Новичок в школе - всегда немножко психолог, и когда этот Рудинг извинился только за то, что случайно взглянул на карточки моих родных, я как-то сразу почувствовал, что уж он-то, во всяком случае, не скотина.
- Наверно, у Томпкинса купил. У меня были такие же в первом классе. Ничего себе. Я бы повесил вот тут.
Он приложил их к стене, а я, воспользовавшись моментом, украдкой поглядел на него. Он был высокого роста - футов пять с лишком (мне он показался сказочным великаном) - тонкий и прямой, как стрела. На нем был стоячий воротничок, - какие носили в то время, - правда, не очень высокий. Шея у него была длинная, волосы - какие-то особенные: темные, вьющиеся, с рыжеватым оттенком; глаза - темно-серые, небольшие, глубоко посаженные; скулы довольно высокие, щеки худые, тронутые веснушками. Нос, скулы, подбородок - все это, казалось, было чуть великовато, не по лицу. Не совсем законченная отделка, если можно так выразиться. Зато улыбка у него была хорошая; похоже было, что этот парень - человек правильный.
- Ну, что ж, Бартлетенок, - сказал он, возвращая мне олеографии, - выше нос, и все будет в порядке.
Я спрятал фотографии родных, а картинки повесил на стену.
Рудинг! Знакомая фамилия. В родословной книге моего семейства среди брачных записей вроде "дочь Фицгерберта" или "дочь Тастборо" как-то незадолго до гражданской войны появилась запись "дочь Рудинга". Дочь Рудинга! Может быть, этот полубог какой-нибудь мой дальний родственник! И я тут же понял, что никогда не осмелюсь заговорить с ним об этом.
Майлс Рудинг не блистал особенными талантами, но по всем предметам успевал одинаково хорошо. Нельзя сказать, чтобы он изысканно одевался как-то даже не приходило в голову, хорошо ли он одет или плохо. Он не был, собственно говоря, одним из школьных вожаков: он был небогат, не гонялся за дешевой славой, ни перед кем не заискивал, зато в нем не было и тени высокомерия и никогда он не относился к младшим покровительственно или оскорбительно. Он не потакал слабостям ни своим, ни чужим, но был справедлив и в отличие от многих старост не любил давать тумаки. На состязаниях в конце семестра он ни разу не "выдохся" и с первой до последней минуты сохранял отличный темп. Его можно было бы назвать человеком удивительно совестливым, хотя сам он, разумеется, ни за что и не заикнулся бы об этом. Он никогда не выставлял напоказ свои чувства, однако незаметно было, чтобы он старался их скрывать - не то, что я. Он пользовался в школе огромным уважением, но это, судя по всему, было ему глубоко безразлично. Независимый, самостоятельный, он мог бы стать героем школы, но не было в нем, как говорится, настоящего размаха. За целых два года я поговорил с ним по душам один-единственный раз, да и то мне еще повезло больше других, учитывая разницу в возрасте.
Я был в пятом классе, а Рудинг в предпоследнем, когда в нашем общежитии разразился скандал, задевший честь и достоинство капитана нашей футбольной команды. Капитан был ирландец, здоровенный малый, который умел дать отпор противнику и был главной опорой своей команды. Случилось это накануне нашего первого футбольного состязания. Можете представить себе, что началось, когда столь важная персона отказалась участвовать в игре! Потерпев моральный и физический урон, он последовал примеру Ахиллеса в Троянской войне и удалился в свой боевой шатер. Стены нашего дома дрожали от ожесточенных споров. Я, как и все младшие, был на стороне Донелли, против шестого класса. После того, как он дезертировал, капитаном стал я, и от меня теперь зависело, будем ли мы вообще играть. Если бы я объявил забастовку в знак сочувствия, остальные последовали бы моему примеру. Вечером, после многочасовой "фронды", я сидел один, так и не решившись еще, что предпринять. В комнату вошел Рудинг, прислонился к дверному косяку и сказал:
- Ну как, Бартлет, ты-то не подкачаешь?
- По... по-моему, Донелли зря надавали... зря... - запинаясь пробормотал я.
- Может, это и так, - сказал он, - но интересы команды - превыше всего. Сам знаешь.
Кому сохранить верность? Раздираемый противоречивыми чувствами, я смолчал.
- Слушай, Бартлетенок, - сказал он вдруг, - ведь всем нам будет позор. Все зависит от тебя.
- Ладно, - хмуро отозвался я. - Буду играть.
- Молодчина!
- А все равно, по-моему, нечего было трогать Донелли, - бессмысленно повторил я. - Он... он ведь такой большой.
Рудинг подошел почти вплотную к старому скрипучему креслу, в котором я сидел.
- Когда-нибудь, - медленно проговорил он, - ты сам станешь старостой. Придется и тебе заботиться о престиже шестого класса. И если ты позволишь всякой неотесанной дубине вроде этого Донелли безнаказанно (помню, меня просто потрясло тогда это слово), безнаказанно хамить ребятам, тем, что поменьше ростом и послабее, - все пропало. Мой старик заправляет одним округом в Бенгалии - примерно с наш Уэльс. И все на одном престиже. Он часто говорил со мной об этом. Бить противно кого бы то ни было, но лучше уж вздуть грубого верзилу, чем малыша из новеньких. Тем более, что этот Донелли вообще свинья: подвел всех нас - у него, видите ли, спинка болит!
- Не в том дело, - сказал я. - Это... это было несправедливо.
- Если это несправедливо, - сказал Рудинг кротко (просто удивительно кротко, как мне теперь кажется), значит вся система никуда не годится, а это большой вопрос, Бартлетенок. Во всяком случае, не мне его решать. Мое дело управлять тем, что есть. Давай лапу и завтра жми так, чтобы чертям стало тошно, договорились?
С притворной неохотой я протянул ему руку, чувствуя, однако, что он окончательно перетянул меня на свою сторону.
Нашу команду разделали под орех, но до сих пор у меня в ушах стоит громкий крик Рудинга:
- Что надо играешь, Бартлет! Что на-а-а-до!
Со школьных времен мне запомнился еще лишь один случай, по которому можно судить, что он был за человек, этот Майлс Рудинг. В тот день он навсегда распростился со школой, и мы с ним ехали в город в одном вагоне. Он сидел и смотрел в окошко назад, на холм, где стояла наша старая школа, и я ясно увидел, как по щеке у него проползла слезинка. Должно быть, от него не укрылось, что я заметил это, потому что он вдруг сказал:
- А, черт! Соринка попал? в глаз, - и стал оттягивать вниз веко с усердием, нисколько меня не обманувшим.
Потом я совершенно потерял его из виду на несколько лет. Дела у его родителей шли не блестяще, так что он не мог поступить в университет. Как-то еще в школе он признался:
- Родичи у меня отчаянно старые. И бедные - тоже отчаянно.
Во время одного из моих странствий, предпринятых ради спорта, я снова встретился с ним на острове Ванкувер. Он выращивал фрукты на ранчо. Молодого англичанина в колониях ничто не поражает так сильно, как несходство между тем, что он видит и что рассчитывал увидеть, начитавшись книг. Когда я случайно встретил Рудинга в клубе в городе Виктория и он пригласил меня погостить, я ждал, что увижу ряды великолепных деревьев, увешанных огромными грушами и яблоками, двухэтажный просторный дом с широкой верандой, ружья, рыболовные снасти, горячих скакунов и среди всего этого - Рудинга в белоснежных брюках. В действительности я увидел вырубленный в дремучем лесу участок и на нем - новый деревянный дом, совершенно пустой и даже еще не выкрашенный. Фруктовые деревья были только что посажены, и в лучшем случае можно было надеяться снять урожай года через три. На хозяине были не белые брюки, а синие джинсы, и работал он по двенадцати часов в сутки: валил деревья, расчищал новые участки. У него была одна-единственная лошадь, которая ходила и под седлом и в упряжи, а на рыбную ловлю или охоту он ездил не чаще раза в месяц. Он держал трех работников-китайцев и жил почти так же скудно, как и они. Вот уже восемь лет, как он уехал из Англии. Это была вторая его затея - в первый раз он попытал счастья в Южной Калифорнии, но потерпел неудачу: выдались подряд три засушливых лета. Зато здесь, как он мне сказал, с водой все благополучно, и он, по-видимому, не ошибался - в этих местах дождей выпадает даже больше, чем в Англии.
- Черт, как ты выносишь это одиночество? - спросил я.
- Ну! Привыкаешь. А потом, здесь ведь не одиноко. Совсем нет! Посмотрел бы ты, какие тут есть места!
И при эдакой-то жизни он все-таки ничуть не изменился - те же манеры, то же достоинство, та же выдержка. К обеду он, правда, не переодевался, но умывался непременно. Он выписывал английские газеты и вечерами, покуривая трубку, читал викторианских поэтов, читал естественную историю - и не только естественную. Он ежедневно брился, каждое утро обливался холодной водой и обращался со своими китайцами точно так же, как, бывало, в школе с нами, новенькими. И у них, насколько я понимаю, он вызывал почти те же чувства, что и у нас: уважение, без малейшей примеси страха и не то чтобы любовь, но горячую симпатию.
- Я бы не прожил здесь без женщины, - признался я как-то вечером.
Он вздохнул.
- Не хочу ни с кем связываться. Жена - другое дело, но нельзя же делать девушке предложение, пока здесь все не устроено. Фрукты выращивать - всегда рискованно на первых порах.
- Ты идеалист, - сказал я.
Он весь будто сжался, и мне вдруг подумалось, что, вероятно, единственное, чего он по-настоящему не переносит, так это подобных обобщений. Но на меня нашел озорной стих.
- Заботишься о престиже английского джентльмена!
Рудинг крепко закусил мундштук трубки.
- Забочусь о том, как бы продержаться - и только. Хватит с меня.
- Так ведь это то же самое, - негромко сказал я.
Он отвернулся. Я почувствовал, что не на шутку раздосадовал его, заставляя копаться в себе. И он был прав! Это действует угнетающе, а его и без того многое угнетало: и тишина, и одиночество, и разлука с родиной, и ежедневное общение с этими людьми - представителями восточной расы. Я не раз наблюдал, какие лица у его китайцев: какие-то точеные, не молодые и не старые, замкнутые, и было в них что-то непроницаемое, кошачье. Теперь-то мне понятно, сколько нужно было самому Рудингу сдержанности и непроницаемости, чтобы жить одному из года в год и не опуститься. Неделю пробыл я у него и все время с каким-то дьявольским любопытством искал в нем признаки того, что он начал сдавать - ожесточился или размяк, ведь это было бы естественно при таком образе жизни. Честно говоря, ничего подобного я не нашел. Вот разве что к виски он не притрагивался, как будто боялся его, и уходил в себя, стоило только завести разговор о женщинах.
- Неужели ты совсем не вернешься домой? - спросил я накануне отъезда.
- Когда здесь дела пойдут на лад, я приеду в Англию и женюсь, - сказал он.
- А потом снова сюда?
- Вероятно. Денег-то у меня нет, сам знаешь.
Через четыре года я прочел в "Таймсе" такое объявление: "Рудинг Фулджемб. - В церкви Св. Томаса, Маркет Харборо. Майлс Рудинг с Вир Рэнч (О-в Ванкувер) женится на Бланш, дочери Чарлза Фулджемба, мирового судьи, Маркет Харборо". Оказывается, дела все-таки пошли на лад! Впрочем, нужно еще посмотреть, как приживется "дочь Фулджемба" на ранчо.
Случилось так, что в то же лето я встретил Рудинга с женой в Истбурне, где они проводили последние дни своего долгого медового месяца. Она была очень мила: хорошенькая, живая - чересчур живая, подумалось мне, когда я представил себе Вир Рэнч. Сам Рудинг был радостно возбужден своей новой "затеей", у него даже появился какой-то размах. Мы вместе обедали, вместе купались, играли в теннис и ездили верхом по меловым холмам. Дочь Фулджемба была, что называется, "славный малый", - впрочем, в 1899 году это выражение, разумеется, еще не было в таком ходу, как сейчас. Я, признаться, не раз удивлялся, отчего она вышла замуж именно за моего приятеля. Но однажды вечером она мне рассказала, как это произошло. Оказывается, их семьи издавна жили по соседству, и когда Рудинг, прожив двенадцать лет в Новом Свете, вернулся домой, он стал героем дня, а может быть, и вообще героем. Когда она была еще девочкой, он часто брал ее с собой на охоту, так что она по старой памяти относилась к нему с благоговением. Не терпящий пустой болтовни, чуждый всякого чванства, Рудинг казался куда значительнее окружавших ее пустоголовых юнцов, и - тут дочь Фулджемба искоса взглянула на меня - в один прекрасный день он совершил поступок, после которого ей не оставалось ничего другого, как броситься в его объятия. Как-то вечером ей предстояло отправиться в костюме китаянки на бал-маскарад. А утром кошка опрокинула пузырек с чернилами и залила весь наряд. Костюм погиб. Что было делать? Грим, прическа - как тщательно она их готовила! И все зря, только потому, что нет платья! Впервые в жизни охваченный настоящим порывом, Рудинг поспешно покинул эту обитель скорби и запустения. Оказывается, у него в Лондоне был национальный женский китайский костюм, привезенный из Сан-Франциско. Поспеть в Лондон и обратно на поезде из Маркет Харборо было невозможно, и Рудинг, не теряя ни минуты, нанял единственную во всей округе машину, помчался с неслыханной в те дни скоростью на узловую станцию, где останавливались экспрессы, приехал в Лондон, схватил костюм, отправил дочери Фулджемба телеграмму, с той же головокружительной быстротой приехал назад и в без четверги девять уже стоял у ее дверей с костюмом в руках. Дочь Фулджемба вышла к нему в халате, великолепно загримированная, с высоко зачесанными наверх волосами.
- Вот, возьми. Настоящий китайский, - спокойно сказал Рудинг и ушел; она не успела даже сказать спасибо.
Костюм оказался гораздо лучше того, который испортила кошка. В тот же вечер она согласилась стать его женой.
- Майлс мне и предложения-то не сделал по-настоящему, - сказала она. Я видела, что для него это просто немыслимо, после того, как он меня выручил. Пришлось ему сказать, чтобы он хоть на минутку расстался со своим невозможным благородством. Ну и вот! Правда, он милый?
Милый? По отношению к ней - бесспорно; а эта дамочка была эгоцентрическим существом.
В сентябре они уехали на Ванкувер, а в январе следующего года я узнал, что он поступил в армию и отправился воевать с бурами. Жену он оставил в Англии у ее родителей. Вскоре его привезли назад с брюшным тифом, но еще раньше я раза два виделся с нею. Она рассказала, что не соглашалась его отпустить, пока не поняла, что отравляет ему этим жизнь.
- А между тем, - сказала она, - он ведь, знаете, действительно очень ко мне привязан.
Когда он поправился, они вернулись на Ванкувер и застали ранчо в таком запущенном виде, что ему пришлось все начинать почти сначала. Могу себе представить, каково ему там пришлось с его изнеженной и требовательной подругой. В 1904 году она приехала домой, чтобы прийти в себя, и я снова встретился с нею на охоте.
- Майлс слишком уж хорош для меня, - сказала она мне на второй день, когда мы рысцой ехали к дому. - До того стойкий человек, что просто страшно. Если бы он только был способен хоть ненадолго забыть про свои моральные устои! Ох, мистер Бартлет, не хочется мне туда возвращаться, честное слово! Это ведь ужас что такое. А он говорит так: ну, брошу ранчо, а ведь мне тридцать восемь лет, и я ничего не добился. Значит, придется клянчить у кого-то работу? На это он не пойдет. А так я, наверное, долго не выдержу.
Я написал Рудингу. Ответ пришел сухой и сдержанный. Смысл его был таков: боже упаси, чтобы он стал насильно тащить жену к себе. Но сам он вынужден еще года два просидеть на острове. Потом, возможно, удастся продать ранчо и купить ферму в Англии. Уехать отсюда сейчас - значит разориться. Он страшно скучает по жене, но каждый должен делать свое дело. Он считает, что ей лучше пожить у родителей и не подвергать себя здесь вместе с ним лишениям.
Ну, а потом, естественно, произошло то, что меньше всего могло прийти в голову такому человеку, как Рудинг, с его понятиями о верности и долге. Дочь Фулджемба встретилась с молодым мужчиной и, безусловно, не без внутренней борьбы - она была, в сущности, неплохой человек - ушла к нему. Случилось это в начале 1906 года - как раз когда главные трудности на Бир Рэнч близились к концу. Жалко мне его было очень, и все-таки сами собой напрашивались слова: "Милый мой, где же у тебя были глаза? Неужели ты не понимал, что если отпустишь от себя "дочь Фулджемба", с ней обязательно произойдет нечто подобное?" А впрочем, что он мог поделать, бедняга?
Он проделал шесть тысяч миль пути, чтобы дать ей развод. Низменное любопытство привело меня в зал суда. Никогда я так чистосердечно не восхищался Рудингом, как в тот день, наблюдая, как он спокойно дает показания в этом претенциозном и двуличном суде, среди хитрых и ловких законников.
Прямой и тонкий, с худым загорелым лицом, с ранней сединой в шевелюре редкостного оттенка, с твердым взглядом, он говорил негромко, и вся его одинокая фигура дышала печальным и сдержанным упреком. И не меня одного тронула короткая речь, с которой он обратился к судье: "Милорд, мне бы хотелось сказать, что у меня ни к кому нет недобрых чувств. Я считаю, что виноват сам. Я не должен был просить женщину разделить со мной одиночество и трудности суровой жизни в такой дали от дома". С каким-то удовольствием увидел я, как судья ответил ему легким поклоном, будто говоря: "Отдаю вам должное как джентльмен джентльмену, сэр". Я хотел было подойти к Рудингу после суда, но в последнюю секунду почувствовал, что это ему сейчас нужно меньше всего на свете.
Прямо, можно сказать, из зала суда он отправился назад, за шесть тысяч миль, и продал ранчо. Наш частый гость Каннингэм, занимавший в Эскваймолте какой-то государственный пост, рассказывал, что Рудинг из-за этой сделки очень проиграл в общественном мнении. Некие предприимчивые люди, заинтересованные в торговле недвижимым имуществом, объявили, что на Ванкувере обнаружены угольные пласты, отчего Вир Рэнч и несколько соседних участков сразу значительно повысились в цене. Рудингу предложили крупную сумму денег, и он согласился. Он уже уехал с ранчо, когда поступили неопровержимые доказательства того, что сообщение об угольных залежах ложь. Рудинг немедленно предложил сбавить цену, оставив себе лишь стоимость земельного участка. Его предложение было, естественно, принято, и можно легко представить себе негодование тех, кто продал свои участки по высокой цене. Эти верные сторонники собственнических законов не изменили принципу "caveat emptor" {Пусть остерегается покупатель (лат.).} и в собственное оправдание ругали моего приятеля последними словами. На вырученные деньги он купил другое ранчо - на материке.
Как он провел следующие восемь лет, я знаю очень приблизительно. На родину он, кажется, так и не возвратился. По словам Каннингэма, он "все такой же уравновешенный, пользуется огромным уважением, но близко ни с кем не дружит. С виду почти не изменился, только поседел".
А потом, точно гром среди ясного неба, грянула мировая война. Рудинг, я думаю, почти что обрадовался ей. Вряд ли он представлял себе, что за кошмар принесет она с собою. Ему казалось, что это неизбежная схватка, долгожданная возможность показать, из какого он теста сделан и на что способна его страна. И нужно признаться, что он-то оказался способен на большее. Начал он с того, что покрасил волосы. На вопрос: "Возраст?" - он ответил четко: "Сорок", а "восемь" произнес невнятно, так что получилось как бы сорок с небольшим. Его взяли в армию и, учитывая опыт, приобретенный им в Трансваале, назначили офицером в армию Китченера. Но во Францию он попал только в начале 1916 года. Полковник, под командованием которого он служил, считал, что никто из офицеров не умеет лучше него обучать новобранцев, да и волосы у него, понятно, вскоре опять стали седыми. Говорят, он был невероятно раздражен тем, что его держат в тылу. Весной 1916 года его имя было упомянуто в сообщении с фронта, а летом он сильно пострадал от газовой атаки на Сомме. Я пошел в госпиталь проведать его. Он отпустил седые усики, но в остальном нисколько не изменился. С первого взгляда было ясно, что он из тех, кто до конца сохранит самообладание, что бы ни случилось. Чувствовалось, что это нечто само собой разумеющееся, что иная возможность ему и в голову не приходит. Он так беззаветно служил делу победы, что совершенно забыл о себе. Он стал таким же солдатом, как и самые лучшие, самые стойкие из кадровых военных, которые привыкли ни о чем не думать; стал солдатом совершенно естественно, как будто это было у него в крови. Со всех сторон окруженный смертью, он жил спокойно, ничем не выдавая своих чувств. Все это в порядке вещей, только бы его родина вышла победительницей из войны, а в том, что именно так и будет, он нисколько не сомневался. Что же касается меня, то я испытывал двойственное чувство: я и восхищался им и в то же время как будто презирал его как человека слишком прямодушного и бесхитростного.
Конечно, я был воспитан в том же духе, что и он: рыцарский герб, "дочь Рудинга" и все такое прочее, но вместе с тем меня уже коснулись новые веяния с их волнениями и тревогами.
Не один раз побывал я в этом Тинмутском госпитале, где медленно поправлялся Майлс Рудинг.
Однажды я напрямик спросил его: разве это не закон, что со временем человек все-таки сдает? Он как будто слегка удивился.
- Если ты настоящий человек, то нет, - довольно холодно ответил он.
Вот в этом и был он весь. Это был настоящий человек, и ничто внешнее не могло повлиять на него. Чтобы одолеть Рудинга, у него пришлось бы вырвать из груди сердце. Именно это я и имел в виду, говоря о его врожденных достоинствах - твердости духа и стойкости, на которую можно смело положиться. Я вовсе не хочу сказать, что этого качества не найти у рядовых солдат и у людей нового склада, но у них оно проявляется не так естественно. Такие люди гордятся этим качеством, ни на минуту о нем не забывают, или же это просто толстокожие и примитивные тупицы. Отсутствие этого качества не кажется им, как Рудингу, чем-то немыслимым, позорным, если хотите. Что увидели бы ученые, если бы могли исследовать строение нервных клеток у таких людей, как Рудинг? Может быть, они обнаружили бы некую неуловимую особенность в окраске или строении тканей? Усиленная нервная деятельность на протяжении многих поколений и вошедшая за сотни лет в плоть и кровь философия: "Страх - тягчайший из всех грехов", - неужели они не оставили следа?
В 1917 году он вернулся в действующую армию и пробыл там до конца войны. Он не совершил ничего из ряда вон выходящего, ничего потрясающего, но, как и в школьные годы, держался молодцом до самого конца игры. Ко времени перемирия он командовал полком, а в отставку вышел в чине майора. Ему было тогда пятьдесят три года, он страдал множеством всяческих недугов: сказалась и газовая атака и долгие годы чрезмерного напряжения - он ведь был уже не мальчик. Но, чтобы получить пенсию, этого было недостаточно. Он снова поехал на Ванкувер. Всякий, кто имеет хотя бы отдаленное представление о садоводстве, знает, что это дело требует неусыпного внимания. Уходя в армию, Рудинг поневоле должен был оставить ранчо первому, кто попался. Точно так же вынуждены были поступить в те дни почти все садоводы, так что этот "первый попавшийся" оказался очень неважной заменой. Рудинг вернулся на ранчо, фактически обесцененное. Здоровье уже не позволяло ему снова начать долгую борьбу, чтобы восстановить хозяйство, как когда-то, после Бурской войны. Продав землю, он вернулся на родину в полной уверенности, что человеку с таким прошлым, как у него, непременно дадут работу. Оказалось, что его ждала судьба многих тысяч таких же, как он. Обратно в армию его не взяли: "Очень сожалеем, но ничем не можем помочь". Попытки правительства дать ветеранам образование и работу тоже, видимо, касались лишь тех, кто помоложе. Имея в кармане гроши, вырученные за ранчо, и то немногое, что ему удалось сберечь из офицерского жалованья, Рудинг стал ждать ответа хотя бы на одно из тысячи поданных им прошений. Ответа он не дождался. Сбережения растаяли. Откуда мне это известно? Сейчас расскажу.
В январе прошлого года мне как-то понадобилось срочно добраться от ресторана в Сохо до моего клуба в Пэл-Мэл. Пришлось взять такси. Шел дождь, так что я поторопился сесть в машину. В сонном оцепенении после обильного обеда развалился я на подушках за спиной у шофера. И вдруг странное чувство овладело мной: спина эта показалась мне чем-то знакомой. Было в ней что-то как бы это сказать - изысканное, пожалуй. Голова у шофера была седая. Я постарался вспомнить его лицо - я мельком взглянул на него сбоку, когда садился в машину. И вдруг с чувством, близким к ужасу, я понял: ведь это Майлс Рудинг!
Да, это был он!
Когда я вышел из такси и мы поглядели друг на друга, он улыбнулся.
- Отведи машину на стоянку, старина, - сказал я. - И давай сядем рядом.
Мы забрались в машину, закурили и по крайней мере с минуту не могли сказать ни слова. Потом я заговорил:
- Послушай, что это значит?
- Нужно же как-то зарабатывать на хлеб.
- Господи! Так вот как поступает наша страна...
- Бартлет, - сказал он, и странная, как бы застывшая усмешка притаилась в углах его плотно сжатого рта. - Оставь в покое страну. Лучше так, чем опять выпрашивать место - вот и все.
Я онемел. Какой позор! Наконец я снова обрел дар речи.
- Ну, знаешь, дальше просто некуда. А как же правительство со своими хвалеными планами?
- Ничего не вышло. Это все для молодых.
- Эх, милый ты мой! - только и нашелся я сказать.
- В хорошую погоду это совсем неплохо, - продолжал он все с той же странной усмешкой. - Ведь легкие у меня еще не в порядке.
- Неужели ты думаешь и дальше так жить?
- Да, пока не подвернется что-нибудь другое. Только просить я не умею, Бартлет. Просто не получается.
- Наверно, у Томпкинса купил. У меня были такие же в первом классе. Ничего себе. Я бы повесил вот тут.
Он приложил их к стене, а я, воспользовавшись моментом, украдкой поглядел на него. Он был высокого роста - футов пять с лишком (мне он показался сказочным великаном) - тонкий и прямой, как стрела. На нем был стоячий воротничок, - какие носили в то время, - правда, не очень высокий. Шея у него была длинная, волосы - какие-то особенные: темные, вьющиеся, с рыжеватым оттенком; глаза - темно-серые, небольшие, глубоко посаженные; скулы довольно высокие, щеки худые, тронутые веснушками. Нос, скулы, подбородок - все это, казалось, было чуть великовато, не по лицу. Не совсем законченная отделка, если можно так выразиться. Зато улыбка у него была хорошая; похоже было, что этот парень - человек правильный.
- Ну, что ж, Бартлетенок, - сказал он, возвращая мне олеографии, - выше нос, и все будет в порядке.
Я спрятал фотографии родных, а картинки повесил на стену.
Рудинг! Знакомая фамилия. В родословной книге моего семейства среди брачных записей вроде "дочь Фицгерберта" или "дочь Тастборо" как-то незадолго до гражданской войны появилась запись "дочь Рудинга". Дочь Рудинга! Может быть, этот полубог какой-нибудь мой дальний родственник! И я тут же понял, что никогда не осмелюсь заговорить с ним об этом.
Майлс Рудинг не блистал особенными талантами, но по всем предметам успевал одинаково хорошо. Нельзя сказать, чтобы он изысканно одевался как-то даже не приходило в голову, хорошо ли он одет или плохо. Он не был, собственно говоря, одним из школьных вожаков: он был небогат, не гонялся за дешевой славой, ни перед кем не заискивал, зато в нем не было и тени высокомерия и никогда он не относился к младшим покровительственно или оскорбительно. Он не потакал слабостям ни своим, ни чужим, но был справедлив и в отличие от многих старост не любил давать тумаки. На состязаниях в конце семестра он ни разу не "выдохся" и с первой до последней минуты сохранял отличный темп. Его можно было бы назвать человеком удивительно совестливым, хотя сам он, разумеется, ни за что и не заикнулся бы об этом. Он никогда не выставлял напоказ свои чувства, однако незаметно было, чтобы он старался их скрывать - не то, что я. Он пользовался в школе огромным уважением, но это, судя по всему, было ему глубоко безразлично. Независимый, самостоятельный, он мог бы стать героем школы, но не было в нем, как говорится, настоящего размаха. За целых два года я поговорил с ним по душам один-единственный раз, да и то мне еще повезло больше других, учитывая разницу в возрасте.
Я был в пятом классе, а Рудинг в предпоследнем, когда в нашем общежитии разразился скандал, задевший честь и достоинство капитана нашей футбольной команды. Капитан был ирландец, здоровенный малый, который умел дать отпор противнику и был главной опорой своей команды. Случилось это накануне нашего первого футбольного состязания. Можете представить себе, что началось, когда столь важная персона отказалась участвовать в игре! Потерпев моральный и физический урон, он последовал примеру Ахиллеса в Троянской войне и удалился в свой боевой шатер. Стены нашего дома дрожали от ожесточенных споров. Я, как и все младшие, был на стороне Донелли, против шестого класса. После того, как он дезертировал, капитаном стал я, и от меня теперь зависело, будем ли мы вообще играть. Если бы я объявил забастовку в знак сочувствия, остальные последовали бы моему примеру. Вечером, после многочасовой "фронды", я сидел один, так и не решившись еще, что предпринять. В комнату вошел Рудинг, прислонился к дверному косяку и сказал:
- Ну как, Бартлет, ты-то не подкачаешь?
- По... по-моему, Донелли зря надавали... зря... - запинаясь пробормотал я.
- Может, это и так, - сказал он, - но интересы команды - превыше всего. Сам знаешь.
Кому сохранить верность? Раздираемый противоречивыми чувствами, я смолчал.
- Слушай, Бартлетенок, - сказал он вдруг, - ведь всем нам будет позор. Все зависит от тебя.
- Ладно, - хмуро отозвался я. - Буду играть.
- Молодчина!
- А все равно, по-моему, нечего было трогать Донелли, - бессмысленно повторил я. - Он... он ведь такой большой.
Рудинг подошел почти вплотную к старому скрипучему креслу, в котором я сидел.
- Когда-нибудь, - медленно проговорил он, - ты сам станешь старостой. Придется и тебе заботиться о престиже шестого класса. И если ты позволишь всякой неотесанной дубине вроде этого Донелли безнаказанно (помню, меня просто потрясло тогда это слово), безнаказанно хамить ребятам, тем, что поменьше ростом и послабее, - все пропало. Мой старик заправляет одним округом в Бенгалии - примерно с наш Уэльс. И все на одном престиже. Он часто говорил со мной об этом. Бить противно кого бы то ни было, но лучше уж вздуть грубого верзилу, чем малыша из новеньких. Тем более, что этот Донелли вообще свинья: подвел всех нас - у него, видите ли, спинка болит!
- Не в том дело, - сказал я. - Это... это было несправедливо.
- Если это несправедливо, - сказал Рудинг кротко (просто удивительно кротко, как мне теперь кажется), значит вся система никуда не годится, а это большой вопрос, Бартлетенок. Во всяком случае, не мне его решать. Мое дело управлять тем, что есть. Давай лапу и завтра жми так, чтобы чертям стало тошно, договорились?
С притворной неохотой я протянул ему руку, чувствуя, однако, что он окончательно перетянул меня на свою сторону.
Нашу команду разделали под орех, но до сих пор у меня в ушах стоит громкий крик Рудинга:
- Что надо играешь, Бартлет! Что на-а-а-до!
Со школьных времен мне запомнился еще лишь один случай, по которому можно судить, что он был за человек, этот Майлс Рудинг. В тот день он навсегда распростился со школой, и мы с ним ехали в город в одном вагоне. Он сидел и смотрел в окошко назад, на холм, где стояла наша старая школа, и я ясно увидел, как по щеке у него проползла слезинка. Должно быть, от него не укрылось, что я заметил это, потому что он вдруг сказал:
- А, черт! Соринка попал? в глаз, - и стал оттягивать вниз веко с усердием, нисколько меня не обманувшим.
Потом я совершенно потерял его из виду на несколько лет. Дела у его родителей шли не блестяще, так что он не мог поступить в университет. Как-то еще в школе он признался:
- Родичи у меня отчаянно старые. И бедные - тоже отчаянно.
Во время одного из моих странствий, предпринятых ради спорта, я снова встретился с ним на острове Ванкувер. Он выращивал фрукты на ранчо. Молодого англичанина в колониях ничто не поражает так сильно, как несходство между тем, что он видит и что рассчитывал увидеть, начитавшись книг. Когда я случайно встретил Рудинга в клубе в городе Виктория и он пригласил меня погостить, я ждал, что увижу ряды великолепных деревьев, увешанных огромными грушами и яблоками, двухэтажный просторный дом с широкой верандой, ружья, рыболовные снасти, горячих скакунов и среди всего этого - Рудинга в белоснежных брюках. В действительности я увидел вырубленный в дремучем лесу участок и на нем - новый деревянный дом, совершенно пустой и даже еще не выкрашенный. Фруктовые деревья были только что посажены, и в лучшем случае можно было надеяться снять урожай года через три. На хозяине были не белые брюки, а синие джинсы, и работал он по двенадцати часов в сутки: валил деревья, расчищал новые участки. У него была одна-единственная лошадь, которая ходила и под седлом и в упряжи, а на рыбную ловлю или охоту он ездил не чаще раза в месяц. Он держал трех работников-китайцев и жил почти так же скудно, как и они. Вот уже восемь лет, как он уехал из Англии. Это была вторая его затея - в первый раз он попытал счастья в Южной Калифорнии, но потерпел неудачу: выдались подряд три засушливых лета. Зато здесь, как он мне сказал, с водой все благополучно, и он, по-видимому, не ошибался - в этих местах дождей выпадает даже больше, чем в Англии.
- Черт, как ты выносишь это одиночество? - спросил я.
- Ну! Привыкаешь. А потом, здесь ведь не одиноко. Совсем нет! Посмотрел бы ты, какие тут есть места!
И при эдакой-то жизни он все-таки ничуть не изменился - те же манеры, то же достоинство, та же выдержка. К обеду он, правда, не переодевался, но умывался непременно. Он выписывал английские газеты и вечерами, покуривая трубку, читал викторианских поэтов, читал естественную историю - и не только естественную. Он ежедневно брился, каждое утро обливался холодной водой и обращался со своими китайцами точно так же, как, бывало, в школе с нами, новенькими. И у них, насколько я понимаю, он вызывал почти те же чувства, что и у нас: уважение, без малейшей примеси страха и не то чтобы любовь, но горячую симпатию.
- Я бы не прожил здесь без женщины, - признался я как-то вечером.
Он вздохнул.
- Не хочу ни с кем связываться. Жена - другое дело, но нельзя же делать девушке предложение, пока здесь все не устроено. Фрукты выращивать - всегда рискованно на первых порах.
- Ты идеалист, - сказал я.
Он весь будто сжался, и мне вдруг подумалось, что, вероятно, единственное, чего он по-настоящему не переносит, так это подобных обобщений. Но на меня нашел озорной стих.
- Заботишься о престиже английского джентльмена!
Рудинг крепко закусил мундштук трубки.
- Забочусь о том, как бы продержаться - и только. Хватит с меня.
- Так ведь это то же самое, - негромко сказал я.
Он отвернулся. Я почувствовал, что не на шутку раздосадовал его, заставляя копаться в себе. И он был прав! Это действует угнетающе, а его и без того многое угнетало: и тишина, и одиночество, и разлука с родиной, и ежедневное общение с этими людьми - представителями восточной расы. Я не раз наблюдал, какие лица у его китайцев: какие-то точеные, не молодые и не старые, замкнутые, и было в них что-то непроницаемое, кошачье. Теперь-то мне понятно, сколько нужно было самому Рудингу сдержанности и непроницаемости, чтобы жить одному из года в год и не опуститься. Неделю пробыл я у него и все время с каким-то дьявольским любопытством искал в нем признаки того, что он начал сдавать - ожесточился или размяк, ведь это было бы естественно при таком образе жизни. Честно говоря, ничего подобного я не нашел. Вот разве что к виски он не притрагивался, как будто боялся его, и уходил в себя, стоило только завести разговор о женщинах.
- Неужели ты совсем не вернешься домой? - спросил я накануне отъезда.
- Когда здесь дела пойдут на лад, я приеду в Англию и женюсь, - сказал он.
- А потом снова сюда?
- Вероятно. Денег-то у меня нет, сам знаешь.
Через четыре года я прочел в "Таймсе" такое объявление: "Рудинг Фулджемб. - В церкви Св. Томаса, Маркет Харборо. Майлс Рудинг с Вир Рэнч (О-в Ванкувер) женится на Бланш, дочери Чарлза Фулджемба, мирового судьи, Маркет Харборо". Оказывается, дела все-таки пошли на лад! Впрочем, нужно еще посмотреть, как приживется "дочь Фулджемба" на ранчо.
Случилось так, что в то же лето я встретил Рудинга с женой в Истбурне, где они проводили последние дни своего долгого медового месяца. Она была очень мила: хорошенькая, живая - чересчур живая, подумалось мне, когда я представил себе Вир Рэнч. Сам Рудинг был радостно возбужден своей новой "затеей", у него даже появился какой-то размах. Мы вместе обедали, вместе купались, играли в теннис и ездили верхом по меловым холмам. Дочь Фулджемба была, что называется, "славный малый", - впрочем, в 1899 году это выражение, разумеется, еще не было в таком ходу, как сейчас. Я, признаться, не раз удивлялся, отчего она вышла замуж именно за моего приятеля. Но однажды вечером она мне рассказала, как это произошло. Оказывается, их семьи издавна жили по соседству, и когда Рудинг, прожив двенадцать лет в Новом Свете, вернулся домой, он стал героем дня, а может быть, и вообще героем. Когда она была еще девочкой, он часто брал ее с собой на охоту, так что она по старой памяти относилась к нему с благоговением. Не терпящий пустой болтовни, чуждый всякого чванства, Рудинг казался куда значительнее окружавших ее пустоголовых юнцов, и - тут дочь Фулджемба искоса взглянула на меня - в один прекрасный день он совершил поступок, после которого ей не оставалось ничего другого, как броситься в его объятия. Как-то вечером ей предстояло отправиться в костюме китаянки на бал-маскарад. А утром кошка опрокинула пузырек с чернилами и залила весь наряд. Костюм погиб. Что было делать? Грим, прическа - как тщательно она их готовила! И все зря, только потому, что нет платья! Впервые в жизни охваченный настоящим порывом, Рудинг поспешно покинул эту обитель скорби и запустения. Оказывается, у него в Лондоне был национальный женский китайский костюм, привезенный из Сан-Франциско. Поспеть в Лондон и обратно на поезде из Маркет Харборо было невозможно, и Рудинг, не теряя ни минуты, нанял единственную во всей округе машину, помчался с неслыханной в те дни скоростью на узловую станцию, где останавливались экспрессы, приехал в Лондон, схватил костюм, отправил дочери Фулджемба телеграмму, с той же головокружительной быстротой приехал назад и в без четверги девять уже стоял у ее дверей с костюмом в руках. Дочь Фулджемба вышла к нему в халате, великолепно загримированная, с высоко зачесанными наверх волосами.
- Вот, возьми. Настоящий китайский, - спокойно сказал Рудинг и ушел; она не успела даже сказать спасибо.
Костюм оказался гораздо лучше того, который испортила кошка. В тот же вечер она согласилась стать его женой.
- Майлс мне и предложения-то не сделал по-настоящему, - сказала она. Я видела, что для него это просто немыслимо, после того, как он меня выручил. Пришлось ему сказать, чтобы он хоть на минутку расстался со своим невозможным благородством. Ну и вот! Правда, он милый?
Милый? По отношению к ней - бесспорно; а эта дамочка была эгоцентрическим существом.
В сентябре они уехали на Ванкувер, а в январе следующего года я узнал, что он поступил в армию и отправился воевать с бурами. Жену он оставил в Англии у ее родителей. Вскоре его привезли назад с брюшным тифом, но еще раньше я раза два виделся с нею. Она рассказала, что не соглашалась его отпустить, пока не поняла, что отравляет ему этим жизнь.
- А между тем, - сказала она, - он ведь, знаете, действительно очень ко мне привязан.
Когда он поправился, они вернулись на Ванкувер и застали ранчо в таком запущенном виде, что ему пришлось все начинать почти сначала. Могу себе представить, каково ему там пришлось с его изнеженной и требовательной подругой. В 1904 году она приехала домой, чтобы прийти в себя, и я снова встретился с нею на охоте.
- Майлс слишком уж хорош для меня, - сказала она мне на второй день, когда мы рысцой ехали к дому. - До того стойкий человек, что просто страшно. Если бы он только был способен хоть ненадолго забыть про свои моральные устои! Ох, мистер Бартлет, не хочется мне туда возвращаться, честное слово! Это ведь ужас что такое. А он говорит так: ну, брошу ранчо, а ведь мне тридцать восемь лет, и я ничего не добился. Значит, придется клянчить у кого-то работу? На это он не пойдет. А так я, наверное, долго не выдержу.
Я написал Рудингу. Ответ пришел сухой и сдержанный. Смысл его был таков: боже упаси, чтобы он стал насильно тащить жену к себе. Но сам он вынужден еще года два просидеть на острове. Потом, возможно, удастся продать ранчо и купить ферму в Англии. Уехать отсюда сейчас - значит разориться. Он страшно скучает по жене, но каждый должен делать свое дело. Он считает, что ей лучше пожить у родителей и не подвергать себя здесь вместе с ним лишениям.
Ну, а потом, естественно, произошло то, что меньше всего могло прийти в голову такому человеку, как Рудинг, с его понятиями о верности и долге. Дочь Фулджемба встретилась с молодым мужчиной и, безусловно, не без внутренней борьбы - она была, в сущности, неплохой человек - ушла к нему. Случилось это в начале 1906 года - как раз когда главные трудности на Бир Рэнч близились к концу. Жалко мне его было очень, и все-таки сами собой напрашивались слова: "Милый мой, где же у тебя были глаза? Неужели ты не понимал, что если отпустишь от себя "дочь Фулджемба", с ней обязательно произойдет нечто подобное?" А впрочем, что он мог поделать, бедняга?
Он проделал шесть тысяч миль пути, чтобы дать ей развод. Низменное любопытство привело меня в зал суда. Никогда я так чистосердечно не восхищался Рудингом, как в тот день, наблюдая, как он спокойно дает показания в этом претенциозном и двуличном суде, среди хитрых и ловких законников.
Прямой и тонкий, с худым загорелым лицом, с ранней сединой в шевелюре редкостного оттенка, с твердым взглядом, он говорил негромко, и вся его одинокая фигура дышала печальным и сдержанным упреком. И не меня одного тронула короткая речь, с которой он обратился к судье: "Милорд, мне бы хотелось сказать, что у меня ни к кому нет недобрых чувств. Я считаю, что виноват сам. Я не должен был просить женщину разделить со мной одиночество и трудности суровой жизни в такой дали от дома". С каким-то удовольствием увидел я, как судья ответил ему легким поклоном, будто говоря: "Отдаю вам должное как джентльмен джентльмену, сэр". Я хотел было подойти к Рудингу после суда, но в последнюю секунду почувствовал, что это ему сейчас нужно меньше всего на свете.
Прямо, можно сказать, из зала суда он отправился назад, за шесть тысяч миль, и продал ранчо. Наш частый гость Каннингэм, занимавший в Эскваймолте какой-то государственный пост, рассказывал, что Рудинг из-за этой сделки очень проиграл в общественном мнении. Некие предприимчивые люди, заинтересованные в торговле недвижимым имуществом, объявили, что на Ванкувере обнаружены угольные пласты, отчего Вир Рэнч и несколько соседних участков сразу значительно повысились в цене. Рудингу предложили крупную сумму денег, и он согласился. Он уже уехал с ранчо, когда поступили неопровержимые доказательства того, что сообщение об угольных залежах ложь. Рудинг немедленно предложил сбавить цену, оставив себе лишь стоимость земельного участка. Его предложение было, естественно, принято, и можно легко представить себе негодование тех, кто продал свои участки по высокой цене. Эти верные сторонники собственнических законов не изменили принципу "caveat emptor" {Пусть остерегается покупатель (лат.).} и в собственное оправдание ругали моего приятеля последними словами. На вырученные деньги он купил другое ранчо - на материке.
Как он провел следующие восемь лет, я знаю очень приблизительно. На родину он, кажется, так и не возвратился. По словам Каннингэма, он "все такой же уравновешенный, пользуется огромным уважением, но близко ни с кем не дружит. С виду почти не изменился, только поседел".
А потом, точно гром среди ясного неба, грянула мировая война. Рудинг, я думаю, почти что обрадовался ей. Вряд ли он представлял себе, что за кошмар принесет она с собою. Ему казалось, что это неизбежная схватка, долгожданная возможность показать, из какого он теста сделан и на что способна его страна. И нужно признаться, что он-то оказался способен на большее. Начал он с того, что покрасил волосы. На вопрос: "Возраст?" - он ответил четко: "Сорок", а "восемь" произнес невнятно, так что получилось как бы сорок с небольшим. Его взяли в армию и, учитывая опыт, приобретенный им в Трансваале, назначили офицером в армию Китченера. Но во Францию он попал только в начале 1916 года. Полковник, под командованием которого он служил, считал, что никто из офицеров не умеет лучше него обучать новобранцев, да и волосы у него, понятно, вскоре опять стали седыми. Говорят, он был невероятно раздражен тем, что его держат в тылу. Весной 1916 года его имя было упомянуто в сообщении с фронта, а летом он сильно пострадал от газовой атаки на Сомме. Я пошел в госпиталь проведать его. Он отпустил седые усики, но в остальном нисколько не изменился. С первого взгляда было ясно, что он из тех, кто до конца сохранит самообладание, что бы ни случилось. Чувствовалось, что это нечто само собой разумеющееся, что иная возможность ему и в голову не приходит. Он так беззаветно служил делу победы, что совершенно забыл о себе. Он стал таким же солдатом, как и самые лучшие, самые стойкие из кадровых военных, которые привыкли ни о чем не думать; стал солдатом совершенно естественно, как будто это было у него в крови. Со всех сторон окруженный смертью, он жил спокойно, ничем не выдавая своих чувств. Все это в порядке вещей, только бы его родина вышла победительницей из войны, а в том, что именно так и будет, он нисколько не сомневался. Что же касается меня, то я испытывал двойственное чувство: я и восхищался им и в то же время как будто презирал его как человека слишком прямодушного и бесхитростного.
Конечно, я был воспитан в том же духе, что и он: рыцарский герб, "дочь Рудинга" и все такое прочее, но вместе с тем меня уже коснулись новые веяния с их волнениями и тревогами.
Не один раз побывал я в этом Тинмутском госпитале, где медленно поправлялся Майлс Рудинг.
Однажды я напрямик спросил его: разве это не закон, что со временем человек все-таки сдает? Он как будто слегка удивился.
- Если ты настоящий человек, то нет, - довольно холодно ответил он.
Вот в этом и был он весь. Это был настоящий человек, и ничто внешнее не могло повлиять на него. Чтобы одолеть Рудинга, у него пришлось бы вырвать из груди сердце. Именно это я и имел в виду, говоря о его врожденных достоинствах - твердости духа и стойкости, на которую можно смело положиться. Я вовсе не хочу сказать, что этого качества не найти у рядовых солдат и у людей нового склада, но у них оно проявляется не так естественно. Такие люди гордятся этим качеством, ни на минуту о нем не забывают, или же это просто толстокожие и примитивные тупицы. Отсутствие этого качества не кажется им, как Рудингу, чем-то немыслимым, позорным, если хотите. Что увидели бы ученые, если бы могли исследовать строение нервных клеток у таких людей, как Рудинг? Может быть, они обнаружили бы некую неуловимую особенность в окраске или строении тканей? Усиленная нервная деятельность на протяжении многих поколений и вошедшая за сотни лет в плоть и кровь философия: "Страх - тягчайший из всех грехов", - неужели они не оставили следа?
В 1917 году он вернулся в действующую армию и пробыл там до конца войны. Он не совершил ничего из ряда вон выходящего, ничего потрясающего, но, как и в школьные годы, держался молодцом до самого конца игры. Ко времени перемирия он командовал полком, а в отставку вышел в чине майора. Ему было тогда пятьдесят три года, он страдал множеством всяческих недугов: сказалась и газовая атака и долгие годы чрезмерного напряжения - он ведь был уже не мальчик. Но, чтобы получить пенсию, этого было недостаточно. Он снова поехал на Ванкувер. Всякий, кто имеет хотя бы отдаленное представление о садоводстве, знает, что это дело требует неусыпного внимания. Уходя в армию, Рудинг поневоле должен был оставить ранчо первому, кто попался. Точно так же вынуждены были поступить в те дни почти все садоводы, так что этот "первый попавшийся" оказался очень неважной заменой. Рудинг вернулся на ранчо, фактически обесцененное. Здоровье уже не позволяло ему снова начать долгую борьбу, чтобы восстановить хозяйство, как когда-то, после Бурской войны. Продав землю, он вернулся на родину в полной уверенности, что человеку с таким прошлым, как у него, непременно дадут работу. Оказалось, что его ждала судьба многих тысяч таких же, как он. Обратно в армию его не взяли: "Очень сожалеем, но ничем не можем помочь". Попытки правительства дать ветеранам образование и работу тоже, видимо, касались лишь тех, кто помоложе. Имея в кармане гроши, вырученные за ранчо, и то немногое, что ему удалось сберечь из офицерского жалованья, Рудинг стал ждать ответа хотя бы на одно из тысячи поданных им прошений. Ответа он не дождался. Сбережения растаяли. Откуда мне это известно? Сейчас расскажу.
В январе прошлого года мне как-то понадобилось срочно добраться от ресторана в Сохо до моего клуба в Пэл-Мэл. Пришлось взять такси. Шел дождь, так что я поторопился сесть в машину. В сонном оцепенении после обильного обеда развалился я на подушках за спиной у шофера. И вдруг странное чувство овладело мной: спина эта показалась мне чем-то знакомой. Было в ней что-то как бы это сказать - изысканное, пожалуй. Голова у шофера была седая. Я постарался вспомнить его лицо - я мельком взглянул на него сбоку, когда садился в машину. И вдруг с чувством, близким к ужасу, я понял: ведь это Майлс Рудинг!
Да, это был он!
Когда я вышел из такси и мы поглядели друг на друга, он улыбнулся.
- Отведи машину на стоянку, старина, - сказал я. - И давай сядем рядом.
Мы забрались в машину, закурили и по крайней мере с минуту не могли сказать ни слова. Потом я заговорил:
- Послушай, что это значит?
- Нужно же как-то зарабатывать на хлеб.
- Господи! Так вот как поступает наша страна...
- Бартлет, - сказал он, и странная, как бы застывшая усмешка притаилась в углах его плотно сжатого рта. - Оставь в покое страну. Лучше так, чем опять выпрашивать место - вот и все.
Я онемел. Какой позор! Наконец я снова обрел дар речи.
- Ну, знаешь, дальше просто некуда. А как же правительство со своими хвалеными планами?
- Ничего не вышло. Это все для молодых.
- Эх, милый ты мой! - только и нашелся я сказать.
- В хорошую погоду это совсем неплохо, - продолжал он все с той же странной усмешкой. - Ведь легкие у меня еще не в порядке.
- Неужели ты думаешь и дальше так жить?
- Да, пока не подвернется что-нибудь другое. Только просить я не умею, Бартлет. Просто не получается.