В один прекрасный день в деревне узнали о том, что заболела теща Маккриди и миссис Маккриди уехала ухаживать за нею. И правда, больше никто уж не видел, как мелькает ее фигура в садике под утесом. У Маккриди стали спрашивать, как чувствует себя его теща, а потом это вошло в привычку, потому что вопрос этот явно раздражал его. Он отворачивался и, злобно рванув весла, отвечал:
   - Э-э! Да будто получше!
   Должно быть, ему надоели расспросы, потому что он и вовсе перестал бывать в кабачке, и каждый вечер, когда на реке смыкались густые тени деревьев, видно было, как он глядит в воду, перегнувшись через борт своей лодки, стоящей на причале в глубокой заводи прямо под его домиком. И никогда уже больше не слышали, как он поет свою любимую песню.
   "По жене скучает", - говорили в деревне и в первый раз с тех пор, как он здесь поселился, к нему стали относиться, пожалуй, чуть ли не сочувственно.
   Но как-то ранним утром помощник лесника, издавна затаивший на Маккриди обиду, пошел к заводи и, терпеливо провозившись целый час, выудил со дна миссис Маккриди, аккуратно зашитую в мешок, куда для тяжести были положены камни. Лицо ее почернело. В убийстве обвинили Маккриди. Маккриди рыдал и не говорил ни слова. Его забрали в окружную тюрьму.
   На суде он оставался нем как рыба. Его признали виновным. Помимо всего прочего, было установлено, что у миссис Маккриди нет никакой матери.
   Ожидая, когда его повесят, Маккриди попросил, чтобы к нему прислали священника, и сказал ему:
   - Послушай, отец, плевать мне на то, о чем ты собрался здесь рассуждать. Успеешь поговорить, когда меня не будет в живых. Не с тобой я веду разговор, да и вообще ни с кем - просто я здесь один, и для меня это роскошь видеть лицо человека, а не пустые глаза старикана стражника. Я не верю, что ты лучше меня, а если бы и верил, какая разница? Мне надо примириться с самим собой, а не с кем-нибудь. Думаешь, я бы смог жить сам по себе, если бы верил таким, как ты? Для меня ни разу не нашлось доброго слова - что у деревенских, что у господ - все едино. Стадо ослов! А почему не нашлось у них доброго слова? Да только потому, что я сам по себе. Они тебе станут говорить, что я скупой, скаред по-ихнему. Почему же я был скуп? А потому что знал, что они все против меня. С какой же радости мне им что-то давать? Они только и ждали, как бы забрать у меня все! Они тебе скажут, что я в грош не ставил жену. Это вранье, поп. Да у меня только и было, что она. И если бы я с ней так не поступил, я бы все равно потерял ее, это так же верно, как то, что я с тобой сейчас говорю. Я чуял это всю осень. Я, знаешь, не из тех, кто боится глядеть правде в глаза, меня разными там словечками с толку не собьешь. Вот ты рассуди: у тебя, допустим, есть бриллиант, и его собираются украсть. Так чем стоять, смотреть, уж лучше ты его сам бросишь в море, верно ведь? Сам знаешь, что верно. Ну, она померла - только-то. И я помру, когда меня удавят. Ты, поп, смотри, не болтай языком, что она, мол, грешница. Она ни разу не согрешила - не успела. Я не хочу, чтоб ты ее ославил, когда меня не будет и я не смогу вступиться. Но она бы согрешила, это уж точно. Что правда, то правда. К тому дело шло, понятно? Да, я бы наверняка ее потерял, и я тебе скажу, как я узнал это доподлинно.
   Дело было в конце октября. Я, значит, высыпал всю выручку за перевоз и говорю жене. "Дженни, - говорю, - сегодня ты поработаешь на перевозе. Я еду в город, хочу купить кое-что из одежды. Ты смотри, - говорю, - чтоб никто не пролез на лодку, если не выложит тебе, честь по чести, шесть пенсов".
   "Ладно, Маккриди", - говорит. Я завернул себе в бумагу мяса, хлеба и велел ей меня перевезти на тот берег. Отошел немного по дороге, обождал, сколько ей надо, чтобы добраться назад, а потом повернул и потихоньку опять подкрался к воде. Смотрю, она так и сидит, как я ее оставил. Я опешил - сам понимаешь, как бывает, когда думаешь одно, а выходит по-другому. "Дженни, сказал я ей, как будто нарочно для этого вернулся, - ты хорошенько смотри, чтобы все платили, ладно?"
   "Хорошо, Маккриди", - говорит. И поворачивает лодку назад. Ну, немного времени прошло, я снова спустился к реке, спрятался в кустах на берегу и просидел там целый день, смотрел, что будет. Видел ты когда-нибудь, как кролик попадается в силок? Четырех она перевезла через реку, и я каждый раз видел, как ей платят за перевоз. Но позднее, под вечер, к реке спустился тот самый, кого я подстерегал, - сам нечистый. Спустился и кричит: "Перевоз!" Жена подгребла к этому берегу, и он сел в лодку. Я с нее глаз не сводил. Я видел, как они разговаривают в лодке, видел, как он вылез на берег и взял ее за руки. Больше видеть было нечего, он ушел. Я дождался вечера, вылез из кустов и позвал: "Перевоз!" Жена тут как тут: она всегда была наготове. Перевезла меня. Я первым делом открываю кассу и вынимаю четыре медяка.
   - Вот как, Дженни, - говорю. - Значит, четырех переправила сегодня?
   - Да, - говорит, - всего четырех.
   - Точно? - спрашиваю я.
   - Точно, - говорит, - Маккриди.
   Видел ты, какие бывают глаза у кролика, когда лиса уж рядом?
   Я ее спросил, кого она перевозила, и когда она назвала только первых четырех, я понял, что потерял ее. Скоро она пошла спать. Она легла, а я все сидел у огня и вот о чем себя спрашивал: "Уступлю ли я им ее? Дам ли ее отнять?" Меня даже пот прошиб. Может, думал я, она забыла его назвать. Но ее глаза! И потом - где же его шесть пенсов? В этой жизни, поп, бывают вещи, от которых никуда не денешься.
   "Нет, - сказал я себе. - Или ты с ним уже поладила, или собираешься поладить. Иначе бы ты взяла с него шесть пенсов". Я почувствовал, что весь наливаюсь тяжестью, как свинцом. "Ты взяла бы с него шесть пенсов, - сказал я себе. - Тут, как ни кинь, деваться некуда". Надо тебе сказать, жена у меня была женщина послушная, что ей ни скажи, все сделает, и уж раз она не взяла с него шесть пенсов, стало быть, причина была нешуточная, тут не приходится сомневаться. Я не из этих слабодушных, кто думает, что брак - дело святое. Мне никто не указ. Я говорю так: каждый мужчина - сам за себя, каждая женщина - тоже, и чем меньше лицемерить, тем лучше. Я не желаю, чтобы после моей смерти ты воспользовался случаем и стал трепать мое имя в дурацких разговорах. Не в браке дело, а в том, что меня собирались ограбить. Я никому из них ничем и никогда не был обязан - ни добрым делом, ни деньгами, а меньше всех - ему. Так что ж мне было сидеть и смотреть, как ее украдут и оставят меня ни с чем? Они точно так же крали бы у меня и плату за перевоз, тянули бы кровные мои денежки - им только позволь. Я тебя спрашиваю: значит, надо было им это позволить? Видеть собственными глазами, как на тебя снова надвигается одиночество? "Нет, - сказал я, - держите свое при себе, а мое останется при мне!" Я пошел взглянуть, как она спит, и мне почудилось, что она улыбается, как будто рада, что разделалась со мной и уйдет вместе с ним в деревню, ко всем этим, чтобы выставить меня на посмешище. И я подумал: "Надо что-то делать, Маккриди, а не то ты им просто-напросто поможешь ее украсть у тебя". Но что же я мог сделать? Я - такой человек, я все обдумаю со всех сторон и не один раз, но уж зато увижу, что к чему. А здесь дело было ясное, как ни поверни. И все же, поп, я плакал, когда прижимал ей к лицу подушку. Она и противилась-то едва, бедняжка, она всегда была послушная. Я зашил ее тело в мешок и думал все время одно: "Тут тебе крышка, Маккриди". И ведь не то, чтобы я действительно раскаивался. Человеческая душа-штука не очень-то простая. Торчал я потом все время над этим местом вот что меня погубило. Но ведь если у тебя спрятано что-то дорогое, поневоле приходится держаться к нему поближе, а то очень уж одиноко.
   Утром накануне казни Маккриди плотно позавтракал и даже попытался - еле слышно - спеть себе свою любимую песенку:
   Какое мне дело до вас до всех,
   А вам до меня.
   ПРОЩАНИЕ
   Перевод Е. Элькинд
   Когда бродишь среди деревьев, на которых еще висят кое-где золотые листочки, и в воздухе стоит запах сухой бурой листвы, покрывающей землю, и сладковатый едкий запах костров, на которых сжигают опавший лист, а крадущиеся шаги собаки, ступающей по настилу из палых листьев, неотступно следуют за тобою, тогда вся эта красота, и прощальный бледный свет солнца, и грусть становятся почти невыносимы. Все это - словно печальное воплощение призрака, который является иногда даже самой трезвой душе, вопрошая: "Смерть - а что же потом?"
   В такой день человеку ни в чем не найти прибежища. Что может его занимать в мире, где все бренно? Нельзя даже провести грань между благополучием и несчастьем, потому что все человеческие радости и страдания, богатство и бедность в этом шорохе мертвых листьев кажутся близнецами. Тусклый огонек жизни трепещет, готовый погаснуть и слиться с мраком.
   В такой день одно утешение - небо; пусть даже человек с ужасающей ясностью чувствует, что оно никогда не разверзнется и не даст взору, потонувшему в этих далях, увидеть вершины вечности, - небо все же высокое, вольное, в нем есть какое-то подобие бессмертия, и, быть может, создано оно из того нетленного духа, который покидает тела умерших и облетевшие листья.
   В такой день, когда любовь, как усталая птица, едва шевелит крыльями, хорошо остановиться и долго глядеть в небо. Неотвязные запахи, назойливый шорох перестают ненадолго тебя преследовать, потому что там, в вышине, все еще плавно движутся крылья Гармонии.
   Вот в такой именно день в Кенсингтонском саду я увидел прощание двух несчастных. Они сидели рядом в сумрачной аллее каштанов, что ведет мимо памятника Спеку к озеру Серпентайн, - высокий, грузный мужчина с бородкой и бледная миниатюрная девушка. В них не было ничего примечательного: он на вид - деловой человек обычного типа, она, вероятней всего, гувернантка. И сидели они так неподвижно, говорили так тихо, что я совсем забыл о них. Это был один из тех дней, когда люди мало интересуют друг друга. Неожиданно я заметил, что они уже не сидят, а стоят у скамейки. Полускрытые стволом каштана, чьи широкие листья так были похожи на протянутые к бледному солнцу ладони, они стояли тесно, почти вплотную, не обращая внимания на то, что они не одни, и смотрели они друг на друга так, что у меня сжалось сердце. В глубине их глаз жизнь угасала, угасала так же неотвратимо, как умирают осенью сухие листья. Вся их нехитрая история словно открылась мне вдруг, я понял ясно, что это - последнее свидание. Какая-то роковая сила разлучала их, и, хоть они и не признавались в том, каждый знал, что это навсегда.
   - А ты будешь писать мне?
   - И когда я вернусь...
   Но говорилось это так, что я почувствовал: никакие слова уже не имеют значения для этих людей, потерявших надежду и пытающихся только утешить друг друга.
   Из разговора можно было понять, что они не муж и жена, но по тому, как они смотрели, как касались друг друга, видно было, что это прощаются люди, которые были любовниками. Каждый их взгляд, каждое прикосновение были полны страсти, трепетной, живой. У девушки на груди висел золотой крестик, и во время их разговора неловкие пальцы мужчины играли этим крестиком, теребили его, видимо, совершенно бессознательно. На шее у нее была еще узенькая пунцовая бархотка, и когда он поглаживал ее, глаза девушки, голубые, как цветы льна, темнели, словно от глубокого наслаждения. В ее лице, обращенном к нему, было что-то неанглийское: высокие скулы, пепельные волосы, и было оно бледно белизной чуть привядшего цветка; руки ее, ни на минуту не находя покоя, все теребили и поглаживали его рукав, а голос так же безостановочно и торопливо шептал чтото с легким иностранным акцентом. А он, этот грузный мужчина... странно было видеть, как трепетало и подергивалось его лицо, казалось, маска плоти силится удержать рвущиеся наружу сокровенные и дорогие для него и для нее воспоминания.
   Только что-то неумолимое, роковое могло разъединить их в полном расцвете страсти; или, может быть, то была лишь одна из тех печальных историй, когда жестокие братья - Деньги и Репутация - вмешиваются и попирают любовь?
   Трудно сказать, что сильней выражалось на этих лицах, почти касавшихся друг друга: жалость к себе или жалость к другому сердцу, которое должно было осиротеть так скоро, лишиться своей маленькой доли бессмертия.
   И тут, даже не оглянувшись, чтобы убедиться, что никто не смотрит, они прильнули друг к другу. Они понимали: на улице или на станции это будет уже невозможно, а здесь, в уединении, под деревьями, так хорошо знавшими, что такое прощание, здесь, где никто не мог их видеть, кроме равнодушного незнакомца и спаньеля, ворошившего остреньким черным носом мертвые листья, можно было еще раз попытаться забыть.
   Пусть их печальная история была банальна, быть может, не совсем пристойна в глазах света - они, стоя так вот, прижавшись друг к другу, любя и прощаясь со своей любовью, казались символом этого осеннего, уже дышавшего смертью дня, такого дня, когда, кажется, все в природе любит и все расстается с любовью, переходя в небытие. Ни одна скульптура во всем Кенсингтонском саду не сравнилась бы с этой темной печальной группой слившимися в объятии людьми, которые в последнюю минуту пытались задушить горе сомкнутыми в поцелуе губами.
   Но потом, когда губы их разомкнутся, что же потом? Найдут ли они в себе силы отвернуться и пойти каждый своей дорогой, оставив сердце здесь, в воздухе этой аллеи, в обрамлении редких поблекших листьев, и унося в себе пустоту, налитую их шелестом?
   У них не хватило на это сил. Они пошли вместе, вяло опустив руки; мужчина старался казаться спокойным, девушка тихонько плакала. Чем ближе к воротам, тем медленнее они шли. И наконец, выйдя из парка, остановились на краю тротуара. И, словно впрямь они оба оставили сердца на веки вечные там, под деревьями Кенсингтонского сада, они, почти не коснувшись друг друга, простясь только долгим и грустным взглядом, расстались.
   Небо переменилось. Оно было еще высокое, но без солнца стало сизым, как крыло голубя, и как будто все налилось невыплаканными слезами. Поднялся ветер, холодный, шумливый, так что теперь лист, оторвавшись от ветки, стремительно уносился, долго кружил и трепетал в воздухе и потом уже падал. Люди невольно ускоряли шаги, словно ветер нашептывал им такое, чего им не хотелось слышать, а птицы на оголенных ветках примолкли - должно быть, и им было невесело.
   В аллее каштанов я силился отыскать место, где оставили сердца те двое. Над ним пронесся ветер, и оно затерялось в чаще серого сумрака. Но, хоть я и не мог видеть его, я знал, что он здесь, этот поцелуй, навсегда запечатленный в лучах бледного солнца. И я искал его, жаждал его тепла в тот день, похожий на конец любви. Я так и не нашел его и тихо побрел домой; в похолодевшем воздухе умирали все запахи; шуршание сухих листьев под шагами собаки следовало неотступно за мною.
   ВЬЮЧНОЕ ЖИВОТНОЕ
   Перевод О. Атлас
   В один зимний день я сидел в вагоне второго класса парижского поезда. Около меня оставалось свободное место, и вскоре его занял появившийся с узелком в руках французский матрос, неуклюжий, крепко сбитый молодой парень, похожий на диванный валик, в синей форме и берете с темно-красным помпоном. Он сидел, подавшись вперед, упершись руками в бока, и его обветренное бритое лицо, своим выражением напоминавшее лицо некрасивого заброшенного ребенка, было так неподвижно, словно у этого человека совершенно не работала мысль. Вдруг, прикрыв рот рукой, он закашлялся долгим, почти беззвучным кашлем.
   Поезд тронулся. Пассажиры занялись чтением или улеглись спать, но матрос сидел неподвижно, и время от времени слышен был его приглушенный, свистящий кашель.
   В Амьене проверяли билеты, и кондуктор потребовал с матроса доплату разницу между ценой билета второго и третьего класса. Медленно достал огорченный матрос эти деньги из старого кожаного кошелька.
   Мы снова тронулись. Видно, этот инцидент сломил стоицизм матроса: он зашевелился и заговорил со мной по-французски. Говорил он нескладно и с фламандским акцентом, так что я с трудом понимал его. После каждой фразы он опускал нижнюю губу, как будто это было его последнее слово. Он, насколько я понял, возвращался из Дюнкерка на свой корабль в Шербур, и это был последний поезд, которым он мог добраться до места, не опоздав. Дома он оставил мать-вдову совершенно без денег, и поэтому дополнительная плата за билет его так расстроила. Восемнадцать месяцев он прослужил на чужбине, восемнадцать дней прожил дома; теперь он ехал дослуживать свой срок где-то в Китае. Его брата убили японцы, совершенно случайно, приняв его за русского. А отец во время летнего лова утонул где-то около Исландии.
   - C'est me qui a une mere, c'est me qui est seul a la maison. C'est elle qui n'a pas le sou {У меня есть мать, я ее единственный кормилец. У нее нет ни гроша (франц.).}.
   Это была его единственная связная фраза, и, сказав ее, он сплюнул. Затем, поняв по выражению лиц пассажиров, что этого делать не следовало, он медленно, скрипя башмаком, растер свой плевок. И, глядя на меня маленькими, глубоко посаженными глазами, сказал:
   - Я болен. - И добавил медленно: - А что, климат в Китае вреден для больных?
   Я пытался успокоить его, но он только качал головой и после долгой паузы опять повторил:
   - Мать у меня, я единственный кормилец в доме. У нее нет ни гроша.
   Скажите - казалось, вопрошали его глаза - почему это так? Вот у меня мать, у которой я один кормилец, а меня посылают умирать.
   Он потер ладонями свои округлые бедра, затем, не меняя положения рук, наклонился вперед и сидел молча, глядя куда-то в пространство темными глазами. Больше он не беспокоил меня разговором - он уже облегчил душу. И вскоре на вокзале ушел от меня как бессловесное, терпеливое животное, покорно несущее свою ношу. Но я долго не мог забыть его лицо и монотонный голос, твердивший: "У меня есть мать, я у нее один, у нее нет ни гроша".
   БРОДЯГИ
   Перевод А. Ильф
   Было тихо. Солнце заходило, в теплом сонном воздухе не чувствовалось даже легкого ветерка.
   Неяркий свет падал на беленые дома, беспорядочно разбросанные вдоль улицы, округляя углы и бросая на стены, крыши, пороги тусклый розоватый отблеск. На пустыре перед церковью Утоления Печалей и у магазинов и домов виднелись люди, - они стояли в ленивых позах и молчали или вяло судачили, мягко, по-девонширски, растягивая слова.
   Перед кабачком развалился щенок-спаньель; головастый и неуклюжий, он играл собственными ушами и беспомощно глазел на детей, которые выбегали из переулков, лениво гонялись друг за другом и исчезали. У стены старик в бумазеевом костюме, с густой бородой торчком, грузно опираясь на палку, сонно переговаривался с кем-то внутри. Издалека доносилось воронье карканье, пахло свиной грудинкой и прелым сеном, горящими дровами, жимолостью.
   Потом над дремлющей деревней возник звук колес и с ним какое-то движение и шорох.
   Шум колес становился громче, потом затих; напротив церкви остановился цыганский фургон, похожий на пещеру - черный, заляпанный грязью, с корзинками, связками лука, сковородками, вьющейся струйкой синего дыма, запахом поношенной одежды.
   Лошадь стояла там, где ее остановили, не шевелясь, устало понурив голову; рядом потягивалась девушка-цыганка, стоя на одной ноге и заложив руки за голову; обманчивая игра света превращала в бронзовые ее иссиня-черные волосы.
   Гибкая, как змея, она сверкала во все стороны темными глазами, одергивая юбку и поправляя на груди истрепанную шаль. В ее угловатых чертах заметно было кошачье хитроватое выражение, присущее людям ее племени.
   Широкоплечий старик с проседью и медно-красным лицом наклонился над оглоблей и заговорил с кем-то в фургоне.
   Движение и шорох возобновились.
   Из домов, переулков, отовсюду выбежали дети - мальчики и девочки. В белых платьях и цветных, с чистыми рожицами и с неумытыми; они сначала суетились и подталкивали друг друга, потом притихли.
   Они держались за руки, рты их были широко открыты. Стояли полукругом, пестрой примолкшей толпой в двух-трех ярдах от фургона, взрывая ногами пыль, шепчась. Порой немного расступались, будто хотели убежать, потом сдвигались еще теснее. Из фургона вылезла с малышом на руках старуха с густыми волосами и крючковатым носом. За ней, цепляясь за ее подол, пряталась маленькая девчушка. В кругу детей непрерывно слышались тихие, взволнованные восклицания, точно гул телеграфных проводов.
   Старуха положила малыша на руки старому цыгану, посадила девчушку на козлы и отошла от фургона, торопливо и негромко разговаривая с девушкой. Обе скрылись среди домов, и круг детей придвинулся ближе к фургону; кулачки начали разжиматься, пальцы - указывать; мальчишки уже носились взад и вперед.
   Свет постепенно утратил розовый оттенок, контуры предметов стали резче; послышалось слабое жужжание комаров; и внезапно тишину раскололи спорящие голоса.
   Старик у стены кабачка сплюнул сквозь веник своей бороды, разогнулся, раздраженно буркнул что-то и заковылял прочь, опираясь на палку; щенок-спаньель смущенно ретировался в кабачок, отрывисто тявкая и оглядываясь на бегу; люди выходили из домов, глазели на фургон и, повернувшись на каблуках, тут же исчезали. То новое, что принесли чужаки в деревню, было так же трудно уловить, как игру света.
   Старый цыган облокотился на оглоблю, посвистывая и набивая трубку; над ним, на краю козел, сидели малыш и девочка с льняными волосами и загорелыми лицами; они были немы, как куклы, и глядели на все както по-кукольному, будто их выставили напоказ.
   Так, видно, и думали дети, которые подталкивали друг друга и шушукались; две-три девочки постарше тянулись к малышу, но тотчас отдергивали руки, испуганно хихикая.
   Мальчики затеяли игру. Интерес новизны, который вызвали в них цыгане, уже сменялся пренебрежением, но девочки стояли, как зачарованные, вертя светлыми головами, указывая пальцами на детей или маня их к себе.
   Свет снова смягчился, став более серым и таинственным; предметы теряли определенность, отступая и растворяясь в сумраке; мерцавший в окне огонек лампы разгорелся ровным пламенем.
   Раздался голос старого цыгана, отчетливый и убедительный - он что-то говорил детям. Концертино на улице заиграло "Правь, Британия" в ритме польки; уже слышался шум танцев и драки; во дворе кабачка кричали два голоса.
   Чья-то тележка, дребезжа, двигалась между темными домами. Залаяла собака; крики играющих мальчишек стали пронзительней; сквозь них прорывались плач ребенка и протяжные звуки концертино, то усиливавшиеся, то затихавшие. Из дома вышла женщина и, бранясь, увела двух девочек: "На что вам сдались эти цыгане? Дуры!"
   Кучка мужчин столпилась у входа, оживленно разговаривая, смеясь; лица их были не видны в темноте, горящие трубки рассыпали брызги искр. Из окон сквозь синеватую тьму пробивались веерообразные огни ламп. В свете одной из них обрисовывались голова старого цыгана и головки обоих детей, казавшиеся золотыми на фоне мрачной дыры фургона.
   Затем, будто из-под земли, снова возникли фигуры двух цыганок; старый цыган снял руки с оглобли, послышалось несвязное бормотание, быстрое движение, беспокойный смех девушки; старая лошадь дернулась вперед, и фургон двинулся. Впереди, держась за поводья, бесшумно ускользала в ночь темная, изогнутая фигура девушки-цыганки; с тяжелым громыханьем черный фургон исчез вдали.
   На улице раздался звук, похожий на вздох, топот ног. Кто-то зевнул с растяжкой, другой сказал:
   - Так не забудь об этом, ладно?
   О дерево с резким стуком выколотили трубку.
   - Ну, может, и твоя правда. Видно, погода продержится.
   - Покойной ночи, Веллем.
   - Покойной ночи.
   - Так возьмешь эту старую клячу?
   - Там видно будет... Ну, прощай!
   Голоса и замирающие шаги сменились безмолвием, мягким и глубоким, как чернота августовской ночи. Сонный воздух был напоен запахом остывающей земли; над деревней затрепетал слабый ветерок - словно дух пролетел.
   Кто-то темный неподвижно стоял на улице, прислушиваясь к концертино, тянувшему последние ноты песни "Родина, милая родина". Мерцая, исчезали со стен веерообразные блики света; место их заняла тьма.
   ЖЕНЩИНА
   Перевод Л. Завьяловой
   Путешественник писал другу:
   "...Мы сидели на веранде перед домом. Длинная цепь Столовых гор казалась темно-фиолетовой тенью, вдвое темнее неба. Светил нам только Южный Крест и рой других звезд. То была редкостная ночь, совсем как черный хрусталь.
   После танцев дамы отправились спать. Все ставни были прикрыты, и старый дом за нашими спинами притих, стал каким-то плоским и длинным. Открытой оставалась только дверь, у которой мы сидели. Вылетая из наших трубок, искры зигзагами устремлялись вверх или, падая на пол, затухали, как и слова, слетавшие с наших уст. Вам легко представить себе, что это была за беседа. Утром дамы играли с нами в крикет меж деревьями; если шар попадал в виноградник, это считалось аутом и означало проигрыш пяти очков. Днем мы вместе с дамами играли в теннис на недостроенном корте. Вечером танцевали. Потом, распрощавшись, одни ушли домой, другие легли спать. Остались мы вчетвером, да старый пойнтер Джуно, который, положив голову на лапы, морщил нос всякий раз, когда из темноты доносился писк какого-то зверька.
   Маленький Бинг сидел, расстегнув жилет, выпрямившись и расставив ноги. Вы знаете этого круглолицего человека небольшого роста, с короткой шеей, с волосами цвета соломы и глазами без ресниц, похожими на очищенное яйцо, маленького Билли Бинга, сердечнее которого, как говорят, во всей кейптаунской колонии не сыщешь. Рядом молодой Сэнли, женатый на одной из дочерей Детвелля, уже сладко спавшей в доме, - такой опрятный спокойный малый, истый шотландец, но до чего же стандартный тип с бесцветными усами, высоким лбом и тонким носом, в хорошо сшитом костюме и аккуратно завязанном галстуке. И наш хозяин - вы с ним знакомы - немного слишком живой, слишком смуглый, очень хороший парень, помолвленный с другой дочерью Детвелля, которая, лежа в своей постели как раз над нашими головами, возможно, думала о нем, а возможно, и нет.