Он берег, словно жемчужины, всякие ребячьи словечки и выдумки. Нравились ему, например, такие стишки:
   На земле лежал червяк,
   Был червяк почти мертвяк.
   Я лопату раздобыл.
   Ему голову срубил.
   Он находил их весьма и весьма многообещающими. Его приводило в восторг, когда дети высказывали свое мнение о взрослых, особенно побывав в цирке. Он любил вспоминать такой разговор:
   - Пап, а пап, а дядя - умный?
   - Гм-м, ну... разумеется.
   - Что-то я не заметил. Он даже палку на носу держать не умеет.
   Он любил слушать, как дети перед сном молились сперва о "дорогих папочке и мамочке", а потом обо "всех бедных и страждущих", и его умиляло не столько чувство, которое они вкладывали в молитву, сколько то, как они в своих длинных ночных рубашонках так забавно старались оттянуть минуту, когда придется лечь в постель.
   Что ни говори, а лучшими друзьями его были дети, и они понимали это.
   За всю свою долгую жизнь он приобрел мало настоящих друзей среди взрослых, но зато, насколько мне известно, не нажил и врагов. Дело в том, что при всей своей общительности он был очень разборчив в знакомствах и так любил всегда быть первым, что редкий человек его возраста и положения не вызывал у него чувства законного превосходства.
   Самую прочную и искреннюю дружескую привязанность он питал к одному большому и сильному человеку, который ненавидел обман и обладал отчаянным характером. Они глубоко уважали друг друга или, как, вероятно, выразились бы они сами, клялись именем друг друга, причем один посмеивался над непоколебимой уравновешенностью другого и вместе с тем уважал в нем эту уравновешенность, а другой сетовал на безрассудство приятеля и восхищался им. Замечания вроде: "Узнаю Джона - осторожный парень!" или: "Узнаю Сила отчаянная душа!", не сходили у них с языка. Как и все люди их поколения, они были скупы на похвалы, и как же сильны были их чувства друг к другу, если они иногда все же высказывали их! Хотя жили они, что называется, душа в душу, они никогда не разговаривали на абстрактные темы и не касались области духа - попыхивая сигарами, они деловито говорили о знакомых, о капиталовложениях, винах, о своих внуках и племянниках, а также о государственных делах, неизменно осуждая дух рекламы, царивший везде и всюду. Иногда один из них рассказывал что-нибудь - но они слишком хорошо знали все друг о друге; иногда они вспоминали стихи Байрона, Шекспира или Мильтона; иногда не в лад насвистывали несколько тактов песенки из репертуара Гризи, Марио или Дженни Линд. А иногда, когда незаметно нахлынут воспоминания юности, этой невозвратимой золотой поры, они подолгу сидели молча, серьезно и пристально глядя на кольца голубоватого дымка... Да, они любили друг друга, хоть и скрывали свои чувства.
   Я словно и сейчас вижу того, чей портрет я попытался нарисовать, на похоронах его друга: серый ноябрьский день, тусклое, осеннее солнце освещает его чуть склоненную седую голову, его необыкновенно скорбное лицо. Я слышу его голос, все такой же твердый и звучный, и, вспоминая его глаза, которые словно видели под покровом смерти какой-то одному ему доступный потаенный смысл, понимаю, каким он был достойным, разумным и обаятельным человеком.
   Люди этой породы вымирают, их почти не осталось. И когда мне вспоминается его высокий спокойный лоб, его мягкость, его взгляд, который проникал в самую суть всего, на чем бы ни остановился, я с грустью думаю, что такого человека мне уже никогда не встретить. Вместе с ним словно бы ушел из мира некий принцип, золотое жизненное правило, даже более того дух, самая душа внутреннего равновесия. Этот дух исчез, как исчезают звезды на рассвете. Он витает теперь там, где обретается этот человек, постигший его таинственную сущность.
   ЛОВЕЦ ЧЕЛОВЕКОВ
   Перевод И. Воскресенского
   Немало уже прошло с той поры, когда я чуть не каждый день видел, как он выходит из пасторского дома; две собаки - ирландский сеттер и фокстерьер шли за ним по пятам. Он направлялся к кладбищу я, становясь за воротами, устремлял взгляд за корнуэльское нагорье, где был его приход, к морю, блестевшему примерно в миле отсюда. Поверх сутаны у него висел небольшой золотой крест - единственное светлое пятно на всей его черной тощей фигуре. Выражением глаз в такие минуты он напоминал рыбака, что следит с высокой скалы за проплывающими мимо сардинами; но едва только взгляд этого ловца человеков упирался в серые, с желтыми заплатами лишайника крыши домов, где обитали его "двуногие рыбы", на впалых щеках вспыхивали красные пятна. Губы его начинали шевелиться и, резко отвернувшись, он входил в ворота, над которыми виднелась надпись "Небесные врата".
   Могильные плиты сплошь покрывали кладбище, и лишь один зеленый уголок оставался незанятым. Кажется, пастор никогда не забывал взглянуть на него и подумать: "Этот уголок я сохраню для себя. Не хочу лежать среди тех, кто отступился от бога".
   Ибо это было несчастьем, которое, словно злой рок, преследовало его из года в год все двадцать лет его пасторства. Это угнетало его, как угнетает человека все, что ему не дано постичь. Короче говоря, число душ, уловленных им, постоянно сокращалось, и с тех пор, как он впервые был назначен в этот приход, от трехсот осталось едва сорок. Каждое воскресенье он отправлял положенные три службы. Дважды в неделю, всматриваясь с ветхой кафедры сквозь полумрак церкви в лица своей все редеющей паствы, он резким, прерывистым голосом, который в его собственных ушах, без сомнения, звучал как музыка, благословлял, согласно своей вере, одних и проклинал других. Неделя за неделей разъяснял он нам, какой это грех не посещать храм божий и не соблюдать воскресенье. Он чтил все ритуалы и обряды, никогда не отказывался окрестить даже незаконнорожденного младенца или похоронить умершего, если только тот не сам лишил себя жизни; и всегда с особенной готовностью венчал тех, чье поведение вызывало в деревне пересуды. Непочтительности он не терпел: помню, никто не смел появиться в церкви иначе, как в праздничном костюме.
   И однако стадо господне убывало. Пастор был холост и жил в запущенном доме при церкви со своими собаками, старухой экономкой и канарейкой. Он, по-видимому, не увлекался ни охотой, ни рыбной ловлей, ничем, что могло бы отвлечь его от пасторских обязанностей; он только и желал, чтобы прихожане не закрывали от него свои дома и души; и часто можно было видеть, как он, черный, худой, чисто выбритый, проходя мимо их дверей, останавливался и грозил пальцем, а потом шел дальше, глядя прямо перед собой неутоленным взором. Из года в год для поддержания в прихожанах веры он на свои деньги печатал и раздавал памятки, состоящие из таких выражений: "Лучше было бы для него, если бы повесили ему жернов на шею и бросили в море" или "А неверующие и малодушные будут гореть в геенне огненной". Когда он писал это, глаза его, наверно, сверкали, словно он уже видел, как грешники корчатся в вечных муках. Может быть, его прихожане и в самом деле заслуживали такой участи?
   Если во время своих прогулок он встречал какого-нибудь нерадивого прихожанина, рыбака или фермера, он останавливался и в упор смотрел на преступника.
   - Ты перестал ходить в церковь. Почему?
   Они, как истые корнуэльцы, старались избежать неприятностей и придумывали какую-нибудь вежливую отговорку: мол, право, не знаю, как это вышло; или - что-то хозяйка моя прихворнула. Всегда находилось не одно, так другое! Эти бесстыдные ухищрения не имели ровно никакого успеха, глаза пастора сверкали гневом, или он разражался резким отрывистым смехом.
   - Ты сам не знаешь, что говоришь! Ты, должно быть, с ума сошел, если думаешь, что спасешь свою душу. Мы живем в христианской стране!
   Не было случая, чтобы после подобной встречи этот прихожанин хоть раз появился в церкви.
   - Как же, дожидайся! - ворчали они. - Нечего нам в твоей церкви делать, коли ты с нами разговариваешь, как с собаками!
   А между тем, будь они и впрямь собаками, пастор не стал бы так с ними говорить. С собаками-то он был неизменно ласков. Иногда его можно было видеть у поля спеющей пшеницы, где над золотистыми стеблями то здесь, то там мелькали головы двух его собак, гонявшихся за выводками серых куропаток или за молодыми фазанами. Было слышно, как он звал своим резким голосом: "Джим! Джим! Пэт! Пэт! Назад, разбойники!" Но когда они с высунутыми от восторга языками выбегали из хлебов, он только наклонялся к ним и грозил пальцем, а они, хорошо зная, что он никогда их не ударит, лизали ему руку или терлись о его ноги. Так же ласков он был с любым животным, с любой пичугой или насекомым, и они ничуть его не боялись. Нередко он сидел где-нибудь на верхней ступеньке перелаза через изгородь или стоял у обочины дороги среди зарослей дрока и ежевики; склонив набок голову в широкополой шляпе, он слушал, как снегирь или завирушка на ветке, футах в трех от него, поверяли ему свои маленькие тайны. Прежде чем отправиться на прогулку, он осматривал в бинокль золотистые пшеничные поля, выжженные солнцем пастбища и дюны, проверяя, не хочет ли какая-нибудь лошадь пить, не барахтается ли где-нибудь без помощи упавшая овца. Кроме того, он был ярый враг всяких капканов и силков и, если находил их, старался испортить так, чтобы в них ничего не попалось. Эта неизменная доброта к бессловесным тварям, возможно, вызывалась желанием защитить их от фермеров, которые упорно не ходили в церковь, но больше, мне кажется, состраданием к этим бедным существам: ведь они не имеют души, сегодня они живы, а завтра их уже нет; они не могут надеяться на вечное спасение и потому заслуживают сострадания в отличие от этих людей, чьи бессмертные души самим богом отданы на его попечение - любое наказание за их своенравие и непокорность было бы еще недостаточно сурово. Получалось так, словно, дав ему власть над другими людьми, церковь заставила его раздвоиться.
   Ибо на жизнь он смотрел весьма просто, без малейшей примеси иронии, он не грешил любопытством или желанием связать воедино причину и следствие, или хотя бы допустить, что всему и всегда есть причина. В некий день бог создал из материи землю; материю эту он разделил на живую и мертвую, и они не связаны друг с другом; живую он разделил на животных и людей; в последних он вложил душу, создал их по своему образу и подобию. Для управления людьми и для их совершенствования бог сам воплотился в свою церковь. Церковь же воплотилась в своих священников. Таким образом, священнослужителю, которого провидение поставило выше страха оказаться неправым, вменяется в обязанность поучать, управлять и любой ценой спасать души людские.
   Вот почему, я думаю, встретив в простых людях, отданных на его попечение, непонятный ему скрытый дух. демократизма, упорное убеждение, что мир неделим, что власть не дана свыше, а создана людьми, что все в мире относительно, а не абсолютно, и прочее в том же роде, они выражали все это на свой лад, просто и безыскусственно, - пастор наш с самого начала испытывал мучительную досаду, которая, словно червь, точила его сердце. Мало-помалу эта червоточина стала заметна - она читалась у него в лице, в осанке, в глазах и голосе и даже в жестах его костлявых рук. Всем своим видом он напоминал потемневшее дерево, что чахнет под иссушающим ветром, подобно вековым дубам корнуэльского нагорья, искривленным и расколотым атлантическими бурями.
   Ни днем, ни ночью в своем ветхом пасторском доме с верандой, застекленной красными стеклами, не забывал он, должно быть, про обиду, которую нанесли ему прихожане: ведь они отняли у него то, что принадлежало ему по праву, - возможность спасать их души. Так чувствовал бы себя капитан, если бы ему, связанному по рукам и ногам и с кляпом во рту, пришлось наблюдать, как экипаж без него управляет кораблем. Или учитель, привязанный к столу среди беснующихся в классе сорванцов. Неудача эта была удивительна и невыносима для него, необъяснима и трагична, ибо для людей, которые слепы к изъянам собственного характера, их отношения с ближними всегда загадочны. Он не сомневался, что, из упрямства отказавшись от его поучений и тем самым от церкви, а через нее и от бога, прихожане обрекли себя на вечные муки. Но если они таким образом обречены на вечные муки, то он, их истинный пастырь, законный наставник, ставленник церкви и, значит, бога, - лишь бесплодное, бессильное ничтожество. Мысль эта не давала ему покоя. Неспособный посмотреть на себя со стороны, он пытался найти оправдание заблудшим - и не находил: он ведь проповедует не какие-нибудь узкие, отталкивающие своим фанатизмом догмы, как церковь католическая и диссиденты. Догмы и каноны, которые он призван внушать своей пастве, отличаются должной и необходимой широтой. Он добросовестно соблюдал все указания свыше, даже тогда, когда сам был не вполне с ними согласен. Поэтому в его поучениях не было ничего такого, что могло бы объяснить, почему тает его паства. Не мог он также отыскать ничего предосудительного и в форме своих поучений. И все же, подобно тому, как море во время отлива отступает от подножия седых корнуэльских скал, так и людское море неторопливо, но неумолимо отступало от его церкви. Как видно, прихожане хотели этим оскорбить его самого - что еще ему оставалось думать?
   Где бы он их ни встречал - в школе, в почтовой конторе, на выгоне, на спевках или по дороге в церковь, - всегда ему чудилось какое-то пренебрежение, недостаток учтивости. Он, кажется, уже недалек был от мысли, что эти люди, никогда не посещающие церковь, нарочно родятся, женятся и умирают в самое неподходящее время, чтобы досадить своему пастору и посмеяться над ним, который не может, да и не желает отказываться от исполнения своего долга. Их поведение было просто кощунством! Обходя стороною божий храм и в то же время призывая священника совершать требы, они обращали бога в своего слугу.
   Вечерами пастора всегда можно было застать в его кабинете. Он сидел в задумчивости, опершись подбородком на руку; лампа слегка коптила; у ног его, свернувшись, лежали собаки; клетка с канарейкой была прикрыта занавеской, чтобы свет не тревожил птицу. И с первых же слов пастора становилось ясно, о чем он так неотступно размышлял.
   - Ничего не добьешься в этой деревне! Я уже все испробовал! Что ни возьми - хоть футбольный клуб, хоть воскресную школу, - нигде нет порядка! Что поделаешь с таким народом, если у него ни почтительности, ни смирения и послушания! Вам еще не приходилось сталкиваться с ними, как мне!
   О его столкновениях с прихожанами и впрямь шла недобрая слава по всей округе. Прошение о том, чтобы его убрали отсюда, написанное втайне и поданное епископу, разумеется, ни к чему не привело. Пастора нельзя было убрать из прихода ни под каким видом - это место купил ему отец. Оказывалось, если прихожанам не нравится священник, это еще не значит, что они могут от него избавиться - с тем же успехом они могли бы просить, чтобы от них убрали самую церковь. Убедившись, что его позиция неприступна, люди хмурились и говорили:
   - Ладно, нам-то что!
   Шел уже двадцатый год его пасторства, когда, не поладив с приходским советом, он написал такое письмо: "Считаю долгом сообщить, что не намерен впредь участвовать в заседаниях совета, так как, будучи христианином, я не могу больше встречаться с теми, кто упорно отказывается ходить в церковь".
   Это было в конце сентября, и на следующее воскресенье был назначен праздник урожая. Неделя прошла, однако никаких даров для украшения церкви прихожане не принесли; рыбаки, по старинному обычаю этого прихода всегда приносившие фрукты вместо своих блестящих рыбин, тоже ничего не дали. Как видно, все заранее сговорились устроить бойкот.
   Но когда в воскресенье пастор поднялся на кафедру, в церкви оказалось больше народу, чем всегда. Видно, даже тем, кто давно уже забыл сюда дорогу, не терпелось посмотреть, как "старик" проглотит горькую пилюлю. Глаза фермеров и рыбаков, закаленных в борьбе со стихиями, горели мрачным и насмешливым любопытством - подобное выражение можно заметить в глазах людей, окруживших какого-нибудь пойманного с поличным горемыку, которого эта толпа, движимая беспощадным чувством справедливости, довела до потери облика человеческого. Почти на всех лицах, казалось, было написано: "Мы вас не выбирали, сударь, нашего согласия не спрашивали. С первого же дня вы показали свой дьявольский характер. Вы всегда были нам не по вкусу. И уж коли приходится вас терпеть, так мы хоть потешимся малость!"
   Белая фигура пастора, выросшая над темной кафедрой, сразу приковала к себе наши глаза; а неутоленный взгляд его глубоко запавших глаз был устремлен в библию, которую он держал в руке. Он начал проповедь на текст: "Обильна земля плодами, в должный срок приносит она..."
   Он говорил о милосердии и благости божьей. По соизволению всевышнего земля каждый год дает людям пищу, какую им нужно. Голос пастора в это утро был, помню, непривычно тих и ровен, словно мир и довольство щедрой осени проникли и в его ожесточившуюся душу. Но вот он замолчал и, подавшись вперед, обвел взглядом всех, одного за другим. Теперь глаза его горели тем странным огнем, который был нам хорошо знаком. Он опять возвысил голос:
   - А как вы, братья мои, отнеслись к этой милости, чем вы отблагодарили бога? Представителем его на земле является церковь и я, ее служитель. Вы думаете, господь позволит вам оскорблять его безнаказанно? Видно, в глупой гордыне вы возомнили, что он не покарает вас за это умышленное неуважение к нему? Если вы так думаете, вы горько ошибаетесь. Я вижу насквозь ваши мятежные души, я читаю, в них, как в этой книге. Вы своенравны и непокорны, вы пытаетесь и всегда пытались восставать против моей пастырской власти. Но слушайте: бог, который поставил над вами свою святую церковь, строг и справедлив; как добрый хозяин наказывает своих собак для их же блага, так и он накажет вас. Вы пытались от меня избавиться, - его бледные губы искривились, и в тишине послышалось что-то, похожее на смех, - избавиться от церкви и от самого бога! Это было величайшее ваше заблуждение. И вы думаете, что мы, в вечной заботе о спасении вашем, станем считаться с подобным ребяческим бунтом? Нет! Мы богом поставлены - и лишь перед богом мы в ответе. Даже если бы не осталось в приходе ни одного человека, ни мужчины, ни женщины, ни ребенка, которые посещали бы церковь, я и тогда ни на шаг не отступил бы от своих обязанностей, не бросил бы свою паству. Поистине, можно подумать, что святая церковь для вас не больше, чем какой-нибудь жалкий, выбранный людьми наставник, который зависит от ваших капризов и которого можно прогнать, когда вам захочется. Вы, видно, вообразили, будто можно не принимать всерьез ни церковь, ни пастора, будто я должен потакать вам во всем и вести вас туда, куда вы прикажете? Нет, братья мои, не бывать этому! Разве пастуха выбирают овцы? Внемлите мне, пока еще не поздно: истину вам глаголю. Церковь - это скала, воздвигнутая господом посреди бурного житейского моря. Она рождена небом, а не этой жалкой землей. Ей дано приказывать, вам - повиноваться. Если в этой христианской стране все до последнего человека окажутся бунтовщиками и отступниками, церковь и слуги ее все равно будут стоять неколебимо, как я стою перед вами в священном стремлении спасти ваши души. Падите на колена и молите всевышнего, чтобы он простил вам дерзкое оскорбление!.. Псалом двести шестьдесят шестой: "Свет благостный, выведи нас из тьмы кромешной!"
   Над сумрачными приделами, где царила глубокая тишина, поплыли звуки органа. Первый стих псалма пел только хор да несколько женских голосов, потом один за другим присоединились и мужчины. Никогда еще мы не слышали в нашей маленькой церкви такого громкого пения - голоса слились в мятежный, дикий рев, словно каждый в этой угрюмой толпе вкладывал в слова кроткого псалма все накопившееся в его сердце негодование. Вылетая из открытых дверей, рев этот, должно быть, заставлял вздрагивать случайного человека и гусей на окрестных фермах. Закончился он стоном, подобным протяжному всхлипу волны, что откатывается от берега.
   Толки об этой проповеди не смолкали в деревне чуть ли не целую неделю. Фермеры и рыбаки - люди, умудренные жизнью. Неустанный труд, вечная борьба с землею и морем, к которой их побуждает лишь собственное мужество, и весь уклад жизни сделали их философами. Среди рыбаков был один седобородый старик, который, по-видимому, усмотрел в проповеди пастора какой-то особый смысл.
   - Поп вознес себя над нами, вроде как русский царь, - говорил он, - вот в чем несправедливость. Говорят: добро, любовь, - а церковь только и твердит нам: "Делай, как велят, или будешь проклят!" И наша заноза из того же самого полена!
   По словам старика выходило, будто вся церковь относится к людям так же, как их пастор. Крестьяне по этому поводу выражались проще:
   - Можно загнать коня в воду, а уж пить силком не заставишь.
   - Захотел, вишь, спасать наши души! Пускай свою спасает!
   - Где нам, дуракам, его мудрые проповеди слушать!
   В следующее воскресенье утром пастор застал в церкви только служку, двух приезжих, трех старух, из которых одна была совершенно глухая, да четырех девочек.
   Позднее, в тот же ветреный, непогожий день, по деревне со смехом передавали из уст в уста:
   - Старик залез на Треселинский утес, морю проповедует!
   Быстро собралась толпа, жаждущая какого-нибудь развлечения, чтобы убить скуку. За оврагом, над серыми крышами рыбачьего поселка, круто вздымался Треселинский утес. На его вершине, у самого края, виднелась крохотная черная фигурка с воздетыми к небу руками. Вот человек в черном опустился на колени и надолго застыл так, а позади него белым и коричневым пятнышками свернулись в невысокой траве его собаки. Вдруг он вскочил и принялся исступленно размахивать руками, так что собаки отскочили в сторону и снова прижались к земле, словно испуганные поведением хозяина.
   Целых два часа жители деревни молча, с жадным вниманием наблюдали это странное зрелище. Общее мнение было, что "старик вконец свихнулся". Но мало-помалу вид этого черного человечка, взывавшего к своему богу, богу властному и воинствующему, пробудил суеверное чувство в людях, которые жили в постоянной борьбе со стихиями. Они не могли не оценить того, что так соответствовало мстительному духу воинственной расы. Они даже заметно оробели. Потом налетевшая с моря стена дождя скрыла от их глаз и утес и человека на нем.