оглядывала мое новое розовое шелковое платье в кружавчиках, надетое мною сегодня в первый раз специально для ее визита. Сама она была в сером атласном платьице и в немного шютноватых для такой прелестной погоды перчатках, платье я видела это на Наталье Николаевне уже в третий раз. Наталья Николаевна старалась придать своему рассказу о Пушкине какую только можно небрежность, и, видимо, для того, чтобы скрыть от моего прямо-таки неимоверно проницательного взгляда свое волнение и заинтересованность, она именно для этой небрежности коснулась в описании Пушкина его носа, который нашла предлиннейшим, почти что гоголевским. За окном раздавалось пение птиц, солнце было по-весеннему ярким и наполняло комнату чудодейственным свежим светом даже сквозь опущенные первые шторы; слушая рассказ Натальи Николаевны, сливавшийся с весенним воробьиным чириканьем, я несколько раз пошевелила правым носком, чтобы от ее внимания не ускользнули и мои новые туфельки с обворожительным, не слишком высоким каблучком и слегка заостренным носиком, и когда сомнений не было, что она по достоинству оценила и их, я предложила ей откушать со мной коричных свежеиспеченных булочек до чаю с молоком, поскольку воздух в комнате уже наполнялся ароматами ванили и корицы, а рассказ Натальи Николаевны после того, как она разглядела мои туфельки, сделался настолько неаппетитным, что его было как раз самое время и прервать, чтобы потом, за чаем, после какого-нибудь ей комплимента, возобновить вопросом вновь и уже тогда наслушаться досыта. Младшая из моих троюродных племянниц, жившая у нас по причине финансовых затруднений ее отца, а также по просьбе отправившейся с другом в Европы маменьки, неуверенно по-детски музицировала в соседней зале, и под эти осторожные и услаждающие невинностью своею аккорды мы и перебрались за круглый мозаичный столик, заказанный мужем у венецианских мастеров во время его последнего, несколько, признаться, затянувшегося итальянского вуаяжа. На столике уже дымился в чашечках свежезаваренный отменнейший цейлонский чай, соединяя свои ароматы с нежным запахом парного молока.
   На протяжении чаепития царила напряженная тишина, я выжидательно тупила глаза, ковыряя ложечкой плотные бордовые клубничные ягоды, наполовину погруженные в густой рубиновый сироп, но варения не ела, дабы не дать разрядиться хоть каким-нибудь^ движением этой напряженнейшей удушающей тишине. Внезапно со стороны Натальи Николаевны послышалось хлюпанье и шмыганье, и, подняв глаза, я убедилась в том, что не ошиблась: по лицу Натали текли слезы, нос ее сделался бордовым, как раз под стать варению в розеточках, а лоб покрылся странными розовыми полосами. На мгновение мне показалось даже, что и воздух вокруг нее приобрел какие-то сиренево-розовые разводы, словно фон на картине акварелиста, изобразившего натюрморт. "Что с вами, милая, полноте, – сердечно прошептала я, – может быть, вам надобно лекаря, так он живет здесь по соседству, и я могу послать за ним!" – "Ничего не надобно, – пролепетала Наталья Николаевна, – это обычные весенние смятения, столь хорошо знакомые моему сердцу. Мне уже легче". Говоря о лекаре, я вдруг ощутила сильную резь в области правого подреберья, и эта боль настолько заняла меня, что я даже не заметила, как Натали спешно засобиралась, стараясь ничего не забыть и оставляя чай нетронутым. Мое внимание вновь вернулось к ней, когда она уже прощалась со мной, от всего сердца благодаря за дружеское участие и радушный прием. "Я сама заеду к вам днями, – сказала я с нежностью, – справиться о вашем здоровий, да и просто повидать вас, голубушка". – "Что бы все это могло означать? – подумала я, оставаясь одна в комнате, одновременно о поведении Натали и о боли в боку. – Может ли это содержать какую-нибудь опасность для меня?" Побыв в комнате две-три минуты, глотнув чаю и сделав несколько резких движений и даже приседаний, дабы проверить, не усилится ли боль, я решила отправиться к Жоржу, чтобы немного потормошить мерзавца и удостовериться по его реакции, все так же сильно он меня любит, как и намедни, или страсти его поубавилось. Жорж находился у себя в кабинете, он сидел в шелковом полосатом халате за столом перед раскрытой газетой, с пристальным вниманием изучая форму ногтя на большом пальце правой руки. Он не заметил, как я вошла, и только охнул, ощутив мое яростное прикосновение к его бакенбардам, которые от оного несколько поредели. "Это ты, душа моя!" – радостно воскликнул Жорж, прикладывая немалые усилия к тому, чтобы сохранить остатки бакенбардов вместе с вовремя посаженной на свое лицо улыбкой. "Это я, котик, я, я, я", – замурлыкала я и принялась быстро и удивительно метко покрывать лицо его поцелуями, в надежде на скорый и столь же пламенный ответ. "Что ты делала сегодня целое утро? – осведомился Жорж – Я не решался выйти, не зная, что именно ты предпримешь!" – "Ко мне заезжала Натали, – холодно ответила я, – нервы ее вконец расстроены, мне нужно было поддержать бедняжку, да и конюх твой совсем потерял совесть, так пялился на меня сегодня, что мне пришлось приказать высечь его", – добавила я, уже выходя из комнаты, но потом передумала и вернулась к Жоржу, чтобы покрепче куснуть его за мочку и подвергнуть испытанию суровым взглядом. Куснуть я успела, но взгляда не получилось, боль в боку заговорила с новой силой, и я была принуждена, спешно прошептав: "Что-то мне нездоровится сегодня", вылететь вон из кабинета мужа. В спальне меня ожидало письмо. По первым же строкам я поняла, от кого оно. "Милая моя голубушка, – писал он, – вот уже несколько дней я не видел Вас и совершенно не нахожу себе места. Я посвятил Вам несколько стихов, но сжег их все, так как они ничто рядом с Вашими совершенствами. В эти дни, охваченный тоскою и подавленностью, я совершил несколько долгих прогулок, но весенняя грязь только растравила мои раны, неужто, Ангел мой, единственная отрада моя, мольбы мои останутся неуслышанными? Кстати, вчера я познакомился с N. N. Молва о ней сильно преувеличивает действительность, а в душе она, небось, такая же курва, как и все прочие, ей-ей! Так когда же, Бог мой, Вы…", но дальше читать я не смогла, буквы поплыли у меня перед глазами, которые в последнем своем усилии все же узрели "Искренне Ваш А. П.", после чего воцарился полнейший мрак, и чувства окончательно покинули меня. Когда я пришла в себя, то сразу же увидела Жоржа, сидевшего подле меня с письмом в руке. "Это письмо должно было сразить не тебя, голубушка, – высокопарно вымолвил он, – но меня. Что сие означает, скажи на милость?!" – поинтересовался он, имея в виду одновременно как состояние моего здоровья, так и содержание письма. "Ты же видишь, друг мой, я умираю, – ответила я, собрав последние силы, – дай Провидению решить судьбу мою, и тогда ты узнаешь, сколь предана и верна я тебе, какие бы случайности ни омрачали твоего впечатления". – "Тогда я пошлю за доктором", – смягчился Жорж, убирая письмо в нагрудный кармашек халата. Не говоря ни слова, он поднялся и нетвердой походкой направился к выходу. "Карты и вино сделают из этого очаровательного, но слабого волей мужчины маразматика и свинью", – мелькнуло у меня в голове прежде, чем сон успел овладеть мною. "Надобно определить его на службу", – подумала я уже во сне.
   Доктор осматривал меня с подобающей неспешностью. Это был немолодых лет лысоватый немец, присланный знакомым, жившим по соседству лекарем вместо себя самого, так как зубной недуг лишил его возможности врачебной практики, по меньшей мере, на несколько недель. Коснувшись холодными пальцами моего живота, врач осведомился о течении болезни, но акцент его был столь же силен, сколь и слабость моего организма, посему вопрос свой он был принужден повторять несколько раз. "Боль обозначилась стремительно", – ответила я наконец. "Mala herba cito crescit"[1], – объяснил он. «Угасает, угасает», – послышался из-за двери радостный шепоток Жоржа, охваченного надеждой на скорое и полное свое освобождение от меня. «Mais dans quelques jours je serai deja retablie»[2],
   – сказала я доктору по-французски, чтобы и он, и все остальные накрепко усвоили и не обременяли себя пустыми надеждами. Жорж разочарованно смолк за дверью, доктор установил неумеренное разлитие желчи, но от кровопускания я отказалась, учитывая естественное кровотечение, ожидавшее меня в ближайшие дни. В последующие несколько суток, исполняя предписания доктора, я оставалась в постели, соблюдая полный покой, а также диету, состоявшую в отказе от всякой доставляющей удовольствие пищи. Мысли мои были заняты составлением прощального письма А. П. , и основная забота моя заключалась в том, чтобы не потерять его совсем, сохранить как друга, хотя бы для переписки. Для этого было необходимо убедить его подписывать письма именем покойного моего двоюродного брата, умершего во младенчестве: Жорж не знал ни о его появлении на свет, ни о его кончине, так что подписывать письма именем бедного Левушки было бы совершенно безопасным. Письмо выходило следующим: "Милый мой и нежнейший друг! Путь наш на этом свете усеян сплошными страданиями, а луч надежды и счастия, который посылает нам небо, едва коснувшись наших сердец, меркнет и угасает в том дремучем сумраке, который со всех сторон окружает нас. Тайна наша раскрыта, я отдана другому, и посему никакие наши встречи впредь невозможны. К тому же здоровье мое разладилось окончательно, и в самое ближайшее время, как только Господь даст мне силы, чтобы подняться, мы переедем с мужем в деревню для окончательного поправления моего здоровья. Только об одном молю Вас, милый мой и драгоценнейший друг! Не покидайте меня совсем, не лишайте меня последней отрады и пишите мне, делать это возможно отныне открыто, только чур подписывайте письма инициалами Л. Т. и ничего не расспрашивайте у меня, пусть это будет последней прихотью столь бесконечно любящей Вас и преданной Вам А. К. Будьте счастливы, да благословит Вас Небо.
   Навеки Ваша А К."
   Письмо это было незамедлительно написано и отправлено.
   Болезнь продержала меня в постели около недели. Силы возвращались медленно, особенно учитывая пресную однообразность дозволенного мне питания. За эту неделю я не видела никого, кроме Жоржа, которому при первой встрече я подарила прадедов бриллиантовый перстенек и поклялась в вечной преданности и любви. Я за эту неделю, признаться, изрядно истомилась и исскучалась, да и душевная рана, нанесенная мне вынужденным расставанием с А. П. , кровоточащим своим отблеском озаряла все мои мысли. В это время я отписала несколько писем маменьке, а также отослала одно письмецо моей старейшей подруге по пансиону, жалуясь на суровость и несправедливость жизни, обращающей все юношеские устремления нашей души, устремления, быть может, самые светлые, трепетные и пронизанные истинным светом, в прах, ложащийся непроницаемой пеленой на очи наши. На протяжении всей недели я не принимала никого, так как находилась в состоянии преплачевнейшем, но когда уже на излете оной мне доложили, что Наталья Николаевна пожаловали, дабы проведать меня, я не утерпела и решилась принять ее. Одевание отняло у меня немало времени и сил. Хоть я и обливалась хладным потом, но все же не забыла придать, при помощи пудры и румян, лицу своему некоторые краски жизни, однако когда я увидела в гостиной Натали, то вся обмерла, так хороша и свежа была она в тот день. Разговор долго вращался вокруг различных пробуждаемых весною хворей, вызванных суровостями российского климата – в марте хоть и звенит первая капель, но надежды на скорое тепло тщетны, в апреле слякотно и грязно, а в конце апреля не преминет последняя снежная буря напоследок облагородить знаменитые своею развороченностью мостовые наши, а к маю как раз и дозревает, если есть в каком организме какой изъянишко, раздразненный осенне-зимне-весенней непогодой, до разрешения своего, разрешения мучите, льного и часто смертоносного. И только под конец нашего не слишком долгого соразмерно случаю свидания разговор как бы вскользь коснулся Пушкина. Наталья Николаевна сказала, что видела его за прошедшую неделю дважды на балах, что он произвел на нее уже не такое мрачное впечатление, как во время их первой встречи, он якобы даже несколько раз блистательно пошутил в ее присутствии, что скорее соответствует тому представлению, которое Наталья Николаевна сложила о нем по многочисленным сплетням, изображающим поэта как дамского угодника, острослова и сердцееда. Это последнее из сказанного Натальей Николаевной причинило мне прямо-таки адские муки, поскольку явно свидетельствовало о том, что Пушкин не слишком опечален нашим разрывом и готов найти утешение в первой же первой красавице, попавшейся на его пушечном пути. Указав без церемоний на то, что я не оправилась еще окончательно, я прервала Натали почти что на полуслове и стремительно простилась с ней, не забыв, правда, пригласить ее на прощальный обед, который мы давали с Жоржем в честь моего выздоровления, а также в связи с нашим отъездом в деревню, мысль о котором ввергала Жоржа в состояние, близкое к отчаянию, выражавшееся в непрерывной порке конюха. Обед, как сейчас помню, был назначен на среду, таким образом, ему надлежало состояться через четыре дня. Прощаясь, я даже не осмелилась поднять глаз, зная, какое горе отображали они. Что поделаешь, время радоваться, время и страдать.