- А твоя родня?
   - Кто умер, кто разорился.
   - Слушай, живи у меня, пока тебе не посчастливится!
   Он стиснул мне локоть и покачал головой. Прямо беда с этими "благородными"! Если б мне только удалось доказать, что мы с ним в родстве! От родственника Рудинг принял бы и помощь и деньги, не колеблясь согласился бы стать наследником какого-нибудь троюродного братца, которого и в глаза никогда не видел. Но от чужого - нет: ведь это благотворительность! Сидя в своем такси, он без тени горечи рассказал мне свою историю - историю сотен таких же, как он, ветеранов войны. Рудингу нельзя сказать прямо в глаза, что тебе жаль его. Это просто невозможно! Когда он кончил, я пробормотал только:
   - По-моему, это чудовищно. Страна перед тобой в таком долгу - и вот...
   Он не ответил. Что-что, а сохранять выдержку Майлс Рудинг был приучен с колыбели.
   Прощаясь, я едва не вывихнул ему руку, и было видно, что ему не нравится это слишком горячее проявление чувств. Стоя на пороге клуба, я видел, как он с сигаретой в зубах снова сел за руль. В свете уличного фонаря мне было видно в профиль его осунувшееся лицо. Он сидел, не шевелясь, последний из могикан гиблого дела, имя которому - благородство.
   УДАР МОЛНИИ
   Перевод Н. Дынник
   Это случилось до войны, когда трагедии и комедии личной жизни еще казались важными событиями.
   Я не виделся с моим другом Фрэнком Уэймаусом несколько лет, и вот в то памятное рождество судьба неожиданно свела меня с ним и его женой в одном из больших отелей Гелиополиса. Он всегда был жизнерадостный малый, весь как бы обрызган солнцем и пенился, как вино, и даже преподавание в средней школе не могло его изменить. А вот жена его, которую я видел прежде только два раза, немного меня удивила. Я помнил маленькое, несколько угрюмое создание, тихое, с недоверчивым взглядом. Теперь же эта женщина была сущим котенком, очень подвижная, говорливая, полная веселого задора, - вероятно, это был как бы протест против принудительных порядков того заведения, где она состояла воспитательницей сорока мальчиков и чувствовала себя словно под стеклянным колпаком, окруженная атмосферой строжайшей благопристойности. А здесь, в нашем египетском отеле, были приятные, расторопные слуги-берберийцы, большой холл, пальмовый сад и постояльцы, понаехавшие со всего света, была площадка для гольфа, где подавали мяч смуглые и быстроногие мальчики-арабы, за дверями отеля расстилалась пустыня - и вот Джесси Уэймаус резвилась, сверкала большими темными глазами, и то царапала, то ласкала нас своими лапками. В ней вдруг пробудилась жизнь, и она играла, как котенок, который ловит собственный хвост. В эту веселую игру она вовлекала всех. Уэймаус с улыбкой терпел ее неистовые проказы. Я думаю, он был уверен в ее привязанности и считал, что все это не всерьез. Учебный год выдался для него тяжелый; он устал физически и душевно, хотелось отдохнуть, - предаться ленивой истоме, и впитывать в себя солнце, казалось, было его единственным желанием.
   Не помню, кому первому пришла мысль о поездке в пустыню, но Джесси Уэймаус ухватилась за нее. Уэймаусы были небогаты, а поездка в пустыню стоит дорого. Они, я и супруги Брэконридж сговорились ехать вместе, но Брэконриджей неожиданно вызвали домой, - заболела их дочь. Джесси Уэймаус из себя выходила от досады.
   - Я умру, если мы не поедем! - восклицала она. - Надо подыскать кого-нибудь другого, вот и все!
   Мы подыскали чету Радолинов - австрийцев, с которыми иногда встречались после обеда. Он был граф, член правления константинопольского банка, а она, помнится, дочь венского художника. Эта пара заинтересовала меня тем, что являла собою полную противоположность Уэймаусам. Муж наслаждался своим отпуском вовсю: танцевал, играл в гольф, ездил верхом, а жена казалась до странности безразличной ко всему, вялой и словно нехотя участвовала в развлечениях своего жизнерадостного мужа. Я не раз замечал, как она скучала в одиночестве, сидя в роскошном холле и устремив в пространство невидящий взгляд. Я не мог решить, красива она или нет. Фигура у нее была восхитительная, да и глаза тоже, зеленоватые, с темными ресницами. Однако выражение усталого безразличия портило ее лицо. Помню, я даже опасался, как бы такое ее настроение не испортило нашу поездку. Но с Джесси Уэймаус трудно было спорить, а Радолин, по нашему общему мнению, был приятным спутником.
   И вот в день Нового года мы двинулись в путь из" Мэна-Хауса, отправного пункта всех экскурсий в пустыню. В нашем распоряжении было всего две недели - к двадцатому января Уэймаусам нужно было вернуться в Англию.
   Наш переводчик был веселый плут по натуре и алжирский бедуин по происхождению. Кроме него, у нас было двенадцать арабов, повар-грек, семь верблюдов, четыре осла и пять палаток. Мы направились по обычной дороге - на Фаюм. Я прекрасно помню наш отъезд. Впереди Джесси Уэймаус на серебристо-сером осле и наш прощелыга-переводчик на своем любимом верблюде. За ними я, Радолин и Уэймаус на трех других ослах, а на втором ездовом верблюде покачивалась от всего отрешенная Элен Радолин. Верблюды с кладью ушли вперед. Мы тащились весь день вдоль реки, пока не достигли Самара, где и расположились лагерем, на приличном расстоянии от этой зловонной деревушки. Моя палатка была посредине, палатка Уэймаусов справа от меня, а Радолинов - слева. Все было прекрасно устроено трудами нашего веселого переводчика, и обед, благодаря ему, Джесси Уэймаус и Радолину, прошел очень весело. И все же первые три дня, пока мы находились еще на окраине цивилизации, были не так уж увлекательны. Но на четвертый день мы оказались наконец среди совершенно безлюдных песков, и воздух пустыни начал кружить нам головы. В тот вечер мы устроили стоянку среди голых холмов, под изумительным звездным небом, холодным и чистым, как кристалл. За обедом наш переводчик превзошел себя; Джесси Уэймаус и Радолин сумасбродствовали вовсю, в Уэймаусе воскрес прежний весельчак. Одна только Элен Радолин сохраняла свой обычный скучающий вид; она не то, чтобы осуждала нас, а словно разучилась веселиться. В этот вечер я пришел все-таки к выводу, что она действительно красива. Ее лицо, целыми днями открытое солнцу, обрело живые краски и утратило обычное усталое выражение; раза два в тот вечер я перехватил устремленный на нее взгляд Уэймауса, словно и он, подобно мне, сделал такое открытие.
   Бесшабашная веселость Джесси Уэймаус и Радолина достигла высшей степени во время обеда и кончилась тем, что они выскочили из палатки в ночную темноту и побежали на вершину соседнего холма.
   Когда я сидел у входа в свою палатку, считая звезды, ко мне подошел наш переводчик. Он побывал в Англии и знал, какие свободные нравы на Западе и как держат себя наши женщины.
   - Миссис Уэймут, конечно, славная женщина, - сказал он. - А мистер Уэймут человек очень спокойный. Я думаю, ему не нравится ее кокетство, но он никогда ничего не скажет, характер у него слишком мягкий. И граф мне тоже нравится, но графиня - о, настоящая ледышка!.. Завтра в Фаюме мы получим свежие фрукты.
   Поболтав, он ушел к своим арабам, расположившимся вместе с верблюдами в двухстах ярдах от наших палаток.
   Стояла удивительная тишина. Звезды и серп луны серебрили песок; ни ветерка, но воздух был восхитительно прохладен. Когда пустыня в милостивом настроении, ничто не может так волновать кровь и вместе с тем успокаивать лихорадочное возбуждение! Вокруг все было безмолвно и неподвижно.
   - Как здесь божественно, правда? Спокойной ночи!
   Элен Радолин, кутаясь в мех, прошла мимо меня к себе в палатку. Я сидел и курил. И вот у палатки, где мы обедали, я увидел Уэймауса; он стоял, запрокинув голову, глубоко вдыхая ночной воздух. При свете фонаря, висевшего над входом в палатку, видно было его лицо - оно выражало восторг, словно перед нежданным чудом. Потом и он ушел к себе. Через десять минут вернулись наши сумасброды, - впереди миссис Уэймаус, совсем притихшая; она казалась даже несколько огорченной, словно уронила себя в собственных глазах. Они разошлись по своим палаткам, справа и слева минуту слышались голоса; потом серебристая тишина окутала все вокруг.
   На следующий день, устав трястись на осле, я пошел пешком вместе с арабами и спутников своих видел мало. Уэймаус и графиня ехали, помнится, на верблюдах, а Радолин и миссис Уэймаус - на ослах. Часов около пяти мы достигли окраины Фаюма. Место для стоянки здесь было небольшое. Палатки пришлось ставить так тесно рядом, что хочешь не хочешь, а слышны были разговоры соседей, и меня поразил доносившийся из палатки Узймаусов раздраженный голос, - Джесси, по-видимому, упрекала Фрэнка в том, что за весь день он не сказал ей ни слова.
   - Ты, вероятно, сердишься на меня за то, что вчера вечером мы с этим графчиком вздумали пройтись?
   В ответ послышался благодушный голос Уэймауса:
   - Да нет же, чего ради я стал бы сердиться!
   Наступило молчание; казалось, ответ мужа не понравился Джесси Уэймаус.
   С того дня меня томило какое-то внутреннее беспокойство, - может быть, тогда я и не отдавал себе в этом отчета, но сейчас, мне кажется, что это было так. За обедом разговор не клеился: Джесси была расстроена и всем дерзила; Уэймаус и графиня казались подавленными, в веселости Радолина чувствовалось что-то напускное, и поддерживать беседу выпало на долю мне и нашему переводчику. Этот плут отличался большой наблюдательностью, но не всегда его выводы бывали правильны.
   - Миссис Уэймут, верно, какая-то муха укусила, - сказал он мне, когда я очутился с ним рядом. - Но я завтра все улажу. В Сеннуресе будет для нас танцовщица. Ого, какая! Она супругов делает счастливыми. Там же я достану свежие яйца.
   Этой ночью в палатке направо и в палатке налево царило суровое молчание.
   Весь следующий день мы ехали вперед и вперед, среди фаюмских полей, и наконец расположились стоянкой под Сеннуресом, в пальмовой роще, - это был прелестный уголок, но лишенный той одухотворенности, которой полна ясная и прохладная ночь в пустыне.
   Танцовщица и в самом деле оказалась "ого, какая!" Ну и бесенок! Что за гибкие, вкрадчиво соблазнительные движения, сопровождаемые позвякиванием бус! Восторг арабов, смущение в широко открытых, изумленных глазах Джесси Уэймаус, которая на поверку оказалась пуританкой, смех нашего проводника, отчужденный вид Элен Радолин, который сдерживал даже пылкую дочь Египта, вот что запечатлелось у меня в памяти во время этого выступления.
   Под конец египтянка предприняла энергичную атаку на Уэймауса, но, не добившись ничего, кроме улыбки, была сильно раздосадована. Наклонясь к нашему переводчику и покосившись на графиню, она отпустила шепотом какое-то ехидное замечание, а наш веселый прощелыга дал ей шлепка, и мы разошлись по палаткам. Через десять минут стоянка опустела - танцовщица и арабы ушли в деревню. Я вышел на воздух и стоял в темноте под пальмами, слушая, как шелестят листья.
   В нашей обеденной палатке Радолин играл на гитаре, - какие успокоительные звуки в сравнении с возбуждающей арабской музыкой! И тут я увидел, как вышел Уэймаус, остановился под фонарем у входа и, обернувшись, стал глядеть внутрь палатки. Я хорошо различал его ярко освещенное лицо, а те, кто оставался внутри, его, вероятно, не видели. Как сейчас помню выражение его лица. Какое в нем читалось безмерное обожание!
   "Что это значит?" - подумал я. И вдруг Элен Радолин тоже вышла из палатки. Она молча прошла мимо него; он не сделал попытки заговорить с нею или последовать за ней. Но она видела!
   О да, она видела то же, что и я. Потом опять скрылась в своей палатке. Уэймаус стоял все так же, не двигаясь, словно пораженный молнией, а за его спиной все громче бренчала гитара, и от порывов ветра шелестели листья пальм.
   Знаю, в наши дни принято смеяться над всем этим - над внезапными вспышками безумной страсти; принято считать их старомодными, нелепыми словом, сплошной выдумкой литераторов. Говорят, равноправие женщин, их стремление заниматься умственным трудом и носить брюки нанесли немалый ущерб Венере. А мне все-таки думается, - то, что случилось с моим другом Уэймаусом, может случиться и с любым молодым человеком, который утверждает, что в любви якобы нет лихорадочного пыла и собственнических инстинктов и что, воспылав страстью к женщине, можно спокойно уступить ее другому или делить с ним ее любовь. Есть, разумеется, мужчины, у которых в жилах течет вода вместо крови, но, к несчастью, друг мой Уэймаус к ним не принадлежал: достаточно было посмотреть на это лицо, на волосы, словно искрящиеся солнцем и вином, на эти темно-серые глаза.
   Да к тому же все обстоятельства нашего путешествия по пустыне роковым образом благоприятствовали развитию этого чувства. Маленькая Джесси Уэймаус словно нарочно делала все, чтобы этому помочь. Она одна не видела того, что происходило. Дело в том, что ее внимание было усыплено, так как в учебное время они с мужем вели напряженную трудовую жизнь, а во время каникул сказывалась усталость. Она и представить себе не могла, что он может изменить своему обычному благоразумию. А теперь... о, мало сказать, что он опьянел! И это стало настолько явным, что слепота его жены просто внушала жалость. Только к концу следующего дня, на закате солнца, когда остался позади Фаюм и мы уже устроили привал на границе пустыни, она постигла наконец всю глубину трагедии, которая произошла в ее жизни.
   Те двое сидели рядышком на складных стульях, глядя на заходящее солнце. Наши арабы, огорченные необходимостью проститься с радостями Фаюма, получили в утешение барана и шумно суетились вокруг него, словно готовили животное к мысли быть съеденным. Наш плут-переводчик и Радолин отсутствовали; я делал зарисовки, а Джесси Уэймаус лежала в своей палатке. Те двое теперь сидели, повернувшись лицом друг к другу и, вероятно, взявшись за руки, как будто они были здесь совсем одни. Странный сиреневый свет разливался над голыми холмами; я не знаю, видели ли они его и о чем они разговаривали, когда из палатки, зевая и потягиваясь, вышла Джесси Уэймаус и стала подкрадываться к ним сзади, чтобы их напугать. Я видел, как, незаметно и бесшумно приблизившись к ним, она в трех ярдах от них внезапно остановилась. Ее губы приоткрылись, глаза расширились от удивления. Вдруг она прикрыла глаза руками, повернулась и крадучись ускользнула к себе в палатку.
   Через пять минут она снова вышла с красными пят* нами на щеках. Я видел, как она подбежала к ним, видел ее лихорадочную, деланную веселость и видел также, что для них она попросту не существовала. Никто из нас для них не существовал. Они нашли свой собственный особый мир, а мы были лишь тенями в том нереальном мире, который они покинули. Вы, вероятно, знаете розовые цветы лаврика с их тяжелым, сладким и одуряющим ароматом. Вдохните его поглубже - и вас охватит какой" то лихорадочный жар. Те двое словно понюхали эти цветы.
   В жизни цивилизованных людей огромное значение имеют стены. В моей легкой палатке, стоявшей между такими же легкими палатками, где жили обе четы, лишенные из-за отсутствия стен всякой возможности выражать свои чувства, мне как будто слышались затаенные упреки, приглушенные мольбы, так волновало меня молчание тех двух, пораженных молнией любви. Я буквально не отваживался заговорить с Уэймаусом среди всеобщей неразберихи. Этот английский учитель, словно по волшебству, утратил всякую способность видеть себя со стороны. То, что переживали эти двое, не было обычным увлечением; для них, казалось, наступило полное забвение всего окружающего, - они помнили только друг о друге.
   Даже наш веселый плут был озадачен. "У меня дома, когда моя жена плохо себя ведет, я ее колочу, - сказал он мне, - а когда я плохо себя веду, она царапает мне лицо". Но что поделаешь, у нас не было стен. И Элен Радолин нельзя было поколотить, а Уэймаусу нельзя было исцарапать лицо - большое неудобство!
   Наконец наше путешествие закончилось, и я почувствовал небывалое облегчение, когда Мэна-Хаус избавил нас от опасной необходимости так тесно общаться друг с другом.
   Словно по молчаливому уговору, мы обедали за разными столами. После обеда я сказал Уэймаусу:
   - Пойдем посмотрим на сфинкса при лунном свете.
   Он пошел со мною, но все еще был как во сне. В полном молчании мы пришли к сфинксу и сели против него на песке. Наконец я сказал:
   - Что ж ты намерен теперь делать, старина?
   - Я не могу с нею расстаться. - Он говорил так, словно мы уже много раз обсуждали эту тему.
   - Но ведь двадцатого тебе возвращаться.
   - Знаю.
   - Дорогой мой, ведь ты всю жизнь себе испортишь. Что будет с Джесси?
   - Пусть делает, что хочет.
   - Это безумие, Фрэнк.
   - Возможно. Но уйти от нее я не могу, вот и все.
   - А как она?
   - Не знаю. Знаю только, что я должен быть там, где она.
   Я сидел, задумчиво глядя на резкую тень от изломанного профиля сфинкса на залитом лунным светом песке. Пришел конец бездейственности странного любовного сна в пустыне! Теперь должно было произойти что-то определенное, может быть, страшное. Я, запинаясь, проговорил:
   - Ради бога, старина, подумай о своей жене, о работе, о себе самом, будь благоразумен! Стоит ли всем этим жертвовать?
   - Может быть, ты и прав. Но разум здесь ни при чем.
   В устах учителя английской средней школы подобный ответ показался мне просто невероятным. Вдруг Уэймаус вскочил, как ужаленный. Он внезапно осознал все значение стен. Его лицо приняло страдальческое выражение. Женщина, которую он любит, отгорожена от него стенами вместе со своим мужем! Позади нас пустыня, сотни миль нетронутых, диких песков, и среди них мы люди мыслящие и покорные. Но вот перед нами стены, и мы - вновь люди дикие и чувственные. Как странно! Не знаю, почувствовал ли он эту иронию, но он оставил меня и поспешил в отель.
   Я посидел еще немного наедине с загадкой древности, чувствуя, что она гораздо проще, чем загадка, которая представилась сейчас всем нам. Потом я пошел за Уэймаусом. Может быть, материальные соображения сыграют свою роль? В конце концов эти четверо должны жить - смогут ли они не считаться с реальными условиями? Элен Радолин не имеет никаких средств; у Уэймауса есть его должность школьного учителя и сбережения в несколько сот фунтов; у Джесси Уэймаус отец - отставной полковник, а у Радолина - акции в банке.
   Ночь, проведенная за стенами, имела свои последствия. На следующий день Радолин увез жену в Гелиополис. Уэймаусы остались в Мэна-Хаусе; через три дня они должны были отплыть в Англию.
   Помню, я думал тогда: "Ну вот, дело и не дошло до крайности. То был мираж в пустыне, и он рассеется, как мираж, никакой любви-молнии не бывает". Однако я ехал в Гелиополис, снедаемый каким-то болезненным любопытством.
   По дороге я испытывал что-то вроде разочарования. Элен Радолин католичка, а Фрэнк Уэймаус - английский джентльмен. Эти два обстоятельства должны были пресечь то, что мне и хотелось бы предотвратить. И все-таки во всех нас таится любовь к романтическому или, скорее, к трагическому.
   Потом Радолины уехали. Утром они отбыли в Константинополь. Я сидел в восточном холле, где началась эта история, и попивал турецкий кофе, а перед глазами вставали они все - мой приятель Уэймаус, вялый и инертный, его веселенькая, кокетливая жена, этот славный малый Радолин, Элен, молчаливая, с прозрачно-зелеными глазами, слегка воспаленными, словно от слез. А мимо меня сновали берберийцы в белых одеждах; какие-то греки разговаривали с подозрительного вида дамами; слышался гортанный говор немцев; оркестр тянул модное танго. Ничто здесь не изменилось, перемена коснулась лишь тех, кто вставал в моей памяти.
   И вдруг Уэймаус возник передо мной воочию. Он остановился с каким-то растерянным видом в дверях холла. По его лицу я догадался, что он знает об отъезде Радолинов. Прежде чем я успел подойти к нему, он стремительно вышел. Позднее я пожалел, что не последовал за ним.
   В тот вечер в Мэна-Хаусе, когда я уже собирался лечь спать и стал раздеваться, ко мне постучалась Джесси Уэймаус.
   - Вы не видели Фрэнка?
   Я сказал, что видел его днем.
   - Я знаю, это она! - воскликнула Джесси. - Ведь Фрэнк до сих пор не вернулся.
   Я стал уверять ее, что Радолины уехали. Она посмотрела на меня невидящим взглядом и заплакала. Она плакала, плакала, и я не пытался ее успокоить. Она казалась не только покинутой и несчастной, но ожесточенной и злой. "Раз она злится, - подумал я, - она это переживет. Человек не может злиться, получив смертельный удар".
   Наконец она выплакала горе, но не свою обиду и страх. Что ей было делать? Я старался убедить ее, что Фрэнк непременно вернется к вечеру следующего дня, когда им надо будет уезжать. Он, наверное, борется с собой, и она должна смотреть на это, как на лихорадку, своего рода болезнь. Джесси как-то дико, презрительно засмеялась и вышла из комнаты.
   Уэймаус не вернулся, но утром я получил от него письмо, в котором лежали чек на триста фунтов, записка к жене и запечатанный конверт на имя директора школы, где он преподавал.
   Письмо, адресованное мне, гласило:
   "Друг мой, признаю, что я веду себя недостойно. Но у меня только два выхода: или это, или пресные воды забвения, к тому же так будет меньше сплетен. Я придумал подходящую версию для моего шефа, - пожалуйста, отправь это письмо. Посылаю чек на всю сумму, какая у меня имеется, кроме пятидесяти фунтов; передай его моей жене. Продажа нашего дома даст ей еще около пятисот фунтов. Джесси, вероятно, вернется к отцу и, надеюсь, забудет меня. Прошу тебя, как друга, проводи ее и посади на пароход, В Англию я, вероятно, никогда не вернусь. Что ждет меня в будущем - неизвестно, но я должен быть там, где она. Единственный адрес, какой я могу сейчас указать, Константинополь, до востребования. Всего хорошего. Прощай. Твой Ф. У.".
   Я проводил Джесси Уэймаус на пароход - нечего сказать, приятная была обязанность!
   Неделей позже я тоже уехал в Константинополь, потому что обещал это миссис Уэймаус, отчасти же потому, что меня не покидала мысль о друге, одержимом своей любовью, оставшемся без работы и почти без денег.
   Радолины жили в старом доме на берегу, почти напротив Румели Хиссара. Я пришел к ним без предупреждения и застал Элен одну. В комнате с разбросанными повсюду турецкими подушками, с мягким светом она казалась совсем другой, чем в пустыне. К ней вернулась ее томная бледность, но лицо выражало живость и воодушевление, какого я не 3Jметил при первом знакомстве. Она говорила со мной совершенно откровенно:
   - Я люблю его. Но это безумие. Я пыталась отослать его - он не хочет меня оставить. Ведь вы понимаете, я католичка, религия очень много для меня значит. Она запрещает мне уйти к нему. Увезите его в Англию. Я не могу видеть, как он из-за меня губит свою жизнь.
   Признаюсь, я смотрел на нее и задавал себе вопрос, что движет ею: религиозные или материальные соображения.
   - Ах, вы ничего не понимаете! - сказала она. - Вы думаете, я боюсь бедности. Нет! Я боюсь погубить свою душу, да и его душу тоже.
   Она сказала это с какой-то необычайной убежденностью. Я спросил, встречается ли она с ним.
   - Да, он приходит. И я не могу ему это запретить, Я не в силах видеть его лицо, когда я говорю ему "нельзя".
   Она дала мне его адрес.
   Уэймаус жил в мансарде маленькой греческой гостиницы неподалеку от Галаты - убогое пристанище, выбранное единственно из-за доступной цены. Он как будто не удивился, увидев меня. Я же был поражен переменой в нем. Его лицо, осунувшееся, с резкими морщинами, имело горькое и безнадежное выражение, глаза так запали и потемнели, что казались почти черными. Он словно перенес тяжелую болезнь.
   - Если б она меня не любила, - сказал он, - я бы мог это перенести. Но она любит меня. Любит! И пока я могу видеть ее, я все готов терпеть. Когда-нибудь она придет ко мне, придет!
   Я повторил ему то, что она мне сказала. Я заговорил о его жене, об Англии, но никакие воспоминания, доводы или призывы не трогали его.
   Я оставался в Константинополе целый месяц и встречался с Уэймаусом почти каждый день. Однако я ничего не добился. К концу месяца никто не узнал бы в нем того Фрэнка Уэймауса, который в день Нового года отправился вместе с нами в путешествие из Мэна-Хауса. Боже, как он переменился! Через знакомого в посольстве мне удалось достать ему уроки - жалкую работенку, чтобы он мог кое-как прокормиться. Изо дня в день наблюдая своего друга, я начинал ненавидеть эту женщину. Правда, я знал, что ее отказ от любви был вызван религиозностью. Она в самом деле представляла себе, что их души, если она уступит страсти, будут кружиться в чистилище, подобно душам Паоло и Франчески на картине Уотса. Назовите это суеверием или как хотите, но ее нравственная щепетильность была искренней и, с известной точки зрения, даже весьма похвальной.
   Что касается Радолина, то он воспринимал все так, словно и воспринимать-то было нечего. Он сохранял обычное спокойствие и добродушие только у рта и у глаз затаилась какая-то жесткость.
   Утром, накануне своего отъезда, я еще раз поднялся по зловонной лестнице в мансарду к моему другу. Он стоял у окна и смотрел куда-то за мост, этот трагический Галатский мост, где несчастные калеки обычно промышляли (а быть может, и сейчас промышляют) своим убожеством. Я тоже подошел к окну.
   - Фрэнк, так больше нельзя! - сказал я. - Ты только посмотри на себя в зеркало.
   Когда солнечная улыбка становится горькой, то нет горше ее на свете.
   - Пока у меня есть возможность видеть ее, я как-нибудь продержусь.
   - Ведь не хочешь же ты, чтобы эта женщина мучилась, воображая, что погубила свою душу и губит твою? Ведь она искренне верит в это.