Или для стопроцентной верности разыграть роман с другим, сказать, я не люблю тебя больше, я люблю другого?
Дико жестоко. Просто сказать: "Не люблю, прошло" и – выдержать игру до конца. Сделаться последней сукой, дрянью. Но все это требует времени, Маринка столько ждать не будет. Не зря намекнула на Наську, сделает так, что та все узнает.
Что я буду делать, если стану сходить с ума? Кокаин? Выход есть. И если повезет, дикая работа и командировки.
А если не поможет?
Бог знает. Нужно все это послать куда подальше, сказать правду, мужественно жить изо дня в день и молиться, чтобы отпустило. И меня и тебя, мон амур.
Самое великое мужество – жить с такой раной изо дня в день, не строить декораций из визитов, друзей и ночных клубов, приходить в свою пустую жизнь каждое утро, уходить из нее в бессонную страшную ночь каждый вечер и честно проживать все, что есть. Без великих технологий убийства любви, по которым у каждого из нас к нашим годам – черный пояс тхэквандо.
На часах половина восьмого утра. Разбор вариантов занял почти всю ночь. Падаю в кровать и продолжаю вычерчивать на белом потолке, залитом чудесным утренним весенним светом, схемы и графики разрывов, неморгающими глазами, из которых, кажется, ушла вся влага. Одновременно из чувства самосохранения в левом верхнем углу потолка, где гуляет солнечное световое пятно, выстраиваю список твоих, мон амур, страшных недостатков – мальчик, угловат, спишь с открытым ртом, часто проявляешь подростковую глупую импульсивность, не умеешь красиво есть десерты – обсыпаешься и изгваздываешься. Несмотря на все Маринкино воспитание, тебе бы мотоцикл и банку "Спрайта", а не такую кобылку, от которой у тебя начинается беспросветное мельтешение мыслей. Все живет в голове, кружится и вращается одновременно, сливаясь в умопомрачительные соития. Бог и десерты, честность и страшный яд, умерщвляющий любовь, готовность к красивым поступкам и страданиям и страшное малодушие перед неизбежно грядущей разлукой. И поверх всех графиков и схем, уже налившимися влагой глазами, поверх всего на безупречной белизне потолка (молодцы, маляры, хорошо побелили!) выписанные воображаемой школьной прописью: "Прости меня, мон амур, прости меня, прости".
Половина десятого. Ты звонишь по телефону и говоришь, что забежишь на секунду, на одну маленькую секундочку.
– Я еще сплю.
– Да я и будить тебя не буду, появлюсь и тут же исчезну.
Ты врываешься, как вихрь, и протягиваешь мне гигантскую коробку.
– Я купил тебе подарок. Еще одну вазу в ванную, вон в тот угол. Их будет две – очень красиво.
Из-за спины ты достаешь твой традиционный букет белых лилий и ставишь его в вазу. Через секунду ты и вправду испаряешься, прокричав мне: "До вечера!", и я стою, как вкопанная, перед этими двумя вазами, повторяя свое ночное: "Прости меня, Маркушечка. Прости меня".
Сегодня разговора не будет. Сегодня мы будем прощаться.
Ну, конечно, реву, обставляя праздничный ужин и готовя только мне понятные прощальные речи.
Ну, конечно, режу, как и положено по учебнику, палец и оттого реву еще сильнее.
Ну, конечно же, именно накануне твоего прихода, мои амур, заявленного на половину седьмого, звонит Палыч, долго мычит про наши убытки, понимаю: жена, приехавшая с Канар, пошла к подружке, он дерябнул и хочет поболтать.
Хлюпаю носом и говорю про насморк.
Пошло шутит и снова говорит про шашлычки. Я прислушиваюсь к шагам на лестнице – идешь, не идешь. Слать Палыча по телефону немыслимо, разговаривать при тебе немыслимо вдвойне. "Вроде как рассосется, – говорит он в конце разговора, – готовь презенты и учи уроки на будущее". Кладет трубку как всегда на середине фразы, не прощаясь, и я, задыхаясь от унижения, отправляюсь в ванную, открываю кран горячей воды и долго смотрю на себя в зеркало, глаза в глаза, пока отражение не стирают капельки конденсировавшегося пара.
Последние двадцать минут я провожу в коридоре у двери, прижавшись спиной к стене и анализируя все звуки, доносящиеся с лестничной площадки. Я стараюсь обещать себе не портить сегодняшнего праздника и выдержать при этом весь стратегический сумбур, придуманный за ночь. Я даю себе слова и клятвы, почти что срываясь в истерику от слишком медленного течения минут, талдыча, как заклинание, мамины слова: "Любовь – это не истерика, любовь это – когда ты хорошо спишь".
Я слышу, как ты идешь от лифта, как топчешься секунду у порога, как подносишь руку к звонку. Я открываю дверь, ты немедленно обрушиваешься на меня с объятиями и поцелуями, жарко повторяя мне в ухо: "Господи, как я соскучился, как я соскучился". Через секунду ты несешь меня на руках к постели, заваливаешься рядом и, покрывая лицо поцелуями, нежно просишь:
– А давай перед ужином поваляемся полчасика, просто потремся носами и поговорим ни о чем, как тебе моя ваза, я так соскучился.
– Ваза прекрасная.
– Поцелуй меня.
Поцеловать не могу и понимаю, что театра не будет. Просто прижимаюсь к тебе, лежащему в подаренном мною пиджаке поперек моей кровати с бездарно зеркалящим шкафом, прижимаюсь лбом к узлу галстука, обхватываю шею рукой и говорю первую попавшуюся глупость, не потеряв еще надежду заменить прощальный праздник на полудохлый философский разговор с малосимпатичными жалобами или откровенную истерическую сцену.
– Таких отношений не бывает, Маркуша, которые ниоткуда и в никуда, и мне так грустно от этого.
– Ну что ты, мон амур, – шепчешь на ухо, привычно пробуравливая носом щеку, – все отношения уж точно ниоткуда, и почти всегда в никуда. У них вообще почти никогда не бывает результата, только ткань, которую пошляки называют "процессом".
– Какой ты у меня умница.
Слезы. Сколько раз мама заклинала меня не плакать в присутствии мужчин! Она тысячу раз объясняла мне, что в результате получится совсем не то, чего ждешь, и всегда одно и то же – отвращение.
Ты отворачиваешься.
– Прости. Молчишь.
– Что-то темнишь?
– Темню. Только давай, пожалуйста, сначала ужин, я старалась, давай сначала поужинаем, а уж потом.
Вижу: напряжен, бледен, медленно поднимаешься, поправляешь сбившийся галстук, рубашку, молча идешь в ванную, моешь руки и садишься за стол.
– Спасибо, Маркуша, за вазу. И правда, она очень красивая.
Молчишь.
Зажигаю свечи, разливаю вино, накладываю салат и вареную картошку, пар от которой застилает все вокруг. Создает иллюзию тепла и домашности.
Ты поднимаешь бокал:
– Я хочу выпить за то, чтобы тебе всегда было очень хорошо со мной, Лара.
– Мне всегда было очень хорошо с тобой.
– Понятно, прошедшее время. Расстаемся? Все-таки чокаемся и отпиваем по глотку.
– Да. Расстаемся.
– Хочешь, чтобы я ушел немедленно?
– Нет.
Перехожу на коньяк, потому что не знаю, как справиться с нарастающей стеной молчания с твоей стороны.
– Мама все знает, я не имею права продолжать.
– А имела право начинать?
Хочется оправдываться и нападать одновременно. Хочется говорить тебе, что я люблю тебя, как любила только в молодости, без всяких оглядок на права, последствия, без всякого предвиденья последствий.
– Не имела.
– Ну, значит и прекращать отношения вот так, из-за моей мамы, тоже не имеешь права.
– Как это?
– Ну, подумаешь, узнала мама – откуда, кстати? Ну, я поговорю с ней, хочешь, перееду к тебе, тоже мне проблема, ты как девочка, честное слово.
Улыбаешься:
– Мамы моей испугалась.
– Ты не понимаешь.
Внезапно делаешься очень серьезным и говоришь медленно и с расстановкой, что все понимаешь, уж конечно больше, чем я думаю, но, приняв после возвращения эти отношения, мы приняли все, что и без того просматривалось очень четко.
Я рыдаю, как девчонка, перед тобой – строгим, правильным, уверенным в себе, одетым во взрослую мужскую одежду, и ничего не могу противопоставить твоим словам по сути. Я не могу тебе говорить ничего из того, что может прийти в голову: что не бежать же нам теперь на необитаемый остров, что все это и так скоро кончится, что ты бросишь меня ради первой же смазливой девчонки и я задохнусь от горя, что у меня бардак с делами, и я даю себя лапать вонючим чиновникам и облизывать себя вонючим сенбернарам, что у меня нет сил тащить на себе весь этот криминал – а я знаю, что это все почти что криминал.
– Я поклялась твоей маме.
– О, моя мама обожает клятвы, сама их дает пять раз в день и шесть раз в день нарушает. Дурочка ты моя, чем же ты поклялась, – говоришь ты совсем нежно и спокойно.
– Собой поклялась.
– Ну, тогда твое дело дрянь, – ты пропала, потому что сейчас я буду любить тебя, и ты унесешься со мной на небеса, и потеряешься там, и вправду больше никто тебя здесь не найдет.
Смеешься.
Подходишь ко мне, и я, бормоча, что "я все это серьезно, Маринка натворит черт знает чего, что я не хочу всего этого, что ты зря так несерьезно", бреду за тобой, желая только одного – прорыдаться, и ты даешь мне это сделать… Мы лежим под моей пуховой периной, я рыдаю у тебя на груди, ты гладишь меня по голове, как маленькую, и повторяешь: "Ну давай еще, ну давай, поплачь как следует, чтобы назавтра уже ничего не осталось, вот так, молодец, вот так…"
– Мы все придумаем, во всем разберемся. Усвой это намертво, и будет хорошо.
В дверь отчаянно звонят и колотят. Сначала мне кажется, что я брежу, но потом понимаю, что и вправду и звонят, и колотят. Затем засвирестел мобильный телефон, и я поняла, что отступать некуда.
– Мама, это я, открывай же скорей, я разбила машину и поранила руку.
Пожарная тревога. Ты вскакиваешь и одеваешься, глядя на меня сумасшедшими глазами.
Я кричу: "Сейчас!" и бегу натянуть неслушающиеся майку и джинсы и хоть чуть-чуть умыть лицо.
Через секунду Наська на пороге с окровавленной рукой.
– Мамочка, давай скорей перекись, ты чего зареванная-то?
Идет в ванную, потом на кухню. Остолбеневает. Видит тебя, мон амур, и кажется, за мгновение переваривает все несоответствия и нестыковки, которые буквально вопят о себе из каждого угла – твои босые ноги, лишняя зубная щетка и бритвенный станок в ванной, лишнее полотенце, стол, накрытый на двоих, две чадящие свечи, два бокала вина.
– Ребята, может, я во что не въезжаю, но, кажется, я вам помешала.
Ты резко встаешь, распрямляешься – длиннющий подросток с выпирающим кадыком и алым от поцелуев ртом – и делаешь круг вокруг стола:
– Наська, ты все правильно поняла, но ты нам не помешала, садись и давай свою руку.
– Ма, он че, спятил – предлагать мне сесть в моем собственном доме? Может, объяснишь? Он здесь что, поселился?
Очень спокойно, удивительно красиво, по-мужски:
– Наська, услышь меня. Я здесь неслучайно. Если тебе это как-то неприятно – прости.
Наська в шоке. Белая, как смерть. Совсем не понимает, что ей делать.
Я чувствую, что готова у них у обоих просить прощения, чувствую себя растертой в грязь, виноватой перед всеми.
– Простите меня, дети мои, – начинаю я, но ты резко обрываешь меня и просишь прекратить театр.
– Господи, как у вас тут все запущено! – выкрикивает Наська. – Я, пожалуй, пойду лучше в травмпункт, чтобы не оказаться в дурдоме. Давай, мамулик, счастья тебе в личной жизни.
Я не успела догнать ее. Не успела сказать, что сделаю для нее все, что она захочет, что она главное, что у меня есть.
Я сказала это тебе, когда вернулась, ты потрепал меня по волосам привычным уверенным жестом, поцеловал в совершенно омертвевшею щеку. Оглянулся, перед тем как выйти, и тихо сказал:
– Тебе просто нужно побыть одной. Это бывает. Ничего страшного.
– Наська, ну что ты?
Плачет, как дитя. Говорит, что видит кошмары. Ничего не хочет слушать. Говорит, что никогда меня не простит.
– За что?
– Вы считаете, что вам здесь все принадлежит, да?! Вы все можете, все купить, всех разменять. Да он же, как я, мама, неужели ты этого не видишь, не чувствуешь? Он поет со мной одни песни, ходит на те же дискотеки, он принадлежит моему миру, а не твоему.
– По-моему, девочка, ты заговариваешься. Он никому из нас не принадлежит.
– Как сыто ты это говоришь, и как омерзительно. Если бы ты только знала, как ты мне противна, мама!
Я пытаюсь успокоить ее, потому что чувствую, что ей и вправду больно, и вижу, что действительно противна ей.
– Ты никогда не считалась со мной, ты кинула меня на руки бабушке и устраивала свою жизнь.
– Услышь меня, пожалуйста.
Мы сидим на кухне Наськиной квартиры с уютной мебелью, друг против друга, за двумя чашками чая, как мы когда-то сидели с мамой. Мама справлялась, а я нет. Хотя и представить себе не могу, чтобы мама когда-нибудь даже помыслила о том, что я сделала.
– Услышь меня, пожалуйста. Все это нелепица, ну, если хочешь, несчастный случай. Я обещаю тебе завтра же прекратить все это. Потому, что вы все правы, и ты тоже. И если в тебе есть хоть капля понимания, что сейчас переживаю я, ты перестанешь меня обвинять.
– Я никогда не перестану тебя обвинять.
– За что?
– За все, что ты есть, за все, что ты делаешь, за то, что ты несчастная и всегда была несчастна. За то, что не нашла своей правды и всю жизнь металась, как кошка в доме при пожаре. За отца, которого выбросила на помойку только потому, что он тебе, как вещь, оказался не нужен. Он рассказывал мне. И за то, что теперь ты спишь с малолетним. Что там у тебя дальше по программе?
Я медленно собираюсь. Я понимаю: здесь милостыни не подадут. Я долго завязываю перед зеркалом шейный платок и чувствую, что об меня как следует вытерли ноги. Я открываю дверь, спускаюсь по лестнице, прохожу мимо консьержки, кимарящей под радио над своей газетой. Присаживаюсь на лавочку. Двое старичков обсуждают последние перемены в правительстве, с жаром пересказывают телепередачи… Когда-нибудь, через много лет, в моем шикарном загородном доме я тоже буду с жаром обсуждать перестановки в правительстве… Деться некуда, все по нулям – жизнь, работа, отношения с дочерью, с Марком. Теперь только выживать.
Внезапно осенило. Звоню по мобильному из машины.
– Петюня, примешь меня, я сейчас заеду, ладно?
Голос сонный. Конечно, говорит "ладно". В машине новая кассета. Пиаф с надрывом поет о том, что ни о чем не жалеет, ни о содеянном зле, ни о содеянном добре, что все это она выкидывает на помойку и начинает с нуля. В университете, на уроках французского, мы разучивали эту песню, и я могу ей подпевать. Сейчас приеду к Петюне и попрошу его о жалости, в той или иной форме. Он всегда очень хорошо на меня действовал. Мой последний человеческий транквилизатор.
Дверь открывает сонный, всклокоченный, говорит, что у него тоже бывают душевные драмы, что от подробностей он меня избавляет, но что пусть я учту, что он сам не свой уже третий день.
– Петюня, я все, приехала. Все обрушилось. Обними меня.
Дико пыльная интеллигентская квартира, книги и журналы на полу, пепельницы, забитые окурками. Обнимает нехотя, бледный, в своих мыслях.
– Хочешь рассказать?
– Нет. Просто согрей меня, пожалуйста. Сопит. Мнется. Говорит: "Совсем ты, мать, сошла с ума, ты же знаешь, я сегодня никакой".
– Да я не про это.
– Тогда, если хочешь, давай просто полежим, может, поплачем да и уснем.
Я раздеваюсь в его заплеванной ванной, поеживаясь, принимаю душ, натягиваю прокуренную и пропахшую потом майку – вот оно первое отчаянье – тихое, без малейших внешних признаков истерики, отчаянье такое глубокое, что нарочно загоняешь себя еще глубже, делаешь себе еще хуже, чтобы, черт его знает, дальше был только путь наверх. Хотя всегда потом оказывается, что путь вниз куда глубже, чем кажется вначале.
Петюня ждет меня уже в кровати, курит, треплет рукой бороду.
– Какие же мы все-таки, мать, с тобой несчастные, давай залезай
Говорить нам совершенно не о чем, каждого из нас ела своя чернота, и поэтому мы, формально поцеловавшись, быстро повернулись друг к другу спинами, и каждый, очевидно, провел очень одинокую, пустую, никому не нужную ночь.
Оба телефона орут, как безумные, но выключать их нет мочи. Сочетание этих звонков – электронного Моцарта из мобильника и соловьиной трели домашнего телефона (крайне дискомфортное, от которого и так всегда мороз по коже), исправных звонков, раз в сорок минут, репортажей автоответчика, скрежета сбившейся по неизвестным причинам третьей программы, показывающей теперь только змейки на темно-лиловом фоне, дает то самое заветное ощущение, что все – теперь можно уже и умирать.
Наська не звонила ни разу. Трижды звонила Маринка и спрашивала, не забыла ли я о нашем разговоре, что на Марке нет лица, и что, если с его головы упадет хоть волос, она не только никогда не простит меня – в этом я могу не сомневаться – но и проклянет. Последний ее звонок был совсем коротким и совсем уж непристойным. Это были матерные угрозы, которые будут приведены в исполнение, если я, сука, не перезвоню и не доложу, именно не доложу, о "проделанной работе". Эти новоиспеченные аристократы, если уж проваливаются в дерьмо, то в такое, какое не снилось вокзальным забулдыгам.
Несколько раз звонили всполошенные сотрудники, упорно не понимающие, что они должны делать дальше. Звонят поставщики, нужно платить аренду, счета арестованы. Не понимают, где я и почему не выхожу на связь.
Позвонил Петюня, за что-то извинялся, как всегда, удивительно мягко и бархатно, говорил, что сам был не в форме, но ведь не нам же, старым волкам, вести дурацкие счеты и таить обиды. Прав, сама виновата, он – золото, и не надо было пытаться использовать его, как расходный материал. Проще было пойти и напиться в каком-нибудь ночном клубе, а не подставлять его, беднягу, мающегося от своей очередной душевной раны.
Три часа дня. Лежу под двумя перинами. Когда домашний перезвон смолкает, слышно, как в соседних пустых квартирах отчаянно звонят на разные лады телефоны. Ни скрипа, ни шороха, музыкальная шкатулка, начиненная извивающимся от ужасных мыслей организмом, носящим мое имя и имеющим мою биографию.
Вот сейчас потеряю работу – и куда денусь? Опять бесконечно ходить на ужины и обеды с этими обожравшимися пустоглазыми насекомыми, вершащими судьбы, бегать на презентации и спектакли, пытаться продать себя подороже, выражать готовность браться за все что угодно, и еще раз – уже теперь – все начинать сначала, проходить через унижения и стрессы. Или, может быть, Палыч все-таки спасет? Пойти к Палычу. Прямо, без прикрас, и молить. Валяться в ногах. Без всяких мыслей о пышноголовом юноше, из-за которого, может быть, я и сработала плохо.
Вот где главная битва – не Мариночка и не Наська. Потому что путь вниз будет сейчас необратимым и стремительным. Спасать бизнес, деньги и жизнь, а не обливаться соплями по поводу нежного и скандального мальчика, с которым – знаю, все равно не справлюсь, даже если бы и не было всех отягощающих обстоятельств.
Он выбивает меня из колеи, и я не могу при этом толком бороться за выживание.
Твоих записей на автоответчике целых три, мон амур. Ты говоришь тускло, просишь о встрече. Говоришь: "Видишь, Ларка, раз мы встретились, значит, в этом был какой-то смысл, давай окажемся больше обстоятельств и спасем чувство, ведь это же так ценно и так редко встречается". От твоего голоса у меня катятся по щекам слезы, но я все равно лежу неподвижно и не снимаю трубку.
"Я понимаю, что все выглядит для тебя очень безнадежно, – продолжаешь ты после коротких, кажется, ножом режущих голову пополам коротких гудков – но вот, смотри, жизнь – это ведь не аргументы и даже не сами события, это то, на что накладываются аргументы и события, то есть ощущение, что ты правильно живешь, и что тебе тепло".
Милый, дорогой Маркушка, сковырнувший меня с моей резьбы нежными словами и яркими чувствами. Вот ведь фокус из фокусов, что хрен ли важно, правильно ты живешь и тепло ли тебе – всем холодно и все мучаются животами оттого, что не могут переварить жизнь, а в конечном счете оказываются важны именно жесткие, безобразные вещи: лазоревые платья с люрексом, которые покупают постсоветские тетки, едва освоившие прелести дезодорантов или прихоть Палыча, у которого, если я правильно помню, попросту "не встало".
Твой третий звонок был совсем коротким: "Я буду сидеть дома у телефона и ждать твоего звонка. Я не отойду, пока ты не позвонишь – столько, сколько надо: день, неделю, месяц".
Весенний вечерний свет сквозь шелковые шторы – через десять минут я встану, почищу зубы и позвоню тебе, мои амур. Я приглашу тебя на разговор, и мы расстанемся. И не потому, что я что-то там обещала истеричной Маринке, давно объевшейся фуа-гра, и не потому, что моя дочь – психопатка, и я плохо воспитала ее, – все это, что называется, до кучи, а потому, что мне нужно спасать мою жизнь, которая трещит по всем швам, выживать, а ты делаешь мне прививки, от которых мне хочется смотреть только на облака – облака, которые плывут по небу, чудесные облака.
День был отлежан не зря – все созрело и выкристаллизовалось. Мы расстаемся, мон амур, потому что ты мешаешь мне месить ногами то, что называется моей жизнью. Иногда это ароматное тесто, иногда чудесные пурпурные грозди винограда, из которых потом получается божественное вино, иногда дерьмо.
Я звоню тебе, и в ответ на твое радостное: "Ларка, какой кайф, наконец-то!" – сухо договариваюсь с тобой о встрече.
– Проходи, садись.
Бледный. Коротко стриженный. Помолодевший и возмужавший одновременно. В белой рубашке и сдержанном благородном галстуке. Напряженный и выжидающий.
– Садись.
Садимся друг против друга на кухне, как сидели десятки раз за этот месяц, дико счастливые, опьяненные внезапно взятой под уздцы жизнью.
Молча смотришь на меня, положив голову на кулаки, ждешь.
– Мы расстаемся, Маркуша.
Удивительное мое спокойствие, теперь постоянно подкармливаемое готовностью восстанавливать, реставрировать жизнь, превратившуюся в руины.
– Хорошо. Можно узнать, почему?
– Устала, хочу побыть одна. Точнее, остаться одной. Я привыкла жить одна. Я умею жить одна. У меня рушится вся жизнь, Маркуша. Я не справляюсь.
– С чем или кем?
– Ни с чем. У меня крах в бизнесе, со мной перестала разговаривать моя дочь, моя ближайшая подруга – твоя мать. Я живу, как лунатик, у которого под ногами вместо почвы лунная дорожка. Я не хочу и не могу так.
Ты смотришь испуганно. Говоришь: "Я слышу тебя, но не понимаю, чем тебе мешает наша история? Тем, что иногда я буду любить тебя, иногда носить на руках, говорить тебе, что ты лучшая женщина на свете, от ласк которой меня потом долго знобит?"
Я пытаюсь объяснить тебе, что нельзя любить иногда. Что любовь обязательно поражает всю жизнь, вплетается во все мысли, привкусом, призвуком, и что между нами случилась вовсе не любовь, а какая-то страшная эпидемия, безумие, с которым, как ни крути, не хочет мириться жизнь.
Ты не понимаешь, хочешь нащупать настоящую причину и не можешь. Ты трешь ладонью переносицу, я смотрю на твое лицо и вижу, что это самое красивое лицо, которое я видела в своей жизни.
Ты все время спрашиваешь: "В чем же все-таки дело, я должен понять", и я упорно повторяю тебе: "Ни в чем не дело. Все, из чего состоят мои дни, не принимает тебя. Кроме моего тела и пошатнувшегося разума".
– Можно еще вопрос? – внезапно громко спрашиваешь ты. – А ты понимаешь, что сейчас ломаешь то лучшее, что было у тебя за многие годы, а, может быть, и за всю жизнь?
– Не знаю.
– Ты хочешь, чтобы я сейчас ушел?
– Не знаю.
– Хочешь, чтобы остался?
– Тоже не знаю.
Все, в жилах лед. Ты ходишь по комнате, куришь, иногда подходишь ко мне, дотрагиваешься рукой до моих волос, чувствуешь, что я никак не реагирую, не вытягиваю вперед шею в ответ на твои движения, потом также молча садишься назад, кладешь подбородок на кулаки.
Танец светлячка. Лютая борьба противоположных импульсов, бешеных и равных друг другу по силе. Я знаю это – уйти – остаться; подойти и окунуться в жар чувств или сидеть напротив молча и ждать, пока именно я разобью паузу; наговорить гадостей или наоборот прижаться носом к шее, как ты всегда любил делать, и произнести самые нежные слова, которые ты только сможешь выговорить.
Я не чувствую ничего. Я разглядываю картинку со стороны и понимаю, что она нелепа. И уже через секунду понимаю, что она очень даже лепа и даже красива – я в джинсах, в ярком вязаном платке объясняюсь с молодым любовником, который сходит по мне с ума. Я смотрю на него пустыми глазами и на все его жаркие вопросы киваю, как китайский болванчик: "Я не знаю, я не знаю", хотя я знаю, что он сейчас взбесится, и вся ситуация взорвется.
– Я не виноват, Ларка.
– Я не виновата, мон амур.
– Значит, все?
– Никогда не бывает "все".
– Оставляешь мне надежду?
– Просто говорю, что попало.
Кажется, ты наконец выбрал. Говоришь: "Хорошо, через два часа меня здесь не будет" и обрушиваешь на меня шквал поцелуев, страсти, любви. Я поддаюсь. Я понимаю, что ты прощаешься. Но я именно поддаюсь. В голове у меня завтрашний вероятный разговор с Палычем, попытка объясниться с Маринкой, текст возможного письма Наське, идеи по переписке с заказчиками. Отличный вариант для последнего раза.
Вот она, первая холостая неделя, с умершим телефоном и как будто бы совершенно безобидным тиканьем часов. Мы не звоним друг другу, и жизнь мерно входит в свою колею. На завтрак – грейпфрутовый сок из гадко жужжащей соковыжималки, мюсли, кофе.
Собственноручная уборка дома, который должен ощутить дыхание новой жизни; твоя ваза из ванной убрана на антресоли – все-таки невозможно начинать и заканчивать день созерцанием реликвии.
Дико жестоко. Просто сказать: "Не люблю, прошло" и – выдержать игру до конца. Сделаться последней сукой, дрянью. Но все это требует времени, Маринка столько ждать не будет. Не зря намекнула на Наську, сделает так, что та все узнает.
Что я буду делать, если стану сходить с ума? Кокаин? Выход есть. И если повезет, дикая работа и командировки.
А если не поможет?
Бог знает. Нужно все это послать куда подальше, сказать правду, мужественно жить изо дня в день и молиться, чтобы отпустило. И меня и тебя, мон амур.
Самое великое мужество – жить с такой раной изо дня в день, не строить декораций из визитов, друзей и ночных клубов, приходить в свою пустую жизнь каждое утро, уходить из нее в бессонную страшную ночь каждый вечер и честно проживать все, что есть. Без великих технологий убийства любви, по которым у каждого из нас к нашим годам – черный пояс тхэквандо.
На часах половина восьмого утра. Разбор вариантов занял почти всю ночь. Падаю в кровать и продолжаю вычерчивать на белом потолке, залитом чудесным утренним весенним светом, схемы и графики разрывов, неморгающими глазами, из которых, кажется, ушла вся влага. Одновременно из чувства самосохранения в левом верхнем углу потолка, где гуляет солнечное световое пятно, выстраиваю список твоих, мон амур, страшных недостатков – мальчик, угловат, спишь с открытым ртом, часто проявляешь подростковую глупую импульсивность, не умеешь красиво есть десерты – обсыпаешься и изгваздываешься. Несмотря на все Маринкино воспитание, тебе бы мотоцикл и банку "Спрайта", а не такую кобылку, от которой у тебя начинается беспросветное мельтешение мыслей. Все живет в голове, кружится и вращается одновременно, сливаясь в умопомрачительные соития. Бог и десерты, честность и страшный яд, умерщвляющий любовь, готовность к красивым поступкам и страданиям и страшное малодушие перед неизбежно грядущей разлукой. И поверх всех графиков и схем, уже налившимися влагой глазами, поверх всего на безупречной белизне потолка (молодцы, маляры, хорошо побелили!) выписанные воображаемой школьной прописью: "Прости меня, мон амур, прости меня, прости".
Половина десятого. Ты звонишь по телефону и говоришь, что забежишь на секунду, на одну маленькую секундочку.
– Я еще сплю.
– Да я и будить тебя не буду, появлюсь и тут же исчезну.
Ты врываешься, как вихрь, и протягиваешь мне гигантскую коробку.
– Я купил тебе подарок. Еще одну вазу в ванную, вон в тот угол. Их будет две – очень красиво.
Из-за спины ты достаешь твой традиционный букет белых лилий и ставишь его в вазу. Через секунду ты и вправду испаряешься, прокричав мне: "До вечера!", и я стою, как вкопанная, перед этими двумя вазами, повторяя свое ночное: "Прости меня, Маркушечка. Прости меня".
Сегодня разговора не будет. Сегодня мы будем прощаться.
Ну, конечно, реву, обставляя праздничный ужин и готовя только мне понятные прощальные речи.
Ну, конечно, режу, как и положено по учебнику, палец и оттого реву еще сильнее.
Ну, конечно же, именно накануне твоего прихода, мои амур, заявленного на половину седьмого, звонит Палыч, долго мычит про наши убытки, понимаю: жена, приехавшая с Канар, пошла к подружке, он дерябнул и хочет поболтать.
Хлюпаю носом и говорю про насморк.
Пошло шутит и снова говорит про шашлычки. Я прислушиваюсь к шагам на лестнице – идешь, не идешь. Слать Палыча по телефону немыслимо, разговаривать при тебе немыслимо вдвойне. "Вроде как рассосется, – говорит он в конце разговора, – готовь презенты и учи уроки на будущее". Кладет трубку как всегда на середине фразы, не прощаясь, и я, задыхаясь от унижения, отправляюсь в ванную, открываю кран горячей воды и долго смотрю на себя в зеркало, глаза в глаза, пока отражение не стирают капельки конденсировавшегося пара.
Последние двадцать минут я провожу в коридоре у двери, прижавшись спиной к стене и анализируя все звуки, доносящиеся с лестничной площадки. Я стараюсь обещать себе не портить сегодняшнего праздника и выдержать при этом весь стратегический сумбур, придуманный за ночь. Я даю себе слова и клятвы, почти что срываясь в истерику от слишком медленного течения минут, талдыча, как заклинание, мамины слова: "Любовь – это не истерика, любовь это – когда ты хорошо спишь".
Я слышу, как ты идешь от лифта, как топчешься секунду у порога, как подносишь руку к звонку. Я открываю дверь, ты немедленно обрушиваешься на меня с объятиями и поцелуями, жарко повторяя мне в ухо: "Господи, как я соскучился, как я соскучился". Через секунду ты несешь меня на руках к постели, заваливаешься рядом и, покрывая лицо поцелуями, нежно просишь:
– А давай перед ужином поваляемся полчасика, просто потремся носами и поговорим ни о чем, как тебе моя ваза, я так соскучился.
– Ваза прекрасная.
– Поцелуй меня.
Поцеловать не могу и понимаю, что театра не будет. Просто прижимаюсь к тебе, лежащему в подаренном мною пиджаке поперек моей кровати с бездарно зеркалящим шкафом, прижимаюсь лбом к узлу галстука, обхватываю шею рукой и говорю первую попавшуюся глупость, не потеряв еще надежду заменить прощальный праздник на полудохлый философский разговор с малосимпатичными жалобами или откровенную истерическую сцену.
– Таких отношений не бывает, Маркуша, которые ниоткуда и в никуда, и мне так грустно от этого.
– Ну что ты, мон амур, – шепчешь на ухо, привычно пробуравливая носом щеку, – все отношения уж точно ниоткуда, и почти всегда в никуда. У них вообще почти никогда не бывает результата, только ткань, которую пошляки называют "процессом".
– Какой ты у меня умница.
Слезы. Сколько раз мама заклинала меня не плакать в присутствии мужчин! Она тысячу раз объясняла мне, что в результате получится совсем не то, чего ждешь, и всегда одно и то же – отвращение.
Ты отворачиваешься.
– Прости. Молчишь.
– Что-то темнишь?
– Темню. Только давай, пожалуйста, сначала ужин, я старалась, давай сначала поужинаем, а уж потом.
Вижу: напряжен, бледен, медленно поднимаешься, поправляешь сбившийся галстук, рубашку, молча идешь в ванную, моешь руки и садишься за стол.
– Спасибо, Маркуша, за вазу. И правда, она очень красивая.
Молчишь.
Зажигаю свечи, разливаю вино, накладываю салат и вареную картошку, пар от которой застилает все вокруг. Создает иллюзию тепла и домашности.
Ты поднимаешь бокал:
– Я хочу выпить за то, чтобы тебе всегда было очень хорошо со мной, Лара.
– Мне всегда было очень хорошо с тобой.
– Понятно, прошедшее время. Расстаемся? Все-таки чокаемся и отпиваем по глотку.
– Да. Расстаемся.
– Хочешь, чтобы я ушел немедленно?
– Нет.
Перехожу на коньяк, потому что не знаю, как справиться с нарастающей стеной молчания с твоей стороны.
– Мама все знает, я не имею права продолжать.
– А имела право начинать?
Хочется оправдываться и нападать одновременно. Хочется говорить тебе, что я люблю тебя, как любила только в молодости, без всяких оглядок на права, последствия, без всякого предвиденья последствий.
– Не имела.
– Ну, значит и прекращать отношения вот так, из-за моей мамы, тоже не имеешь права.
– Как это?
– Ну, подумаешь, узнала мама – откуда, кстати? Ну, я поговорю с ней, хочешь, перееду к тебе, тоже мне проблема, ты как девочка, честное слово.
Улыбаешься:
– Мамы моей испугалась.
– Ты не понимаешь.
Внезапно делаешься очень серьезным и говоришь медленно и с расстановкой, что все понимаешь, уж конечно больше, чем я думаю, но, приняв после возвращения эти отношения, мы приняли все, что и без того просматривалось очень четко.
Я рыдаю, как девчонка, перед тобой – строгим, правильным, уверенным в себе, одетым во взрослую мужскую одежду, и ничего не могу противопоставить твоим словам по сути. Я не могу тебе говорить ничего из того, что может прийти в голову: что не бежать же нам теперь на необитаемый остров, что все это и так скоро кончится, что ты бросишь меня ради первой же смазливой девчонки и я задохнусь от горя, что у меня бардак с делами, и я даю себя лапать вонючим чиновникам и облизывать себя вонючим сенбернарам, что у меня нет сил тащить на себе весь этот криминал – а я знаю, что это все почти что криминал.
– Я поклялась твоей маме.
– О, моя мама обожает клятвы, сама их дает пять раз в день и шесть раз в день нарушает. Дурочка ты моя, чем же ты поклялась, – говоришь ты совсем нежно и спокойно.
– Собой поклялась.
– Ну, тогда твое дело дрянь, – ты пропала, потому что сейчас я буду любить тебя, и ты унесешься со мной на небеса, и потеряешься там, и вправду больше никто тебя здесь не найдет.
Смеешься.
Подходишь ко мне, и я, бормоча, что "я все это серьезно, Маринка натворит черт знает чего, что я не хочу всего этого, что ты зря так несерьезно", бреду за тобой, желая только одного – прорыдаться, и ты даешь мне это сделать… Мы лежим под моей пуховой периной, я рыдаю у тебя на груди, ты гладишь меня по голове, как маленькую, и повторяешь: "Ну давай еще, ну давай, поплачь как следует, чтобы назавтра уже ничего не осталось, вот так, молодец, вот так…"
– Мы все придумаем, во всем разберемся. Усвой это намертво, и будет хорошо.
В дверь отчаянно звонят и колотят. Сначала мне кажется, что я брежу, но потом понимаю, что и вправду и звонят, и колотят. Затем засвирестел мобильный телефон, и я поняла, что отступать некуда.
– Мама, это я, открывай же скорей, я разбила машину и поранила руку.
Пожарная тревога. Ты вскакиваешь и одеваешься, глядя на меня сумасшедшими глазами.
Я кричу: "Сейчас!" и бегу натянуть неслушающиеся майку и джинсы и хоть чуть-чуть умыть лицо.
Через секунду Наська на пороге с окровавленной рукой.
– Мамочка, давай скорей перекись, ты чего зареванная-то?
Идет в ванную, потом на кухню. Остолбеневает. Видит тебя, мон амур, и кажется, за мгновение переваривает все несоответствия и нестыковки, которые буквально вопят о себе из каждого угла – твои босые ноги, лишняя зубная щетка и бритвенный станок в ванной, лишнее полотенце, стол, накрытый на двоих, две чадящие свечи, два бокала вина.
– Ребята, может, я во что не въезжаю, но, кажется, я вам помешала.
Ты резко встаешь, распрямляешься – длиннющий подросток с выпирающим кадыком и алым от поцелуев ртом – и делаешь круг вокруг стола:
– Наська, ты все правильно поняла, но ты нам не помешала, садись и давай свою руку.
– Ма, он че, спятил – предлагать мне сесть в моем собственном доме? Может, объяснишь? Он здесь что, поселился?
Очень спокойно, удивительно красиво, по-мужски:
– Наська, услышь меня. Я здесь неслучайно. Если тебе это как-то неприятно – прости.
Наська в шоке. Белая, как смерть. Совсем не понимает, что ей делать.
Я чувствую, что готова у них у обоих просить прощения, чувствую себя растертой в грязь, виноватой перед всеми.
– Простите меня, дети мои, – начинаю я, но ты резко обрываешь меня и просишь прекратить театр.
– Господи, как у вас тут все запущено! – выкрикивает Наська. – Я, пожалуй, пойду лучше в травмпункт, чтобы не оказаться в дурдоме. Давай, мамулик, счастья тебе в личной жизни.
Я не успела догнать ее. Не успела сказать, что сделаю для нее все, что она захочет, что она главное, что у меня есть.
Я сказала это тебе, когда вернулась, ты потрепал меня по волосам привычным уверенным жестом, поцеловал в совершенно омертвевшею щеку. Оглянулся, перед тем как выйти, и тихо сказал:
– Тебе просто нужно побыть одной. Это бывает. Ничего страшного.
– Наська, ну что ты?
Плачет, как дитя. Говорит, что видит кошмары. Ничего не хочет слушать. Говорит, что никогда меня не простит.
– За что?
– Вы считаете, что вам здесь все принадлежит, да?! Вы все можете, все купить, всех разменять. Да он же, как я, мама, неужели ты этого не видишь, не чувствуешь? Он поет со мной одни песни, ходит на те же дискотеки, он принадлежит моему миру, а не твоему.
– По-моему, девочка, ты заговариваешься. Он никому из нас не принадлежит.
– Как сыто ты это говоришь, и как омерзительно. Если бы ты только знала, как ты мне противна, мама!
Я пытаюсь успокоить ее, потому что чувствую, что ей и вправду больно, и вижу, что действительно противна ей.
– Ты никогда не считалась со мной, ты кинула меня на руки бабушке и устраивала свою жизнь.
– Услышь меня, пожалуйста.
Мы сидим на кухне Наськиной квартиры с уютной мебелью, друг против друга, за двумя чашками чая, как мы когда-то сидели с мамой. Мама справлялась, а я нет. Хотя и представить себе не могу, чтобы мама когда-нибудь даже помыслила о том, что я сделала.
– Услышь меня, пожалуйста. Все это нелепица, ну, если хочешь, несчастный случай. Я обещаю тебе завтра же прекратить все это. Потому, что вы все правы, и ты тоже. И если в тебе есть хоть капля понимания, что сейчас переживаю я, ты перестанешь меня обвинять.
– Я никогда не перестану тебя обвинять.
– За что?
– За все, что ты есть, за все, что ты делаешь, за то, что ты несчастная и всегда была несчастна. За то, что не нашла своей правды и всю жизнь металась, как кошка в доме при пожаре. За отца, которого выбросила на помойку только потому, что он тебе, как вещь, оказался не нужен. Он рассказывал мне. И за то, что теперь ты спишь с малолетним. Что там у тебя дальше по программе?
Я медленно собираюсь. Я понимаю: здесь милостыни не подадут. Я долго завязываю перед зеркалом шейный платок и чувствую, что об меня как следует вытерли ноги. Я открываю дверь, спускаюсь по лестнице, прохожу мимо консьержки, кимарящей под радио над своей газетой. Присаживаюсь на лавочку. Двое старичков обсуждают последние перемены в правительстве, с жаром пересказывают телепередачи… Когда-нибудь, через много лет, в моем шикарном загородном доме я тоже буду с жаром обсуждать перестановки в правительстве… Деться некуда, все по нулям – жизнь, работа, отношения с дочерью, с Марком. Теперь только выживать.
Внезапно осенило. Звоню по мобильному из машины.
– Петюня, примешь меня, я сейчас заеду, ладно?
Голос сонный. Конечно, говорит "ладно". В машине новая кассета. Пиаф с надрывом поет о том, что ни о чем не жалеет, ни о содеянном зле, ни о содеянном добре, что все это она выкидывает на помойку и начинает с нуля. В университете, на уроках французского, мы разучивали эту песню, и я могу ей подпевать. Сейчас приеду к Петюне и попрошу его о жалости, в той или иной форме. Он всегда очень хорошо на меня действовал. Мой последний человеческий транквилизатор.
Дверь открывает сонный, всклокоченный, говорит, что у него тоже бывают душевные драмы, что от подробностей он меня избавляет, но что пусть я учту, что он сам не свой уже третий день.
– Петюня, я все, приехала. Все обрушилось. Обними меня.
Дико пыльная интеллигентская квартира, книги и журналы на полу, пепельницы, забитые окурками. Обнимает нехотя, бледный, в своих мыслях.
– Хочешь рассказать?
– Нет. Просто согрей меня, пожалуйста. Сопит. Мнется. Говорит: "Совсем ты, мать, сошла с ума, ты же знаешь, я сегодня никакой".
– Да я не про это.
– Тогда, если хочешь, давай просто полежим, может, поплачем да и уснем.
Я раздеваюсь в его заплеванной ванной, поеживаясь, принимаю душ, натягиваю прокуренную и пропахшую потом майку – вот оно первое отчаянье – тихое, без малейших внешних признаков истерики, отчаянье такое глубокое, что нарочно загоняешь себя еще глубже, делаешь себе еще хуже, чтобы, черт его знает, дальше был только путь наверх. Хотя всегда потом оказывается, что путь вниз куда глубже, чем кажется вначале.
Петюня ждет меня уже в кровати, курит, треплет рукой бороду.
– Какие же мы все-таки, мать, с тобой несчастные, давай залезай
Говорить нам совершенно не о чем, каждого из нас ела своя чернота, и поэтому мы, формально поцеловавшись, быстро повернулись друг к другу спинами, и каждый, очевидно, провел очень одинокую, пустую, никому не нужную ночь.
Оба телефона орут, как безумные, но выключать их нет мочи. Сочетание этих звонков – электронного Моцарта из мобильника и соловьиной трели домашнего телефона (крайне дискомфортное, от которого и так всегда мороз по коже), исправных звонков, раз в сорок минут, репортажей автоответчика, скрежета сбившейся по неизвестным причинам третьей программы, показывающей теперь только змейки на темно-лиловом фоне, дает то самое заветное ощущение, что все – теперь можно уже и умирать.
Наська не звонила ни разу. Трижды звонила Маринка и спрашивала, не забыла ли я о нашем разговоре, что на Марке нет лица, и что, если с его головы упадет хоть волос, она не только никогда не простит меня – в этом я могу не сомневаться – но и проклянет. Последний ее звонок был совсем коротким и совсем уж непристойным. Это были матерные угрозы, которые будут приведены в исполнение, если я, сука, не перезвоню и не доложу, именно не доложу, о "проделанной работе". Эти новоиспеченные аристократы, если уж проваливаются в дерьмо, то в такое, какое не снилось вокзальным забулдыгам.
Несколько раз звонили всполошенные сотрудники, упорно не понимающие, что они должны делать дальше. Звонят поставщики, нужно платить аренду, счета арестованы. Не понимают, где я и почему не выхожу на связь.
Позвонил Петюня, за что-то извинялся, как всегда, удивительно мягко и бархатно, говорил, что сам был не в форме, но ведь не нам же, старым волкам, вести дурацкие счеты и таить обиды. Прав, сама виновата, он – золото, и не надо было пытаться использовать его, как расходный материал. Проще было пойти и напиться в каком-нибудь ночном клубе, а не подставлять его, беднягу, мающегося от своей очередной душевной раны.
Три часа дня. Лежу под двумя перинами. Когда домашний перезвон смолкает, слышно, как в соседних пустых квартирах отчаянно звонят на разные лады телефоны. Ни скрипа, ни шороха, музыкальная шкатулка, начиненная извивающимся от ужасных мыслей организмом, носящим мое имя и имеющим мою биографию.
Вот сейчас потеряю работу – и куда денусь? Опять бесконечно ходить на ужины и обеды с этими обожравшимися пустоглазыми насекомыми, вершащими судьбы, бегать на презентации и спектакли, пытаться продать себя подороже, выражать готовность браться за все что угодно, и еще раз – уже теперь – все начинать сначала, проходить через унижения и стрессы. Или, может быть, Палыч все-таки спасет? Пойти к Палычу. Прямо, без прикрас, и молить. Валяться в ногах. Без всяких мыслей о пышноголовом юноше, из-за которого, может быть, я и сработала плохо.
Вот где главная битва – не Мариночка и не Наська. Потому что путь вниз будет сейчас необратимым и стремительным. Спасать бизнес, деньги и жизнь, а не обливаться соплями по поводу нежного и скандального мальчика, с которым – знаю, все равно не справлюсь, даже если бы и не было всех отягощающих обстоятельств.
Он выбивает меня из колеи, и я не могу при этом толком бороться за выживание.
Твоих записей на автоответчике целых три, мон амур. Ты говоришь тускло, просишь о встрече. Говоришь: "Видишь, Ларка, раз мы встретились, значит, в этом был какой-то смысл, давай окажемся больше обстоятельств и спасем чувство, ведь это же так ценно и так редко встречается". От твоего голоса у меня катятся по щекам слезы, но я все равно лежу неподвижно и не снимаю трубку.
"Я понимаю, что все выглядит для тебя очень безнадежно, – продолжаешь ты после коротких, кажется, ножом режущих голову пополам коротких гудков – но вот, смотри, жизнь – это ведь не аргументы и даже не сами события, это то, на что накладываются аргументы и события, то есть ощущение, что ты правильно живешь, и что тебе тепло".
Милый, дорогой Маркушка, сковырнувший меня с моей резьбы нежными словами и яркими чувствами. Вот ведь фокус из фокусов, что хрен ли важно, правильно ты живешь и тепло ли тебе – всем холодно и все мучаются животами оттого, что не могут переварить жизнь, а в конечном счете оказываются важны именно жесткие, безобразные вещи: лазоревые платья с люрексом, которые покупают постсоветские тетки, едва освоившие прелести дезодорантов или прихоть Палыча, у которого, если я правильно помню, попросту "не встало".
Твой третий звонок был совсем коротким: "Я буду сидеть дома у телефона и ждать твоего звонка. Я не отойду, пока ты не позвонишь – столько, сколько надо: день, неделю, месяц".
Весенний вечерний свет сквозь шелковые шторы – через десять минут я встану, почищу зубы и позвоню тебе, мои амур. Я приглашу тебя на разговор, и мы расстанемся. И не потому, что я что-то там обещала истеричной Маринке, давно объевшейся фуа-гра, и не потому, что моя дочь – психопатка, и я плохо воспитала ее, – все это, что называется, до кучи, а потому, что мне нужно спасать мою жизнь, которая трещит по всем швам, выживать, а ты делаешь мне прививки, от которых мне хочется смотреть только на облака – облака, которые плывут по небу, чудесные облака.
День был отлежан не зря – все созрело и выкристаллизовалось. Мы расстаемся, мон амур, потому что ты мешаешь мне месить ногами то, что называется моей жизнью. Иногда это ароматное тесто, иногда чудесные пурпурные грозди винограда, из которых потом получается божественное вино, иногда дерьмо.
Я звоню тебе, и в ответ на твое радостное: "Ларка, какой кайф, наконец-то!" – сухо договариваюсь с тобой о встрече.
– Проходи, садись.
Бледный. Коротко стриженный. Помолодевший и возмужавший одновременно. В белой рубашке и сдержанном благородном галстуке. Напряженный и выжидающий.
– Садись.
Садимся друг против друга на кухне, как сидели десятки раз за этот месяц, дико счастливые, опьяненные внезапно взятой под уздцы жизнью.
Молча смотришь на меня, положив голову на кулаки, ждешь.
– Мы расстаемся, Маркуша.
Удивительное мое спокойствие, теперь постоянно подкармливаемое готовностью восстанавливать, реставрировать жизнь, превратившуюся в руины.
– Хорошо. Можно узнать, почему?
– Устала, хочу побыть одна. Точнее, остаться одной. Я привыкла жить одна. Я умею жить одна. У меня рушится вся жизнь, Маркуша. Я не справляюсь.
– С чем или кем?
– Ни с чем. У меня крах в бизнесе, со мной перестала разговаривать моя дочь, моя ближайшая подруга – твоя мать. Я живу, как лунатик, у которого под ногами вместо почвы лунная дорожка. Я не хочу и не могу так.
Ты смотришь испуганно. Говоришь: "Я слышу тебя, но не понимаю, чем тебе мешает наша история? Тем, что иногда я буду любить тебя, иногда носить на руках, говорить тебе, что ты лучшая женщина на свете, от ласк которой меня потом долго знобит?"
Я пытаюсь объяснить тебе, что нельзя любить иногда. Что любовь обязательно поражает всю жизнь, вплетается во все мысли, привкусом, призвуком, и что между нами случилась вовсе не любовь, а какая-то страшная эпидемия, безумие, с которым, как ни крути, не хочет мириться жизнь.
Ты не понимаешь, хочешь нащупать настоящую причину и не можешь. Ты трешь ладонью переносицу, я смотрю на твое лицо и вижу, что это самое красивое лицо, которое я видела в своей жизни.
Ты все время спрашиваешь: "В чем же все-таки дело, я должен понять", и я упорно повторяю тебе: "Ни в чем не дело. Все, из чего состоят мои дни, не принимает тебя. Кроме моего тела и пошатнувшегося разума".
– Можно еще вопрос? – внезапно громко спрашиваешь ты. – А ты понимаешь, что сейчас ломаешь то лучшее, что было у тебя за многие годы, а, может быть, и за всю жизнь?
– Не знаю.
– Ты хочешь, чтобы я сейчас ушел?
– Не знаю.
– Хочешь, чтобы остался?
– Тоже не знаю.
Все, в жилах лед. Ты ходишь по комнате, куришь, иногда подходишь ко мне, дотрагиваешься рукой до моих волос, чувствуешь, что я никак не реагирую, не вытягиваю вперед шею в ответ на твои движения, потом также молча садишься назад, кладешь подбородок на кулаки.
Танец светлячка. Лютая борьба противоположных импульсов, бешеных и равных друг другу по силе. Я знаю это – уйти – остаться; подойти и окунуться в жар чувств или сидеть напротив молча и ждать, пока именно я разобью паузу; наговорить гадостей или наоборот прижаться носом к шее, как ты всегда любил делать, и произнести самые нежные слова, которые ты только сможешь выговорить.
Я не чувствую ничего. Я разглядываю картинку со стороны и понимаю, что она нелепа. И уже через секунду понимаю, что она очень даже лепа и даже красива – я в джинсах, в ярком вязаном платке объясняюсь с молодым любовником, который сходит по мне с ума. Я смотрю на него пустыми глазами и на все его жаркие вопросы киваю, как китайский болванчик: "Я не знаю, я не знаю", хотя я знаю, что он сейчас взбесится, и вся ситуация взорвется.
– Я не виноват, Ларка.
– Я не виновата, мон амур.
– Значит, все?
– Никогда не бывает "все".
– Оставляешь мне надежду?
– Просто говорю, что попало.
Кажется, ты наконец выбрал. Говоришь: "Хорошо, через два часа меня здесь не будет" и обрушиваешь на меня шквал поцелуев, страсти, любви. Я поддаюсь. Я понимаю, что ты прощаешься. Но я именно поддаюсь. В голове у меня завтрашний вероятный разговор с Палычем, попытка объясниться с Маринкой, текст возможного письма Наське, идеи по переписке с заказчиками. Отличный вариант для последнего раза.
Вот она, первая холостая неделя, с умершим телефоном и как будто бы совершенно безобидным тиканьем часов. Мы не звоним друг другу, и жизнь мерно входит в свою колею. На завтрак – грейпфрутовый сок из гадко жужжащей соковыжималки, мюсли, кофе.
Собственноручная уборка дома, который должен ощутить дыхание новой жизни; твоя ваза из ванной убрана на антресоли – все-таки невозможно начинать и заканчивать день созерцанием реликвии.