Страница:
Милиции поблизости нет, начальники разъехались (их квартиры в райцентре), Нелькин Сашко дома сиит. Оксен где-то в вагончике... А эти, которые только что хохотали, как черти в аду, вдруг притихли: не советуются ли они в этот момент, как с ним поскорее и половчее расправиться?
Дорого же тебе может обойтись их ванна! Крышка тебе, Ягнич, вот так и концы отдашь ни за понюшку табаку!..
Как цепями скованный, лежал, не мог высвободиться из этого жуткого состояния, сил не было даже пошевельнуться; затаясь, лихорадочно прикидывал, где бы спрятаться, в какую нору шмыгнуть, если сейчас полезут к тебе через балкон, придут по твою душу, пьянью, с ножами... Вскочил, очумелый, и на цыпочках поскорее к балкону... Прикрыл дверь, затих, замер в напряжении, не дышал. Из окна первого этажа, как раз под ним, падает полоска света.
Тускло белеют комья извести, блестят раздавленное стекло да трубы, обкипевшие расплавленной изоляционной смолой...
Вдруг свет внизу погас, это еще больше насторожило Ягнича. А из темноты, как живое, щерится зубами стадо бульдозеров, скреперов, согнанное сюда после работы и брошенное до утра... Кажется, некоторые из этих чудищ даже шевелятся; думается, что вот-вот вес это стадо сверкающих зубьями и ножами машин сдвинется с места, заскрежещет, взревет и полезет на тебя железной оравой... Небо по-прежнему в тучах, море шумит. Укуталось в темноту, не проникнуть оком сквозь эту кромешную, будто вечную черноту. Опять загрохотало в небе, и снова этот грохот показался каким-то чужим, железным - кто-то там железные бочки перекатывает, что ли, пустыми цистернами швыряется. Но вот ударило откуда-то снопом синего света, идущего не от молний,- прожектор пограничников метпулся п темноту моря. Не спит азербайджанец! Медленно ведет свет прожектора, утыкается им в самый горизонт, бдительно проверяет ночной простор. И все начинает сразу обретать реальность, возвращаться на свои места, с Ягнича постепенно спадает тяжесть наваждений.
Подошел, открыл дверь балкона настежь, свежестью ветра дохнуло в лицо, согнало с глаз и души помрачение, отпугнуло непонятные страхи, всякую эту чертовщину ночную. Так что же все-таки это было? Что за напасть?
Успокоиться-то Ягнич успокоился, но до самого утра так и не смог смежить глаз. Потом не раз ему будет неловко перед самим собой за странные эти свои страхи, за неожиданный испуг, сковавший его волю и отуманивший разум, когда он - как один на судне - коротал свою первую ночь в сороковой каюте пустого, человеческим духом не согретого, еще не обжитого корпуса,
* * *
К утру дождь перестал, небо очистилось от туч, только лужи на земле поблескивают. Впрягся Ягнич в чигирь желанных будничных дел: славно ощутить себя снова среди людей, полноправным членом коллектива. Как уж водится, сразу начались и огорчения: начальство забыло выделить обещанную бригаду, умчалось куда-то по неотложным своим делам, вернется только к вечеру. Чтобы зря не потерять день, Ягнич направился в Кураевку наладить некоторые свои дела; они у него ведь тоже имеются, хоть и нс столь грандиозные, как у других. Пришлось на этот раз идти пешком: машиной возят, пока ты еще не сосватан.
Дома застал одну Инну. По засветившимся карим блеском глазам определил, что племянница обрадовалась ему, тут же накинулась с расспросами: что да как, для какого дела пригласили его на комплекс?
Отделывался полушутками, туманными недомолвками, по морской линии, мол, на должность старшего советника. Настроение его заметно улучшилось, исчезла внутренняя постоянная подавленность, которую не скроешь от людей и которая более всего, наверное, старит человека.
- Вы словно бы помолодели,- сказала ему Инна; возможно, правду сказала, не станет же она запросто комплименты расточать.
Много дней перед этим Ягнич был в том состоянии, когда кажется, что человек до предела наполнен одной лишь болью. Все, о чем думал, что вспоминал, по чему тужил, проходило на экране боли, от которой, казалось, он никогда уже не избавится, будет носить ее до последнего своего часа. И почему-то особенно по ночам, под грушей, усиливалась в нем эта боль разноликая, неуемная. Тут давит, там крутит, там ноет тупо (на паруснике этого никогда с ним вроде бы но было). Когда-то, будучи еще малышом, слышал жалобы старших, как мучит их по ночам собственное тело, и не мог тогда чужой боли воспринять - не потому, что был бездушным, а потому, что был здоровым.
И когда сам вступил в такую пору тут вот, в Кураовке, никому и не жаловался, почему-то думалось, что даже такие, как Инна, чуткая и сердечная, не поймут твоих переживаний: у них, юных, ощущение жизни совсем другое, такие заботы и почали придут к ним намного позже, лишь с течением лет. А может, и не придут вовсе, может, люди грядущего будут жить без болей и печалей?
Конечно, приятно услышать, что ты помолодел. Возможно, оно и так, потому что и сам чувствует, будто сызнова зачерпнул откуда-то жизненных сил.
Вынес сундучок на веранду и принялся снова колдовать возле него. То, что было на самом дне и что более всего распаляло мальчишечье любопытство, оказалось... пачкой старых облигаций. Вытащил их, просмотрел и протянул всю пачку девушке:
- Матери от меня передашь.
Инна, смутившись, стала отказываться:
- Зачем, не нужно, к тому же - они старые...
- Возьми, возьми, - настоял орионец и добавил многозначительно: - А вдруг еще будут играть?
Завалялась у него в сундучке маленькая блестящая бляшка - обломок латунного кольца, одного из тех, какими кольцуют птиц.
- Сняли с ласточки, когда она разбилась на палубе в одну из ночей,показал бляшку Инне.- Очень памятна мне эта ночь.
- Расскажите и мне.
- Представь себе, дочка: непогода, видимости никакой, в тумане идем... Встречных остерегаемся, раз за разом гудки посылаем в туман. И вдруг что-то падает на палубу, крупный какой-то дождь. Птицы! Измученные, мокрые.
Врезалось судно как раз в их перелет. Случается, почью, когда обессилят, вот так градом сыплются на палубу. Иные разбиваются в темноте о мачты, о тросы.
- И это вам более всего запомнилось? - спросила Инна, возвращая бляшку.
- Нет, не только это, но и вот что... Захожу в свою мастерскую (отлучился ненадолго, потому и свет оставил), а в ней - веришь - полно ласточек! Поналетели на свет.
И такие с дождя покорные, непугливые... оказывается, когда им трудно, птицы сами льнут к человеку, полностью доверяют ему свою судьбу...
- Птицы, видимо, тоже способны ощущать людскую доброту.
- Еще как! Но мы-то не всегда бываем добры с ними.
Найдется иной раз такой, что этих обессилевших, израненных пташек шваброй сметает поутру за борт. Ну, у насто, на "Орионе", впрочем, таких не было. Но вообще-то жестоких на свете еще немало... Что же касается "Ориона", то он птиц всегда приютит... Набьются, бывало, и капитану в каюту и ко мне в мастерскую... Стоишь среди них промокший под дождем до нитки, а они облепят тебя, садятся на голову, на плечи, так трогательно попискивают...
Инне живо представилось низкое корабельное помещение, наполненное ласточками, которые доверчиво слетелись в теплое и светлое людское гнездо, увидала и облепленную ими одинокую, в мокрой одежде, человеческую фигуру, боящуюся шевельнуться, вот этого улыбающегося, по-детски счастливого Ягнича-узловяза... Будто наяву слышала тонкий писк пичужек и грозный рев ночных стихий вокруг корабля...
- Ну а потом что с ними стало?
- Всю ночь свет не выключал, чтоб не боязно им было.
Устроил их на полках, на свитках парусины, на разных снастях - тут вам, думаю, будет удобнее... Вот так и переночевали. А утром выпустил.
- И все?
- Все.
Как просто и буднично и как много это сказало девушке о человеке...
В сундучке орионца оказались еще какие-то ножички, шила, даже циркуль, чуточку побольше школьного. Все это мастер также отложил, чтобы забрать с собой на место повой работы. II конечно, наперсток-гардаман и весь набор парусных иголок. Перед тем одну из них вынул, раздумчиво повертел в руках, подал девушке:
- Прочти, что там написано.
На одной из трех граней Инна увидела вычеканенную вдоль иглы надпись.
- "Made in England",- медленно прочла она.- Так это английские?
- Не думай, что у них сталь лучше... череп фашистский все-таки от нашей треснул... А вот в парусном деле англичане издавна мастера. Про Роберта Стила читала чтонибудь?
- Нет, не приходилось.
- А ты поищи. Чайные клиперы, которые он с братом построил, это ведь было чудо истинное. Не находилось равных им ни в легкости, ни в быстроте хода, ни в красоте линий и форм... Это еще в те времена, когда существовал обычай устраивать гонки чайных клиперов - от Шанхая до Англии с партией первого чая нового сбора. Вот там разжигались страсти! Вся Англия тем только и жила: кто придет первым? Повсюду ставили на парусник, как на скаковых коней: а нуте-ка, который из них наберет соколиного лета, обойдет, обгонит всех остальных... Один капитан якобы застрелился у себя на мостике, когда увидел, что его обогнали, что не первым пришел...
Инна слушала орионца и удивлялась тому, что в тайниках его памяти сохраняются даже эти всеми забытые соревнования чайных клиперов... Девушка все еще вертела в руках граненую иголку с большим ушком, потом, не зная, что с ней делать, протянула обратно дяде. Он сидел неподалеку, сундучок был снова заперт, отставлен в угол.
- Возьмите иголку...
Орионсц даже отклонился, сделав руками быстрое, отстраняющее движение:
- Оставь себе, оставь. Инка...- И, отвернувшись, глухо добавил куда-то в сторону: - Будет тебе память о сродственнике. Сохрани. Береги, когда меня, старика, уже и на свете не будет.
В голосе его девушка уловила что-то такое, что глубоко тронуло, взволновало ее. Что там иголка, не в ней же дело!..
Вместе с этой немудреной вещичкой он передавал ей что-то безмерно более ценное, может, частицу своей жизни, частицу пережитого, всего своего отболевшего и все еще дорогого. Думалось Инне, что сейчас он с чем-то прощается, отсекает от себя какие-то самые заветные жизненные нити, частичку чего-то безвозвратного вручает ей вместе с этим скромным амулетом, вручает на память, а может, и па счастье. И хотя находились они на разных этажах жизни, хотя далек и недоступен для нее был тот мир, который орионец носил в себе, однако девушка сейчас остро ощутила свою связь с неведомым этим миром, свое духовное с ним родство; он стал в чем-то созвучен с ее собственным настроением и восприятием окружающего, крайне необходим был ей для внутреннего созревания, а может быть, и для нормального развития тех поэтических ростков, которые в ней пробуждаются и все сильнее ищут проявления. Не только в крылатой паруснической профессии Андрона Гурьевича-в самой его натуре Инна открывала нечто глубоко поэтичное. Еще и раньше, расспрашивая бывалого моряка о жизни его под парусами, каждый раз Инна радостно удивлялась беззаветной его преданности "Ориону", и ей хотелось все больше, полнее познать эту жизнь. Но до сих пор старик неохотно открывал свою душу постороннему, не торопился, как это делают нередко другие, выворачивать ее наизнанку, полагая, видимо, что все его личные боли должны переболеть в нем самом, не показываясь чужому глазу. И только вот сейчас, когда, по обычаю, присели на веранде перед пусть и не дальней, но все-таки дорогой, орионец услышал в себе властную потребность поделиться с племянницей своими переживаниями. Таким вот он совершенно но походил на прежнего, сурового, запертого на все замки Ягнича. Тихо и как-то даже виновато признался, что его до сих пор тянет море, до сих нор влечет оно к себе его какой-то странной и неодолимой силой и что, самое главное, не в состоянии он забыть то, что должен бы забыть, то, к чему нет возврата. Что это? Привычка? Только ли она?
Зовет, манит его жгучая, неотступная тоска по чему-то, чему он даже имени не знает. Может, это тоска по молодости? По тем летам, когда юношей, затаив дыхание, прислушивался к тонкому, ни с чем не сравнимому пению в парусах и когда, как каждый паренек, чувствовал себя Магелланом? Работать приходилось на высотах, где голова идет кругом. Часами висишь над шквалами, прижавшись грудью к реям. Зато уж потом летишь и летишь, летишь и знаешь, что над тобой паруса надежные, ты сам их перебрал и вооружил, ты сам хозяин своего полета...
- Слушая пас, дядя, невольно подумаешь, что на "Орионе" люди исключительные, одни герои.
- Слабодушных, доченька, море не принимает.
А "Орион" судно особое, оно, как добрый вестник, как неутомимый связной между людьми... Ясный, открытый, с добром идет по всем широтам, и поэтому всюду приветом его встречают... Прямо скажу: честь и гордость быть в его экипаже. Буря, стихия, ночной ураган - это, конечно, не мед. А уж когда ты выстоял, когда не раздавило, но проглотило тебя, то тут, Инка, и радость человек испытывает такую, какой не бывает нигде... Слышал, песни ты сочиняешь, Инка. Вот уж где, скажу тебе, песня! Идем при попутном, простор без конца-края, все у нас ладится, курсанты с секстантами в руках собрались на юте - берут пробы солнца... Но вдруг попутный усилился, ставим тогда все, как говорят у нас, "до последней сорочки", все до единого паруса подымаем и несем над собой! Мчится твой красавец, птицей взлетает на волну, проваливается и снова взлетает - какое зрелище это!.. Мчится, весь в брызгах, в пене, в росс, вода вокруг кипит, и весь корабль окутан облаком водной сверкающей пыли, облаком сияния... Паруса и простор - кто однажды изведал все это, тот уже на веки вечные прикипит сердцем к морю. Так-то вот, Ипка.
* * *
По утрам стала седеть земля. Поля покрывались легкой изморозью. Астры и майоры-панычи зацвели в кураевских палисадниках, кажется, еще ярче, по-осеннему...
Просторное стали степи; омылись прохладою, отдалились горизонты. Океан воздуха стоял хрустально-прозрачен.
Птицы собираются, слетаются сюда, в приморье, отовсюду (некоторые, кажется, тут и зимуют - изменяется климат).
Возвратились комбайнеры из Казахстана. Оба Ягнича - отец и сын привезли подаренные им чапаны (национальная одежда, которая вручается только самым уважаемым людям), оказался и урюк и кишмиш в рюкзаках.
Разбирая гостинцы, мать оставила из привезенного и для орионца, он любит компоты. Штурманец, окруженный детворой, ходит по двору в тюбетейке, в полосатом восточном халате; садится под грушей неторопливо, в манере восточного мудреца, рассказывает набежавшим товарищам свои невероятные приключения. Да, убирал хлеб возле самого Байконура, и в один из чудесныхдней на его глазах прямо из пшеницы поднималась, отправляясь в небо, окутанная дымом и пламенем серебристая ракета. Сотрясая грохотом степи, взлетала медленно-медленно, и можно было в ней все доподлинно рассмотреть. Пока поднималась, из ракеты кто-то выглядывал через несгораемое стекло и даже помахал Ягничам-комбайнсрам рукой... Воображение пошло работать вовсю. Поэтому и неудивительно, что возле Петра-штурманца детворы собирается нынче больше, чем перед соседским телевизором. Хлопец и свой "Электрон" вытащил на веранду, чтобы посоревноваться с соседским четкостью изображения и силой звука, потом, не удовлетворившись, перетащил его под грушу (с намерением приладить антенну на самой верхушке столетнего дерева). Вскоре сверху штурманец обратился к матери:
- Мама, правда, что если что-нибудь нечаянно разбиваешь, то это на счастье?
- Да говорят люди, что так.
- Ну, если так, мама, порадуйся: я разбил телевизор...
По вечерам мать иногда слышит возле калитки всплески девичьего смеха, приглушенный мальчишеский голос - это сын-штурманец чем-то веселит своих одноклассниц, имеющих привычку провожать своего кавалера до самого двора. Краем уха улавливает мать, как хлопец сообщает им что-то смешное о целине или развлекает народным юмором, рассказывает об аде, о том, что не так уж он, этот ад, мол, и страшен для современного человека, потому что и в аду неизбежно будут перебои с дровами или со смолой... Иногда сын обращается к одной из девчат со странным словом "кыз", и звучит оно в его устах как-то интимно и вроде даже таинственно, хотя потом оказывается, что "кыз" означает попросту "девушка"...
Инна изо дня в день бегает на медпункт, часто видят ее и в библиотеке. На обратном пути заглянет иногда в музеичик, проведает Панаса Емельяновича. Совсем извелся старик, нет ему душевного облегчения. Сидит среди своих прялок, гербариев да снопов, сжался в кулачок; одна у него кручина - Виктор. Ох, Виктор, Виктор... Что-то, видать, неладное творится с ним, в Кураевке появляется все реже и реже... Осень, говорит, пора свадеб, приглашает то один, то другой - разве откажешь? Оно вроде бы и так, но для отца это не утешение. Сегодня у сына дела идут более или менее нормально, но никогда не знаешь, какой номер он выкинет завтра, какую штуку отчебучит...
Когда приходит Инна, учитель несколько оживляется.
Но мысли его, конечно, опять только о сыне.
- Что губит его? - размышляет Панас Емельянович, когда девушка сядет на своем привычном месте возле ткацкого станка.- Эгоизм. Безграничный, ненасытный, циничный. Ничего святого! Понимаешь: ничего святого.,. Вот это более всего меня тревожит. Ты молода, может, не видела таких, а я за свою жизнь насмотрелся, знаю, чем это человеку грозит... Для кого нет ничего святого, кто лишен чувства долга, памяти, чости, кому неведомо сострадание, чувство истинной любви - тот, Инна, способен на все, даже на самое худшее. Пустота души - это не нечто, как иные думают, не нейтральное состояние, нет. Вакуум души - он тоже способен на действие, и действие порой разрушительное... Да, эгоизм - это порок страшный, да еще когда он самоуверенный, убежденный в своей правото...
- Не преувеличивайте, Панас Емельянович,- пробует Инна успокоить учителя.- Все-таки Виктор работает, жалоб на него ни от кого не слышно... Да и родители не всегда ведь знают, что происходит в душах их детей.
- А если и знаем, что от того? Если твои советынаставления тут же разбиваются о стену душевной глухоты... Горькая наступила у нас полоса. Но понимаю, за что нам с женой выпали такие испытания,- обращается Папас Емельянович куда-то в пространство.- Ведь у других дети - это радость, это гордость... И наш мог бы ведь быть таким! Какие мы надежды на него возлагали, всю свою любовь отдали ему... И вот результат... Несчастье вон в Заградовке, сына отцу и матери привезли, чтобы дома похоронить, горя сколько у людей, а я, веришь, иногда и им завидую...
Слышала Инна об этой заградовской драмо, о том, с какими почестями хоронили там молодого моряка, погибшего на судне во время пожара. Когда вспыхнуло, нужно было немедленно выключить ток, моряк бросился в дым, к рубильнику, товарища оттолкнул, успел еще крикнуть: "У тебя дети!" Вырвал рубильник, но самого сожгло на месте. Друзья-моряки привезли его в Заградовку, с музыкой хоронили, на рушниках опускали в могилу... Родители убиты горем, но даже им в своем отчаянии позавидовал Панас Емельянович вот до какой душевной крайности дострадался человек...
- Панас Емельянович, не судите Виктора так сурово,- взволнованно сказала девушка.- Изменился он всетаки и, согласитесь, к лучшему. Наш долг помочь ему.
Конечно, бывает и теперь необузданным, в чем-то скрытным, неразгаданным, но ведь и доброе замечает, а что бывает резок, нетерпим к фальши...
- Спасибо тебе, Инна, что ты его защищаешь. Может, именно твое великодушие, твое чувство окажется для него целебным. Возможно, я в чем-то очень отстал. Век прожил, а столько загадок еще остается... Отдал я, Инна, Кураевке всю свою сознательную жизнь, силы положил для школы, для всех вас, чтобы вы стали людьми,- и вы ими стали. За единственным и, к несчастью, самым тяжелым для меня исключением... Почему же это так? Вот уж в самом деле - ирония судьбы! Воспитать стольких, а самого близкого...
упустить. Но даже из этого поражения я выношу горький урок, выношу прежде всего для вас: пусть вы иные, думаете о себе, что вы интеллектуальней и тоньше, чем мы. Но даже если это так, то, уважая себя, все же не пренебрегайте и теми, кто под тяжестью лет до последнего бьется за вас и в меру своих сил взращивает для других цветы человечности... Но позволяйте же их топтать.
Панас Емельянович стоял, склонившись возле ткацкого станка, сухонькая рука его нервно перебирала и перебирала натянутую для тканья нитяную основу (чтобы ее правильно натянуть, привозили старую женщину откуда-то из соседнего села). Навсегда канули в прошлое домотканые, согретые чьими-то слезами да песней полотна, а намного ли совершеннее то, что им явилось взамен, что из новых наших радостей и страданий ткет сама жизнь? Кто ей, Инне, ответит на это?
- Вспомнилось,- сказала она,- как вы еще в школе обращали наше внимание на совершенство цветка, на совершенство хлебного колоса... Почему-то только теперь, через годы, начинаешь задумываться над такими вещами...
- Многое, Инна, открывается человеку только с вершины лет. И тебе еще многое откроется... Как я все же хотел бы, чтобы вы нашли с Виктором свое счастье! В самом деле, у него есть добрые задатки. С тобой он, может, станет иным. Ведь любовь, она способна на чудо, она способна, бывает, возродить человека... Потому-то не откладывай, мы с женой вместе умоляем тебя: записывайтесь, определяйте свою судьбу - и будьте счастливы.
Об этом и от Виктора она слышала не раз. После одной из чьих-то там свадеб в райцентре он особенно настаивал.
- Давай сыграем и мы... Чего тянуть? А если завтра опять какой-нибудь катаклизм? Спешить, спешить надо, милая, хватать его, счастье, обеими руками!
Но это были его мысли, не ее. Она как раз не спешила.
Что-то сдерживало, останавливало ее. В последнее время не раз пропускал свидания. Однажды вечером, когда провожал, когда возле калитки прощались, заметила, что Виктор нетрезв, нарушил гх уговор, не сдержал собственного слова... Это ее глубоко оскорбило: как можно нарушить обещание? Неужели в самом деле нет для него ничего святого? Расставаясь в тот вечер, Виктор вдруг набросился с шальными объятиями, были они неожиданно грубы, с выкручиванием рук, со словами, унижающими ее. Как не бывало прежней нежности, бережности. Девушка вынуждена была просто оттолкнуть его, возмущенно вырвалась и убежала, унося в душе боль и обиду.
С тех пор стали встречаться реже, к прежнему девичьему чувству примошался холодок настороженности и недоверия.
Панасу Емельяновичу она, конечно, не сказала об этом, наоборот, успокоила, что все обойдется, что, может, даже сегодня Виктор приедет, ведь в клубе должен состояться большой вечер и он обещал быть.
С наступлением осени ожил кураевский Дворец культуры. Потянулась сюда, кроме сельской, еще и молодежь с комплекса и военнослужащие погранзаставы, рядовые и сержанты (у пограничников с кураевцами традиционная дружба). Пополнился прославленный кураевский хор. Чередниченко заказал для хористов роскошные костюмы:
впереди районный смотр - чтоб и там первенствовать.
Руководит хором молодой учитель, преподаватель музыки и пения, который сам тоже пробует кое-что сочинять, исписал не одну нотную тетрадку и среди самодеятельных композиторов считается подающим надежды.
Кроме хора, Дворец должен вскоре обогатиться еще одним коллективом: усилиями Оксена-гуцула, столяра с комплекса, создается ансамбль народных инструментов; Оксен сумел заинтересовать многих, даже начальник заставы Гулиев согласился принять в ансамбле участие.
После разговора с Панасом Емельяновичем Инна домой не пошла, осталась во Дворце, где в этот вечер проходил концерт художественной самодеятельности. Солисты исполняли песни, современные и старинные, выступал и хор и дуэт доярок; среди солистов особенно отличились механизатор Ягнич Валерий и тот же офицер-азербайджанец, начальник заставы, которого Кураевка всегда приветствует, словно бы столичного баритона. Поскольку ансамбль народных инструментов еще не успел подготовить свою программу, руководитель его, неутомимый гуцул, выходил па сцену в одиночестве, выходил такой симпатичный и скромный со своими отнюдь не скромными коломыйками.
В заключение хор исполнил - впервые в Кураевке - "Берег любви"; песню приняли восторженно, и мать, сидевшая с Инной рядом, велела ей, раскрасневшейся от радости и смущения, встать и поклониться людям, поблагодарить их за аплодисменты.
Когда, радостно возбужденные, вышли из Дворца, Инна невольно взглянула па дорогу, исчезавшую за Кураевкой в серых сумерках: оттуда сегодня должен был бы приехать Виктор. Поймала себя на том, что ждет. Ужо несколько дней он не появлялся, а сегодня обещал быть на вечере непременно, может, и ему, насмешнику, тут кое-что понравилось бы...
Стерег, поджидал, видно, сына и отец, Веремеепкостарший Перейдя с палочкой дорогу перед Дворцом, он прошел под деревьями и остановился у самого выезда из села на обочине, ожидая не появится ли с грсйдорки свет фар, не пронесется ли "газон", ослепительным снопом рассекая осеннюю сумсречь... Отец есть отец, сколько бы ни было у него обид па сына, как бы ни терзалась его душа из-за непутевого, но из отцовского сердца его не выбросишь такова уж родительская участь. Нередко вот так видят кураевцы старого учителя за околицей села, долго маячит он у самой дороги, терпеливо ожидая своего единственного, того, кто должен был бы стать утешением и опорой в старости, а вместо этого стал мукой, не утихающим ни па минуту душевным терзанием. Ждет отец, а он, может, и сейчас дебоширит где-нибуль в чайной, пропивает собственное достоинство, позорит свое и отцово имя...
Дома, когда семья логла спать, Инна присела па веранде сделать еще кое-какие записи (решила, начиная с этой осени вести дневник). Не заполнила и страницы, как с улицы послышалось переполошное:
Дорого же тебе может обойтись их ванна! Крышка тебе, Ягнич, вот так и концы отдашь ни за понюшку табаку!..
Как цепями скованный, лежал, не мог высвободиться из этого жуткого состояния, сил не было даже пошевельнуться; затаясь, лихорадочно прикидывал, где бы спрятаться, в какую нору шмыгнуть, если сейчас полезут к тебе через балкон, придут по твою душу, пьянью, с ножами... Вскочил, очумелый, и на цыпочках поскорее к балкону... Прикрыл дверь, затих, замер в напряжении, не дышал. Из окна первого этажа, как раз под ним, падает полоска света.
Тускло белеют комья извести, блестят раздавленное стекло да трубы, обкипевшие расплавленной изоляционной смолой...
Вдруг свет внизу погас, это еще больше насторожило Ягнича. А из темноты, как живое, щерится зубами стадо бульдозеров, скреперов, согнанное сюда после работы и брошенное до утра... Кажется, некоторые из этих чудищ даже шевелятся; думается, что вот-вот вес это стадо сверкающих зубьями и ножами машин сдвинется с места, заскрежещет, взревет и полезет на тебя железной оравой... Небо по-прежнему в тучах, море шумит. Укуталось в темноту, не проникнуть оком сквозь эту кромешную, будто вечную черноту. Опять загрохотало в небе, и снова этот грохот показался каким-то чужим, железным - кто-то там железные бочки перекатывает, что ли, пустыми цистернами швыряется. Но вот ударило откуда-то снопом синего света, идущего не от молний,- прожектор пограничников метпулся п темноту моря. Не спит азербайджанец! Медленно ведет свет прожектора, утыкается им в самый горизонт, бдительно проверяет ночной простор. И все начинает сразу обретать реальность, возвращаться на свои места, с Ягнича постепенно спадает тяжесть наваждений.
Подошел, открыл дверь балкона настежь, свежестью ветра дохнуло в лицо, согнало с глаз и души помрачение, отпугнуло непонятные страхи, всякую эту чертовщину ночную. Так что же все-таки это было? Что за напасть?
Успокоиться-то Ягнич успокоился, но до самого утра так и не смог смежить глаз. Потом не раз ему будет неловко перед самим собой за странные эти свои страхи, за неожиданный испуг, сковавший его волю и отуманивший разум, когда он - как один на судне - коротал свою первую ночь в сороковой каюте пустого, человеческим духом не согретого, еще не обжитого корпуса,
* * *
К утру дождь перестал, небо очистилось от туч, только лужи на земле поблескивают. Впрягся Ягнич в чигирь желанных будничных дел: славно ощутить себя снова среди людей, полноправным членом коллектива. Как уж водится, сразу начались и огорчения: начальство забыло выделить обещанную бригаду, умчалось куда-то по неотложным своим делам, вернется только к вечеру. Чтобы зря не потерять день, Ягнич направился в Кураевку наладить некоторые свои дела; они у него ведь тоже имеются, хоть и нс столь грандиозные, как у других. Пришлось на этот раз идти пешком: машиной возят, пока ты еще не сосватан.
Дома застал одну Инну. По засветившимся карим блеском глазам определил, что племянница обрадовалась ему, тут же накинулась с расспросами: что да как, для какого дела пригласили его на комплекс?
Отделывался полушутками, туманными недомолвками, по морской линии, мол, на должность старшего советника. Настроение его заметно улучшилось, исчезла внутренняя постоянная подавленность, которую не скроешь от людей и которая более всего, наверное, старит человека.
- Вы словно бы помолодели,- сказала ему Инна; возможно, правду сказала, не станет же она запросто комплименты расточать.
Много дней перед этим Ягнич был в том состоянии, когда кажется, что человек до предела наполнен одной лишь болью. Все, о чем думал, что вспоминал, по чему тужил, проходило на экране боли, от которой, казалось, он никогда уже не избавится, будет носить ее до последнего своего часа. И почему-то особенно по ночам, под грушей, усиливалась в нем эта боль разноликая, неуемная. Тут давит, там крутит, там ноет тупо (на паруснике этого никогда с ним вроде бы но было). Когда-то, будучи еще малышом, слышал жалобы старших, как мучит их по ночам собственное тело, и не мог тогда чужой боли воспринять - не потому, что был бездушным, а потому, что был здоровым.
И когда сам вступил в такую пору тут вот, в Кураовке, никому и не жаловался, почему-то думалось, что даже такие, как Инна, чуткая и сердечная, не поймут твоих переживаний: у них, юных, ощущение жизни совсем другое, такие заботы и почали придут к ним намного позже, лишь с течением лет. А может, и не придут вовсе, может, люди грядущего будут жить без болей и печалей?
Конечно, приятно услышать, что ты помолодел. Возможно, оно и так, потому что и сам чувствует, будто сызнова зачерпнул откуда-то жизненных сил.
Вынес сундучок на веранду и принялся снова колдовать возле него. То, что было на самом дне и что более всего распаляло мальчишечье любопытство, оказалось... пачкой старых облигаций. Вытащил их, просмотрел и протянул всю пачку девушке:
- Матери от меня передашь.
Инна, смутившись, стала отказываться:
- Зачем, не нужно, к тому же - они старые...
- Возьми, возьми, - настоял орионец и добавил многозначительно: - А вдруг еще будут играть?
Завалялась у него в сундучке маленькая блестящая бляшка - обломок латунного кольца, одного из тех, какими кольцуют птиц.
- Сняли с ласточки, когда она разбилась на палубе в одну из ночей,показал бляшку Инне.- Очень памятна мне эта ночь.
- Расскажите и мне.
- Представь себе, дочка: непогода, видимости никакой, в тумане идем... Встречных остерегаемся, раз за разом гудки посылаем в туман. И вдруг что-то падает на палубу, крупный какой-то дождь. Птицы! Измученные, мокрые.
Врезалось судно как раз в их перелет. Случается, почью, когда обессилят, вот так градом сыплются на палубу. Иные разбиваются в темноте о мачты, о тросы.
- И это вам более всего запомнилось? - спросила Инна, возвращая бляшку.
- Нет, не только это, но и вот что... Захожу в свою мастерскую (отлучился ненадолго, потому и свет оставил), а в ней - веришь - полно ласточек! Поналетели на свет.
И такие с дождя покорные, непугливые... оказывается, когда им трудно, птицы сами льнут к человеку, полностью доверяют ему свою судьбу...
- Птицы, видимо, тоже способны ощущать людскую доброту.
- Еще как! Но мы-то не всегда бываем добры с ними.
Найдется иной раз такой, что этих обессилевших, израненных пташек шваброй сметает поутру за борт. Ну, у насто, на "Орионе", впрочем, таких не было. Но вообще-то жестоких на свете еще немало... Что же касается "Ориона", то он птиц всегда приютит... Набьются, бывало, и капитану в каюту и ко мне в мастерскую... Стоишь среди них промокший под дождем до нитки, а они облепят тебя, садятся на голову, на плечи, так трогательно попискивают...
Инне живо представилось низкое корабельное помещение, наполненное ласточками, которые доверчиво слетелись в теплое и светлое людское гнездо, увидала и облепленную ими одинокую, в мокрой одежде, человеческую фигуру, боящуюся шевельнуться, вот этого улыбающегося, по-детски счастливого Ягнича-узловяза... Будто наяву слышала тонкий писк пичужек и грозный рев ночных стихий вокруг корабля...
- Ну а потом что с ними стало?
- Всю ночь свет не выключал, чтоб не боязно им было.
Устроил их на полках, на свитках парусины, на разных снастях - тут вам, думаю, будет удобнее... Вот так и переночевали. А утром выпустил.
- И все?
- Все.
Как просто и буднично и как много это сказало девушке о человеке...
В сундучке орионца оказались еще какие-то ножички, шила, даже циркуль, чуточку побольше школьного. Все это мастер также отложил, чтобы забрать с собой на место повой работы. II конечно, наперсток-гардаман и весь набор парусных иголок. Перед тем одну из них вынул, раздумчиво повертел в руках, подал девушке:
- Прочти, что там написано.
На одной из трех граней Инна увидела вычеканенную вдоль иглы надпись.
- "Made in England",- медленно прочла она.- Так это английские?
- Не думай, что у них сталь лучше... череп фашистский все-таки от нашей треснул... А вот в парусном деле англичане издавна мастера. Про Роберта Стила читала чтонибудь?
- Нет, не приходилось.
- А ты поищи. Чайные клиперы, которые он с братом построил, это ведь было чудо истинное. Не находилось равных им ни в легкости, ни в быстроте хода, ни в красоте линий и форм... Это еще в те времена, когда существовал обычай устраивать гонки чайных клиперов - от Шанхая до Англии с партией первого чая нового сбора. Вот там разжигались страсти! Вся Англия тем только и жила: кто придет первым? Повсюду ставили на парусник, как на скаковых коней: а нуте-ка, который из них наберет соколиного лета, обойдет, обгонит всех остальных... Один капитан якобы застрелился у себя на мостике, когда увидел, что его обогнали, что не первым пришел...
Инна слушала орионца и удивлялась тому, что в тайниках его памяти сохраняются даже эти всеми забытые соревнования чайных клиперов... Девушка все еще вертела в руках граненую иголку с большим ушком, потом, не зная, что с ней делать, протянула обратно дяде. Он сидел неподалеку, сундучок был снова заперт, отставлен в угол.
- Возьмите иголку...
Орионсц даже отклонился, сделав руками быстрое, отстраняющее движение:
- Оставь себе, оставь. Инка...- И, отвернувшись, глухо добавил куда-то в сторону: - Будет тебе память о сродственнике. Сохрани. Береги, когда меня, старика, уже и на свете не будет.
В голосе его девушка уловила что-то такое, что глубоко тронуло, взволновало ее. Что там иголка, не в ней же дело!..
Вместе с этой немудреной вещичкой он передавал ей что-то безмерно более ценное, может, частицу своей жизни, частицу пережитого, всего своего отболевшего и все еще дорогого. Думалось Инне, что сейчас он с чем-то прощается, отсекает от себя какие-то самые заветные жизненные нити, частичку чего-то безвозвратного вручает ей вместе с этим скромным амулетом, вручает на память, а может, и па счастье. И хотя находились они на разных этажах жизни, хотя далек и недоступен для нее был тот мир, который орионец носил в себе, однако девушка сейчас остро ощутила свою связь с неведомым этим миром, свое духовное с ним родство; он стал в чем-то созвучен с ее собственным настроением и восприятием окружающего, крайне необходим был ей для внутреннего созревания, а может быть, и для нормального развития тех поэтических ростков, которые в ней пробуждаются и все сильнее ищут проявления. Не только в крылатой паруснической профессии Андрона Гурьевича-в самой его натуре Инна открывала нечто глубоко поэтичное. Еще и раньше, расспрашивая бывалого моряка о жизни его под парусами, каждый раз Инна радостно удивлялась беззаветной его преданности "Ориону", и ей хотелось все больше, полнее познать эту жизнь. Но до сих пор старик неохотно открывал свою душу постороннему, не торопился, как это делают нередко другие, выворачивать ее наизнанку, полагая, видимо, что все его личные боли должны переболеть в нем самом, не показываясь чужому глазу. И только вот сейчас, когда, по обычаю, присели на веранде перед пусть и не дальней, но все-таки дорогой, орионец услышал в себе властную потребность поделиться с племянницей своими переживаниями. Таким вот он совершенно но походил на прежнего, сурового, запертого на все замки Ягнича. Тихо и как-то даже виновато признался, что его до сих пор тянет море, до сих нор влечет оно к себе его какой-то странной и неодолимой силой и что, самое главное, не в состоянии он забыть то, что должен бы забыть, то, к чему нет возврата. Что это? Привычка? Только ли она?
Зовет, манит его жгучая, неотступная тоска по чему-то, чему он даже имени не знает. Может, это тоска по молодости? По тем летам, когда юношей, затаив дыхание, прислушивался к тонкому, ни с чем не сравнимому пению в парусах и когда, как каждый паренек, чувствовал себя Магелланом? Работать приходилось на высотах, где голова идет кругом. Часами висишь над шквалами, прижавшись грудью к реям. Зато уж потом летишь и летишь, летишь и знаешь, что над тобой паруса надежные, ты сам их перебрал и вооружил, ты сам хозяин своего полета...
- Слушая пас, дядя, невольно подумаешь, что на "Орионе" люди исключительные, одни герои.
- Слабодушных, доченька, море не принимает.
А "Орион" судно особое, оно, как добрый вестник, как неутомимый связной между людьми... Ясный, открытый, с добром идет по всем широтам, и поэтому всюду приветом его встречают... Прямо скажу: честь и гордость быть в его экипаже. Буря, стихия, ночной ураган - это, конечно, не мед. А уж когда ты выстоял, когда не раздавило, но проглотило тебя, то тут, Инка, и радость человек испытывает такую, какой не бывает нигде... Слышал, песни ты сочиняешь, Инка. Вот уж где, скажу тебе, песня! Идем при попутном, простор без конца-края, все у нас ладится, курсанты с секстантами в руках собрались на юте - берут пробы солнца... Но вдруг попутный усилился, ставим тогда все, как говорят у нас, "до последней сорочки", все до единого паруса подымаем и несем над собой! Мчится твой красавец, птицей взлетает на волну, проваливается и снова взлетает - какое зрелище это!.. Мчится, весь в брызгах, в пене, в росс, вода вокруг кипит, и весь корабль окутан облаком водной сверкающей пыли, облаком сияния... Паруса и простор - кто однажды изведал все это, тот уже на веки вечные прикипит сердцем к морю. Так-то вот, Ипка.
* * *
По утрам стала седеть земля. Поля покрывались легкой изморозью. Астры и майоры-панычи зацвели в кураевских палисадниках, кажется, еще ярче, по-осеннему...
Просторное стали степи; омылись прохладою, отдалились горизонты. Океан воздуха стоял хрустально-прозрачен.
Птицы собираются, слетаются сюда, в приморье, отовсюду (некоторые, кажется, тут и зимуют - изменяется климат).
Возвратились комбайнеры из Казахстана. Оба Ягнича - отец и сын привезли подаренные им чапаны (национальная одежда, которая вручается только самым уважаемым людям), оказался и урюк и кишмиш в рюкзаках.
Разбирая гостинцы, мать оставила из привезенного и для орионца, он любит компоты. Штурманец, окруженный детворой, ходит по двору в тюбетейке, в полосатом восточном халате; садится под грушей неторопливо, в манере восточного мудреца, рассказывает набежавшим товарищам свои невероятные приключения. Да, убирал хлеб возле самого Байконура, и в один из чудесныхдней на его глазах прямо из пшеницы поднималась, отправляясь в небо, окутанная дымом и пламенем серебристая ракета. Сотрясая грохотом степи, взлетала медленно-медленно, и можно было в ней все доподлинно рассмотреть. Пока поднималась, из ракеты кто-то выглядывал через несгораемое стекло и даже помахал Ягничам-комбайнсрам рукой... Воображение пошло работать вовсю. Поэтому и неудивительно, что возле Петра-штурманца детворы собирается нынче больше, чем перед соседским телевизором. Хлопец и свой "Электрон" вытащил на веранду, чтобы посоревноваться с соседским четкостью изображения и силой звука, потом, не удовлетворившись, перетащил его под грушу (с намерением приладить антенну на самой верхушке столетнего дерева). Вскоре сверху штурманец обратился к матери:
- Мама, правда, что если что-нибудь нечаянно разбиваешь, то это на счастье?
- Да говорят люди, что так.
- Ну, если так, мама, порадуйся: я разбил телевизор...
По вечерам мать иногда слышит возле калитки всплески девичьего смеха, приглушенный мальчишеский голос - это сын-штурманец чем-то веселит своих одноклассниц, имеющих привычку провожать своего кавалера до самого двора. Краем уха улавливает мать, как хлопец сообщает им что-то смешное о целине или развлекает народным юмором, рассказывает об аде, о том, что не так уж он, этот ад, мол, и страшен для современного человека, потому что и в аду неизбежно будут перебои с дровами или со смолой... Иногда сын обращается к одной из девчат со странным словом "кыз", и звучит оно в его устах как-то интимно и вроде даже таинственно, хотя потом оказывается, что "кыз" означает попросту "девушка"...
Инна изо дня в день бегает на медпункт, часто видят ее и в библиотеке. На обратном пути заглянет иногда в музеичик, проведает Панаса Емельяновича. Совсем извелся старик, нет ему душевного облегчения. Сидит среди своих прялок, гербариев да снопов, сжался в кулачок; одна у него кручина - Виктор. Ох, Виктор, Виктор... Что-то, видать, неладное творится с ним, в Кураевке появляется все реже и реже... Осень, говорит, пора свадеб, приглашает то один, то другой - разве откажешь? Оно вроде бы и так, но для отца это не утешение. Сегодня у сына дела идут более или менее нормально, но никогда не знаешь, какой номер он выкинет завтра, какую штуку отчебучит...
Когда приходит Инна, учитель несколько оживляется.
Но мысли его, конечно, опять только о сыне.
- Что губит его? - размышляет Панас Емельянович, когда девушка сядет на своем привычном месте возле ткацкого станка.- Эгоизм. Безграничный, ненасытный, циничный. Ничего святого! Понимаешь: ничего святого.,. Вот это более всего меня тревожит. Ты молода, может, не видела таких, а я за свою жизнь насмотрелся, знаю, чем это человеку грозит... Для кого нет ничего святого, кто лишен чувства долга, памяти, чости, кому неведомо сострадание, чувство истинной любви - тот, Инна, способен на все, даже на самое худшее. Пустота души - это не нечто, как иные думают, не нейтральное состояние, нет. Вакуум души - он тоже способен на действие, и действие порой разрушительное... Да, эгоизм - это порок страшный, да еще когда он самоуверенный, убежденный в своей правото...
- Не преувеличивайте, Панас Емельянович,- пробует Инна успокоить учителя.- Все-таки Виктор работает, жалоб на него ни от кого не слышно... Да и родители не всегда ведь знают, что происходит в душах их детей.
- А если и знаем, что от того? Если твои советынаставления тут же разбиваются о стену душевной глухоты... Горькая наступила у нас полоса. Но понимаю, за что нам с женой выпали такие испытания,- обращается Папас Емельянович куда-то в пространство.- Ведь у других дети - это радость, это гордость... И наш мог бы ведь быть таким! Какие мы надежды на него возлагали, всю свою любовь отдали ему... И вот результат... Несчастье вон в Заградовке, сына отцу и матери привезли, чтобы дома похоронить, горя сколько у людей, а я, веришь, иногда и им завидую...
Слышала Инна об этой заградовской драмо, о том, с какими почестями хоронили там молодого моряка, погибшего на судне во время пожара. Когда вспыхнуло, нужно было немедленно выключить ток, моряк бросился в дым, к рубильнику, товарища оттолкнул, успел еще крикнуть: "У тебя дети!" Вырвал рубильник, но самого сожгло на месте. Друзья-моряки привезли его в Заградовку, с музыкой хоронили, на рушниках опускали в могилу... Родители убиты горем, но даже им в своем отчаянии позавидовал Панас Емельянович вот до какой душевной крайности дострадался человек...
- Панас Емельянович, не судите Виктора так сурово,- взволнованно сказала девушка.- Изменился он всетаки и, согласитесь, к лучшему. Наш долг помочь ему.
Конечно, бывает и теперь необузданным, в чем-то скрытным, неразгаданным, но ведь и доброе замечает, а что бывает резок, нетерпим к фальши...
- Спасибо тебе, Инна, что ты его защищаешь. Может, именно твое великодушие, твое чувство окажется для него целебным. Возможно, я в чем-то очень отстал. Век прожил, а столько загадок еще остается... Отдал я, Инна, Кураевке всю свою сознательную жизнь, силы положил для школы, для всех вас, чтобы вы стали людьми,- и вы ими стали. За единственным и, к несчастью, самым тяжелым для меня исключением... Почему же это так? Вот уж в самом деле - ирония судьбы! Воспитать стольких, а самого близкого...
упустить. Но даже из этого поражения я выношу горький урок, выношу прежде всего для вас: пусть вы иные, думаете о себе, что вы интеллектуальней и тоньше, чем мы. Но даже если это так, то, уважая себя, все же не пренебрегайте и теми, кто под тяжестью лет до последнего бьется за вас и в меру своих сил взращивает для других цветы человечности... Но позволяйте же их топтать.
Панас Емельянович стоял, склонившись возле ткацкого станка, сухонькая рука его нервно перебирала и перебирала натянутую для тканья нитяную основу (чтобы ее правильно натянуть, привозили старую женщину откуда-то из соседнего села). Навсегда канули в прошлое домотканые, согретые чьими-то слезами да песней полотна, а намного ли совершеннее то, что им явилось взамен, что из новых наших радостей и страданий ткет сама жизнь? Кто ей, Инне, ответит на это?
- Вспомнилось,- сказала она,- как вы еще в школе обращали наше внимание на совершенство цветка, на совершенство хлебного колоса... Почему-то только теперь, через годы, начинаешь задумываться над такими вещами...
- Многое, Инна, открывается человеку только с вершины лет. И тебе еще многое откроется... Как я все же хотел бы, чтобы вы нашли с Виктором свое счастье! В самом деле, у него есть добрые задатки. С тобой он, может, станет иным. Ведь любовь, она способна на чудо, она способна, бывает, возродить человека... Потому-то не откладывай, мы с женой вместе умоляем тебя: записывайтесь, определяйте свою судьбу - и будьте счастливы.
Об этом и от Виктора она слышала не раз. После одной из чьих-то там свадеб в райцентре он особенно настаивал.
- Давай сыграем и мы... Чего тянуть? А если завтра опять какой-нибудь катаклизм? Спешить, спешить надо, милая, хватать его, счастье, обеими руками!
Но это были его мысли, не ее. Она как раз не спешила.
Что-то сдерживало, останавливало ее. В последнее время не раз пропускал свидания. Однажды вечером, когда провожал, когда возле калитки прощались, заметила, что Виктор нетрезв, нарушил гх уговор, не сдержал собственного слова... Это ее глубоко оскорбило: как можно нарушить обещание? Неужели в самом деле нет для него ничего святого? Расставаясь в тот вечер, Виктор вдруг набросился с шальными объятиями, были они неожиданно грубы, с выкручиванием рук, со словами, унижающими ее. Как не бывало прежней нежности, бережности. Девушка вынуждена была просто оттолкнуть его, возмущенно вырвалась и убежала, унося в душе боль и обиду.
С тех пор стали встречаться реже, к прежнему девичьему чувству примошался холодок настороженности и недоверия.
Панасу Емельяновичу она, конечно, не сказала об этом, наоборот, успокоила, что все обойдется, что, может, даже сегодня Виктор приедет, ведь в клубе должен состояться большой вечер и он обещал быть.
С наступлением осени ожил кураевский Дворец культуры. Потянулась сюда, кроме сельской, еще и молодежь с комплекса и военнослужащие погранзаставы, рядовые и сержанты (у пограничников с кураевцами традиционная дружба). Пополнился прославленный кураевский хор. Чередниченко заказал для хористов роскошные костюмы:
впереди районный смотр - чтоб и там первенствовать.
Руководит хором молодой учитель, преподаватель музыки и пения, который сам тоже пробует кое-что сочинять, исписал не одну нотную тетрадку и среди самодеятельных композиторов считается подающим надежды.
Кроме хора, Дворец должен вскоре обогатиться еще одним коллективом: усилиями Оксена-гуцула, столяра с комплекса, создается ансамбль народных инструментов; Оксен сумел заинтересовать многих, даже начальник заставы Гулиев согласился принять в ансамбле участие.
После разговора с Панасом Емельяновичем Инна домой не пошла, осталась во Дворце, где в этот вечер проходил концерт художественной самодеятельности. Солисты исполняли песни, современные и старинные, выступал и хор и дуэт доярок; среди солистов особенно отличились механизатор Ягнич Валерий и тот же офицер-азербайджанец, начальник заставы, которого Кураевка всегда приветствует, словно бы столичного баритона. Поскольку ансамбль народных инструментов еще не успел подготовить свою программу, руководитель его, неутомимый гуцул, выходил па сцену в одиночестве, выходил такой симпатичный и скромный со своими отнюдь не скромными коломыйками.
В заключение хор исполнил - впервые в Кураевке - "Берег любви"; песню приняли восторженно, и мать, сидевшая с Инной рядом, велела ей, раскрасневшейся от радости и смущения, встать и поклониться людям, поблагодарить их за аплодисменты.
Когда, радостно возбужденные, вышли из Дворца, Инна невольно взглянула па дорогу, исчезавшую за Кураевкой в серых сумерках: оттуда сегодня должен был бы приехать Виктор. Поймала себя на том, что ждет. Ужо несколько дней он не появлялся, а сегодня обещал быть на вечере непременно, может, и ему, насмешнику, тут кое-что понравилось бы...
Стерег, поджидал, видно, сына и отец, Веремеепкостарший Перейдя с палочкой дорогу перед Дворцом, он прошел под деревьями и остановился у самого выезда из села на обочине, ожидая не появится ли с грсйдорки свет фар, не пронесется ли "газон", ослепительным снопом рассекая осеннюю сумсречь... Отец есть отец, сколько бы ни было у него обид па сына, как бы ни терзалась его душа из-за непутевого, но из отцовского сердца его не выбросишь такова уж родительская участь. Нередко вот так видят кураевцы старого учителя за околицей села, долго маячит он у самой дороги, терпеливо ожидая своего единственного, того, кто должен был бы стать утешением и опорой в старости, а вместо этого стал мукой, не утихающим ни па минуту душевным терзанием. Ждет отец, а он, может, и сейчас дебоширит где-нибуль в чайной, пропивает собственное достоинство, позорит свое и отцово имя...
Дома, когда семья логла спать, Инна присела па веранде сделать еще кое-какие записи (решила, начиная с этой осени вести дневник). Не заполнила и страницы, как с улицы послышалось переполошное: