Страница:
И, сворачивая с полевой дороги к стану, она решила не говорить студентам ни про ночной грохот на шоссе и отходящие наши войска, артиллерию, покинувшую свои позиции, ни про близость фронта, ни про тревогу на деревне ото всего этого. Очень жалко было ей хлеб, не сам по себе он вырос, не даровым подарком, — в нем были труд и пот деревенских мужчин, где-то сейчас воевавших, чтобы не пустить врагов на эти поля, к этому взращенному ими хлебу, эмтээсовских трактористов, эмтээсовских дизелей и машин, тоже потрудившихся тут во всю мощь своих железных мускулов.
Завидя бричку, парни оставили свою физкультуру, бегом бросились навстречу с нарочито преувеличенными радостными кликами, завопили еще громче, увидя обилие привезенных продуктов, выхватили пару капустных кочанов и, прыгая вокруг двигавшейся брички, стали кидать их друг другу, как футбольные мячи. Антонины парни-студенты не боялись, она была для них как бы не начальница, могли с ней и пошутить, и поострословить, и подурачиться у нее на глазах, вот как сейчас. Сникали они только перед своим институтским преподавателем, что был к ним приставлен, чтоб держать их в дисциплине и порядке. Звали его, как и секретаря райкома, Николаем Ивановичем, был он совсем старичок, щупленький, в кривеньких очочках.
По беготне ребят и азартным их лицам Антонина поняла, что настроение на студенческом стане не хуже вчерашнего, ночные события студентам неизвестны, деревенская тревога сюда еще не дошла. Возле полевой кухни — самодельного стола, сбитого из неструганых досок, с горкой мытых, перевернутых кверху дном мисок, — бричку окружили девушки, дежурные по стряпне, стали вытаскивать мешок с картошкой. Мешок оказался им не по силам; подскочили ребята — помогать; девичьи, ребячьи лица замелькали в глазах Антонины.
В лица Антонина знала уже всех, и ребят, и девушек, а вот имена слабо держались в ее памяти, путались, вероятно, потому, что были они самые простые, обычные: Коля, Саша, Валя, Нина, Лена, Наташа, опять Валя, опять Нина, Наташа, Лена, Валя… Одну лишь повариху, потому что она была поварихой с самого начала и часто разговаривала с Антониной о продуктах, она знала твердо: Тамара Маленькая, пухловатенькая, этакий почти шарик в зеленом, ворсистом лыжном костюме…
Ребят Антонина различала лучше, их было меньше девушек и каждый чем-то выделялся — или наружностью, или поведением, особливостью своего характера. Вот тот, что первым выхватил из брички кочан капусты и подкинул его, как мяч, длиннорукий, худой, с длинной шеей, в пиджачишке с драными локтями, — Федя Лободин. Чернявый, как грач, в широких клешах и белых спортсменках, из которых уже торчат пальцы ног, — Игорь. Рыженький, белоглазый, с хохолком на макушке, смешно похожий на петушка, — Леша. Товарищи называют его еще Архимед — за постоянное стремление все подряд чинить и получше прилаживать. На будке фанерная дверь не держалась на месте, хлопала от ветра, — он к ней тут же приспособил пружину; топор с топорища срывался — он железку подходящую отыскал, забил в топорище клином. Умываться не из чего было, кружками в бочку лазили и друг другу на ладони поливали; Леша и тут сообразил: подвесил на веревках старую лейку с длинным носиком; чуть коснулся, наклонил ее — и уже течет струйка в подставленную горсть, не надо никого звать для услуги.
Голоса, голоса, как щебет, сорочий грай, вперебой звучали на стане вокруг Антонины.
— Воду, воду поберегите, другим не останется!
— Кто мои тапки стырил, признавайтесь? Вот здесь, у костра сушились… Архимед, это ты их отшвырнул?
— Лена! Ленка! Да Ленка же! Потом кудри накрутишь, иди картошку чисть!
— Здравствуй, милая картошка, пионеров идеал…
— Этих дров не хватит. Мальчики, ну-ка, топорик в руки, расколите-ка эту чурочку…
— Ой, девочки, я думала — умру! Нинка вернулась и впотьмах с размаху — бряк! Думала, это ее место. Да прям на Симочку. А та как взвизгнет, со сна не поймет ничего…
— Лопать как хочется! Девочки, вы поскорей там кухарьте, терпеть уж нет сил!
Подошел начальник студентов Николай Иванович. Антонина помнила, каким он приехал чистеньким: белая сорочка с галстуком, запонками, брюки глаженые, со складочкой. За три с лишним недели весь городской лоск с него слинял. Рубашка с галстуком лежала грязной в чемодане, складки бесследно исчезли в брюк. Как большинство, Николай Иванович с головы до ног был в мелкой соломенной трухе. Он заметно осунулся, на небритом лице его с длинным носом прибавилось морщин. Все его внутреннее состояние отчетливо выступало наружу: в сутулости плеч, в небритом исхудалом лице так и виделось, как он устал от работы и ночевок в поле, как ему это совсем непривычно, не по годам, не по здоровью, какая это для него изнурительная тягота — начальствование над шумными, егозливыми, то и дело впадающими совсем в детскую дурашливость студентам, как беспокоит, грызет его изнутри тревога, что он не сумел всех удержать, обеспечить порядок, и больше половины его подопечных самовольно, до срока, оставили работу и подались в город.
Николай Иванович поздоровался с Антониной за руку, но не как равный с равным, а несколько снизу вверх, с подчеркнутой почтительностью к председательскому званию Антонины. Ученый человек, постигший глубины математической науки, в институте он, можно было догадаться, был маленьким человеком, и вообще всю свою жизнь не возносился высоко, отчего в нем и выработалась привычка постоянно помнить о должностных различиях вокруг и свое небольшое, незначительное место.
Как всегда, он расспросил Антонину об утренней сводке. Она была опять краткой и повторяла все те же неопределенные слова: несмотря на большие потери и стойкое сопротивление наших частей, немецко-фашистские войска продолжают вести наступательные действия на всем протяжении советско-германского фронта…
Потом поговорили, какую работу делать студентам. Николай Иванович уточнял задание детально, как будто ничего важнее предстоящей скирдовки для него не было, но Антонина видела, что это он лишь наружно, в действительности ему хотелось бы знать совсем другое — когда же колхоз отпустит студентов. Все уже донельзя устали, выдохлись, половина простужена, кашляет и шморгает носами, волнуют слухи, что немцы бомбят город чуть не ежедневно, а там у каждого — дом, семья, близкие… Но обнаружить этот свой немой вопрос Николай Иванович, как и во все прошлые дни, опять не решился, — как бы не показалось это Антонине «дезертирским настроением»; ему, как руководителю, совсем это не к лицу, никак не полагается так себя вести…
Девушки мигом начистили полный котел картошки, не прошло и минуты, как уже буйно трещало пламя костра. Тамара резала хлеб — большие, десятифунтовые, кирпично-бурые, с глазурной коркой деревенские ковриги. На столе появилась гора янтарно-золотистого репчатого лука, миска с зернистой солью. Ребята лихо кромсали на закуску полосатые арбузы, из них под треск перезрелых корок выстреливали мокрые черные семечки.
Гомон, смех, восклицания по-прежнему не смолкали на стане.
— Васенька, золотце, я тебя люблю, сбегай за подсолнушками, ну что тебе стоит, пока картошка варится…
— У испанцев Лангара правым краем играл!
— Нет, левым!
— Правым, говорю тебе, я же помню!
— Хватит вам пробовать, всю картошку съедите! И так видно, что готова, — рассыпается…
Курносенькая Тамара, повариха, повязанная косынкой, в фартучке, покончив с хлебом, точила длинный нож, чтоб разделать привезенное Антониной мясо, и спрашивала у всех снующих мимо ребят и девушек, что они хотят, что готовить на обед — мясные щи? Или, может, так — пшенный суп, а мясо отдельно?
Каждый советовал свое, черненький Игорь, смеха ради, с озорными, лукавыми глазами кричал, забивая всех:
— Шашлык, какие там щи, шашлык!
Антонина смотрела на суету студентов, собиравшихся завтракать, — как с веселым азартом разбирают, расхватывают они миски, ложки, тесно сбиваются возле стола, кто на дровяном чурбачке, кто на перевернутом ведре, ящике, со смехом, толкаясь, мостятся на единственной скамейке с шаткими ножками, — и невольная улыбка выплывала изнутри ей на лицо, трогала углы ее губ. Как они ее сердили этим своим вечным гамом поначалу, когда приехали и жили еще в деревене по хатам, снованием, суетой, бойкостью, какой у них, городских, не в пример перед деревенскими! И какой все же они дивный народ! Какая это завидная, золотая пора — вот эта их беспечно-суматошливая молодость! Война, немцы уже в самой глуби России, фронт — вот он, рукой подать, «юнкерсы» над головами летают, иные сверстники этих парней уже зарыты в земле, иные в госпиталях с тяжкими ранами, что впереди — неизвестно, может, одна чернота для всех и каждого, и вот, на самом у всего этого краю, все-таки — веселые голоса, улыбки, смех, дружеские подначки, дурашливость… Несмышленость, бесчувствие сердца? Нет, всё-то они по-взрослому понимают, всё-то чувствуют. Просто — молодость, как она есть, самая сила жизни, неукротимая, как родник, что все равно бьет из-под упавшего в его русло камня…
5
6
7
Завидя бричку, парни оставили свою физкультуру, бегом бросились навстречу с нарочито преувеличенными радостными кликами, завопили еще громче, увидя обилие привезенных продуктов, выхватили пару капустных кочанов и, прыгая вокруг двигавшейся брички, стали кидать их друг другу, как футбольные мячи. Антонины парни-студенты не боялись, она была для них как бы не начальница, могли с ней и пошутить, и поострословить, и подурачиться у нее на глазах, вот как сейчас. Сникали они только перед своим институтским преподавателем, что был к ним приставлен, чтоб держать их в дисциплине и порядке. Звали его, как и секретаря райкома, Николаем Ивановичем, был он совсем старичок, щупленький, в кривеньких очочках.
По беготне ребят и азартным их лицам Антонина поняла, что настроение на студенческом стане не хуже вчерашнего, ночные события студентам неизвестны, деревенская тревога сюда еще не дошла. Возле полевой кухни — самодельного стола, сбитого из неструганых досок, с горкой мытых, перевернутых кверху дном мисок, — бричку окружили девушки, дежурные по стряпне, стали вытаскивать мешок с картошкой. Мешок оказался им не по силам; подскочили ребята — помогать; девичьи, ребячьи лица замелькали в глазах Антонины.
В лица Антонина знала уже всех, и ребят, и девушек, а вот имена слабо держались в ее памяти, путались, вероятно, потому, что были они самые простые, обычные: Коля, Саша, Валя, Нина, Лена, Наташа, опять Валя, опять Нина, Наташа, Лена, Валя… Одну лишь повариху, потому что она была поварихой с самого начала и часто разговаривала с Антониной о продуктах, она знала твердо: Тамара Маленькая, пухловатенькая, этакий почти шарик в зеленом, ворсистом лыжном костюме…
Ребят Антонина различала лучше, их было меньше девушек и каждый чем-то выделялся — или наружностью, или поведением, особливостью своего характера. Вот тот, что первым выхватил из брички кочан капусты и подкинул его, как мяч, длиннорукий, худой, с длинной шеей, в пиджачишке с драными локтями, — Федя Лободин. Чернявый, как грач, в широких клешах и белых спортсменках, из которых уже торчат пальцы ног, — Игорь. Рыженький, белоглазый, с хохолком на макушке, смешно похожий на петушка, — Леша. Товарищи называют его еще Архимед — за постоянное стремление все подряд чинить и получше прилаживать. На будке фанерная дверь не держалась на месте, хлопала от ветра, — он к ней тут же приспособил пружину; топор с топорища срывался — он железку подходящую отыскал, забил в топорище клином. Умываться не из чего было, кружками в бочку лазили и друг другу на ладони поливали; Леша и тут сообразил: подвесил на веревках старую лейку с длинным носиком; чуть коснулся, наклонил ее — и уже течет струйка в подставленную горсть, не надо никого звать для услуги.
Голоса, голоса, как щебет, сорочий грай, вперебой звучали на стане вокруг Антонины.
— Воду, воду поберегите, другим не останется!
— Кто мои тапки стырил, признавайтесь? Вот здесь, у костра сушились… Архимед, это ты их отшвырнул?
— Лена! Ленка! Да Ленка же! Потом кудри накрутишь, иди картошку чисть!
— Здравствуй, милая картошка, пионеров идеал…
— Этих дров не хватит. Мальчики, ну-ка, топорик в руки, расколите-ка эту чурочку…
— Ой, девочки, я думала — умру! Нинка вернулась и впотьмах с размаху — бряк! Думала, это ее место. Да прям на Симочку. А та как взвизгнет, со сна не поймет ничего…
— Лопать как хочется! Девочки, вы поскорей там кухарьте, терпеть уж нет сил!
Подошел начальник студентов Николай Иванович. Антонина помнила, каким он приехал чистеньким: белая сорочка с галстуком, запонками, брюки глаженые, со складочкой. За три с лишним недели весь городской лоск с него слинял. Рубашка с галстуком лежала грязной в чемодане, складки бесследно исчезли в брюк. Как большинство, Николай Иванович с головы до ног был в мелкой соломенной трухе. Он заметно осунулся, на небритом лице его с длинным носом прибавилось морщин. Все его внутреннее состояние отчетливо выступало наружу: в сутулости плеч, в небритом исхудалом лице так и виделось, как он устал от работы и ночевок в поле, как ему это совсем непривычно, не по годам, не по здоровью, какая это для него изнурительная тягота — начальствование над шумными, егозливыми, то и дело впадающими совсем в детскую дурашливость студентам, как беспокоит, грызет его изнутри тревога, что он не сумел всех удержать, обеспечить порядок, и больше половины его подопечных самовольно, до срока, оставили работу и подались в город.
Николай Иванович поздоровался с Антониной за руку, но не как равный с равным, а несколько снизу вверх, с подчеркнутой почтительностью к председательскому званию Антонины. Ученый человек, постигший глубины математической науки, в институте он, можно было догадаться, был маленьким человеком, и вообще всю свою жизнь не возносился высоко, отчего в нем и выработалась привычка постоянно помнить о должностных различиях вокруг и свое небольшое, незначительное место.
Как всегда, он расспросил Антонину об утренней сводке. Она была опять краткой и повторяла все те же неопределенные слова: несмотря на большие потери и стойкое сопротивление наших частей, немецко-фашистские войска продолжают вести наступательные действия на всем протяжении советско-германского фронта…
Потом поговорили, какую работу делать студентам. Николай Иванович уточнял задание детально, как будто ничего важнее предстоящей скирдовки для него не было, но Антонина видела, что это он лишь наружно, в действительности ему хотелось бы знать совсем другое — когда же колхоз отпустит студентов. Все уже донельзя устали, выдохлись, половина простужена, кашляет и шморгает носами, волнуют слухи, что немцы бомбят город чуть не ежедневно, а там у каждого — дом, семья, близкие… Но обнаружить этот свой немой вопрос Николай Иванович, как и во все прошлые дни, опять не решился, — как бы не показалось это Антонине «дезертирским настроением»; ему, как руководителю, совсем это не к лицу, никак не полагается так себя вести…
Девушки мигом начистили полный котел картошки, не прошло и минуты, как уже буйно трещало пламя костра. Тамара резала хлеб — большие, десятифунтовые, кирпично-бурые, с глазурной коркой деревенские ковриги. На столе появилась гора янтарно-золотистого репчатого лука, миска с зернистой солью. Ребята лихо кромсали на закуску полосатые арбузы, из них под треск перезрелых корок выстреливали мокрые черные семечки.
Гомон, смех, восклицания по-прежнему не смолкали на стане.
— Васенька, золотце, я тебя люблю, сбегай за подсолнушками, ну что тебе стоит, пока картошка варится…
— У испанцев Лангара правым краем играл!
— Нет, левым!
— Правым, говорю тебе, я же помню!
— Хватит вам пробовать, всю картошку съедите! И так видно, что готова, — рассыпается…
Курносенькая Тамара, повариха, повязанная косынкой, в фартучке, покончив с хлебом, точила длинный нож, чтоб разделать привезенное Антониной мясо, и спрашивала у всех снующих мимо ребят и девушек, что они хотят, что готовить на обед — мясные щи? Или, может, так — пшенный суп, а мясо отдельно?
Каждый советовал свое, черненький Игорь, смеха ради, с озорными, лукавыми глазами кричал, забивая всех:
— Шашлык, какие там щи, шашлык!
Антонина смотрела на суету студентов, собиравшихся завтракать, — как с веселым азартом разбирают, расхватывают они миски, ложки, тесно сбиваются возле стола, кто на дровяном чурбачке, кто на перевернутом ведре, ящике, со смехом, толкаясь, мостятся на единственной скамейке с шаткими ножками, — и невольная улыбка выплывала изнутри ей на лицо, трогала углы ее губ. Как они ее сердили этим своим вечным гамом поначалу, когда приехали и жили еще в деревене по хатам, снованием, суетой, бойкостью, какой у них, городских, не в пример перед деревенскими! И какой все же они дивный народ! Какая это завидная, золотая пора — вот эта их беспечно-суматошливая молодость! Война, немцы уже в самой глуби России, фронт — вот он, рукой подать, «юнкерсы» над головами летают, иные сверстники этих парней уже зарыты в земле, иные в госпиталях с тяжкими ранами, что впереди — неизвестно, может, одна чернота для всех и каждого, и вот, на самом у всего этого краю, все-таки — веселые голоса, улыбки, смех, дружеские подначки, дурашливость… Несмышленость, бесчувствие сердца? Нет, всё-то они по-взрослому понимают, всё-то чувствуют. Просто — молодость, как она есть, самая сила жизни, неукротимая, как родник, что все равно бьет из-под упавшего в его русло камня…
5
Пока студенты с незатихающим гомоном быстро и голодно уничтожали картошку, лук, отдававшие зеленцой помидоры, ломти деревенского хлеба, источавшего далеко вокруг такой густой, смачный дух, что от него слюна сама бежала на язык, — Антонина прошла в поле, к копнам, поглядеть, каковы снопы, что делается с зерном.
Высокая густая стерня была серебристо-серой от обильной утренней росы. Сапоги Антонины вмиг мокро заблестели, на стерне за ней потянулся неровный темный след.
Верхние снопы в крестцах и вершинный, семнадцатый, были сухи, хрустко отзывались под рукой, а предпоследние и, особенно, нижние, лежавшие на земле, насквозь пропитала сырость, зерно в колосьях влажно набухло, разминалось пальцами в тесто.
С сокрушенным чувством переходила Антонина от одной копны к другой. По-настоящему, по-хозяйски, прежде чем класть такие снопы в скирд, их надо проветрить, просушить… Да когда уж тут сушить, нечего об этом и думать!
Мягкий, бледно-алый свет всходившего солнца стлался по жнивью; тонкая, синеватая тень от Антонины двигалась рядом с нею и была так длинна, что пересекала почти все поле. Словно бы ожили, зашевелились, лучисто засверкав, мириады росных бисеринок, нанизанных на каждую стернинку. Сапоги на Антонине, набравшие влаги, заметно потяжелели, холод росы проник внутрь, к ногам. Самый это радостный для души, для сердца, пронизанный свежестью, бодрящим приливом сил, и самый, неприятный для работника в поле час — пока не сошла, не обсохла под лучами солнца роса. Каждое утро студенты мокнут в ней почти до пояса, леденят ноги, — сапог ни у кого, как только они терпят, бедные, в своих спортсменках, тапочках, брезентовых туфельках и полуботинках! А утра — по-осеннему неспешные, лишь часам к десяти, одиннадцати разгорается день, приходит ощутимое тепло…
— Четыре скирда!
— Пять!
— Нет, четыре! — обжигаясь о горячие кружки с чаем, спорили между собой студенты, когда Антонина возвратилась на стан. Они считали, сколько еще осталось работы.
— Наши деревенские к обеду бы управились, — не без укора студентам, просто так подала свой голос Антонина. Ей вспомнилось, как, бывало, стремительно росли в поле скирды, как красиво пестрели бабьи сарафаны, косынки, как до самого темна скрипели телеги, подвозя снопы, взмахивали вилы; скирдовка, обмолот для деревенского народа, как и сенокос, тяжкая, но и милая сердцу страда; дети дошкольные — и те увязывались помогать…
— За полдня? Четыре скирда? Ну-у!.. Это только в кино так! — не веря Антонине, отозвался из кучи ребят черненький Игорь. Он, уже знала это Антонина, никогда ни во что не верил сразу, с первого слова, все ему казалось сомнительным, неправдоподобным: «Да ну!», «Не может этого быть!»… Тут же обязательно отыскивался кто-нибудь, чтобы его поддержать или оспорить.
Раздались такие голоса и сейчас.
— Так сколько их работало, ваших-то? Конечно, если сто человек поставить…
— И не надо сто, просто уменье, навык. А мы что? Первый раз в жизни вилы тут видим…
— Харч не тот! Не тот харч! — прогудел чей-то деланный бас, повторяя какую-то известную студентам шутку.
— Ну, а если и мы до обеда сложим, тогда что? — к Антонине из массы студентов задористо, озорновато выскочил Федя Лободин, — всех выше на целую голову, смешновато длиннорукий и худоногий от своего не по фигуре короткого, драного пиджачка.
— Что тогда? Тогда… Скажем вам всем колхозом спасибо, снабдим хлебом, яблоками из нашего сада, да и проводим вас.
— Правда?! — повскакивали студенты, плотно обступая Антонину.
— Почему ж не правда? Как председатель вам говорю. Это вот, — показала Антонина в поле, на копны, — последнее за вами дело, ничего больше от вас не потребую, покончите — и айда! И так уж поделали сколько, за всех наших мужиков. Колхозу и не расплатиться! — шутливо добавила Антонина.
— Ой, девочки! — обнимаясь, закружились студентки. Кто-то задел шаткий стол, грязные миски, ложки со звоном полетели на землю.
— Начинаем! Отставить чай! К черту! — командно орал Федя Лободин, размахивая вскинутыми руками, хотя вовсе не ему следовало распоряжаться, он даже звеньевым не был. — Все слыхали, задача ясна? Кто там еще с кружками, девочки, красавицы, или у вас уши заложило? По звеньям — р-разберись!
Николай Иванович, несколько растерянный от такого непредусмотренного взрыва энтузиазма, моргая под стеклышками очков красными веками, пытался вмешаться, что-то сказать. Но его никто даже не услышал.
Шумной толпой, как на штурм, подхватывая на ходу вилы и сосновые жердины для подноски снопов, студенты уже двинулись со стана в поле по алмазным россыпям росы, сбивая со стерни ее драгоценное сверкающее убранство…
Высокая густая стерня была серебристо-серой от обильной утренней росы. Сапоги Антонины вмиг мокро заблестели, на стерне за ней потянулся неровный темный след.
Верхние снопы в крестцах и вершинный, семнадцатый, были сухи, хрустко отзывались под рукой, а предпоследние и, особенно, нижние, лежавшие на земле, насквозь пропитала сырость, зерно в колосьях влажно набухло, разминалось пальцами в тесто.
С сокрушенным чувством переходила Антонина от одной копны к другой. По-настоящему, по-хозяйски, прежде чем класть такие снопы в скирд, их надо проветрить, просушить… Да когда уж тут сушить, нечего об этом и думать!
Мягкий, бледно-алый свет всходившего солнца стлался по жнивью; тонкая, синеватая тень от Антонины двигалась рядом с нею и была так длинна, что пересекала почти все поле. Словно бы ожили, зашевелились, лучисто засверкав, мириады росных бисеринок, нанизанных на каждую стернинку. Сапоги на Антонине, набравшие влаги, заметно потяжелели, холод росы проник внутрь, к ногам. Самый это радостный для души, для сердца, пронизанный свежестью, бодрящим приливом сил, и самый, неприятный для работника в поле час — пока не сошла, не обсохла под лучами солнца роса. Каждое утро студенты мокнут в ней почти до пояса, леденят ноги, — сапог ни у кого, как только они терпят, бедные, в своих спортсменках, тапочках, брезентовых туфельках и полуботинках! А утра — по-осеннему неспешные, лишь часам к десяти, одиннадцати разгорается день, приходит ощутимое тепло…
— Четыре скирда!
— Пять!
— Нет, четыре! — обжигаясь о горячие кружки с чаем, спорили между собой студенты, когда Антонина возвратилась на стан. Они считали, сколько еще осталось работы.
— Наши деревенские к обеду бы управились, — не без укора студентам, просто так подала свой голос Антонина. Ей вспомнилось, как, бывало, стремительно росли в поле скирды, как красиво пестрели бабьи сарафаны, косынки, как до самого темна скрипели телеги, подвозя снопы, взмахивали вилы; скирдовка, обмолот для деревенского народа, как и сенокос, тяжкая, но и милая сердцу страда; дети дошкольные — и те увязывались помогать…
— За полдня? Четыре скирда? Ну-у!.. Это только в кино так! — не веря Антонине, отозвался из кучи ребят черненький Игорь. Он, уже знала это Антонина, никогда ни во что не верил сразу, с первого слова, все ему казалось сомнительным, неправдоподобным: «Да ну!», «Не может этого быть!»… Тут же обязательно отыскивался кто-нибудь, чтобы его поддержать или оспорить.
Раздались такие голоса и сейчас.
— Так сколько их работало, ваших-то? Конечно, если сто человек поставить…
— И не надо сто, просто уменье, навык. А мы что? Первый раз в жизни вилы тут видим…
— Харч не тот! Не тот харч! — прогудел чей-то деланный бас, повторяя какую-то известную студентам шутку.
— Ну, а если и мы до обеда сложим, тогда что? — к Антонине из массы студентов задористо, озорновато выскочил Федя Лободин, — всех выше на целую голову, смешновато длиннорукий и худоногий от своего не по фигуре короткого, драного пиджачка.
— Что тогда? Тогда… Скажем вам всем колхозом спасибо, снабдим хлебом, яблоками из нашего сада, да и проводим вас.
— Правда?! — повскакивали студенты, плотно обступая Антонину.
— Почему ж не правда? Как председатель вам говорю. Это вот, — показала Антонина в поле, на копны, — последнее за вами дело, ничего больше от вас не потребую, покончите — и айда! И так уж поделали сколько, за всех наших мужиков. Колхозу и не расплатиться! — шутливо добавила Антонина.
— Ой, девочки! — обнимаясь, закружились студентки. Кто-то задел шаткий стол, грязные миски, ложки со звоном полетели на землю.
— Начинаем! Отставить чай! К черту! — командно орал Федя Лободин, размахивая вскинутыми руками, хотя вовсе не ему следовало распоряжаться, он даже звеньевым не был. — Все слыхали, задача ясна? Кто там еще с кружками, девочки, красавицы, или у вас уши заложило? По звеньям — р-разберись!
Николай Иванович, несколько растерянный от такого непредусмотренного взрыва энтузиазма, моргая под стеклышками очков красными веками, пытался вмешаться, что-то сказать. Но его никто даже не услышал.
Шумной толпой, как на штурм, подхватывая на ходу вилы и сосновые жердины для подноски снопов, студенты уже двинулись со стана в поле по алмазным россыпям росы, сбивая со стерни ее драгоценное сверкающее убранство…
6
С первого дня, чтоб в работе были лад и порядок, студенты поделились на звенья. Одни подносили на жердинах снопы, другие поднимали их наверх, на растущий скирд. Нелегко таскать по неровному, в гребнях, полю, по густой, как щетка, стерне, цепко хватающей ноги, но и подавальщикам приходилось тяжко: ну-ка, перекидай тысячи снопов с земли на высоту двухэтажного дома! И руки повисают, и поясница разламывается. Поэтому через час-другой звенья менялись местами.
Одно не могли студенты: выводить правильно углы скирда и вершить кровлю, чтоб хлеб пребывал в надежной сохранности, чтоб никакой дождь не мог протечь внутрь. Это делали деревенские, и лучше всех — дед Калашник, большой мастер такой работы.
Как раз, когда студенты, рассыпавшись по полю, поначалу пока все огулом, стали сносить в одно место снопы, и подошел из деревни дед Калашник.
Ни ростом бог его не наградил, ни статью; он и смолоду был хлипкий на вид, дробный, а к старости и вовсе измельчал. Реденькая бороденка у него была совсем седой, клочком кудельки, брови нависали тоже белые, кудельные. По седине — преклонных лет был Калашник. Оно и верно — преклонных: за семьдесят ему уже перевалило. — Всегда он кряхтел, подымаясь на ноги, кряхтел, садясь, морщась от поясницы; глядеть со стороны — ну, не подняться Калашнику, не сесть, а уж к работе — и вовсе не годен. Но ему надо было только подняться да шагнуть раз, другой, размять свою поясницу и кости, а там понемногу в теле его оживала резвая еще сила, так приладившаяся за долгий век к крестьянской работе, что и молодым не всегда было поспеть за Калашником. Студенты, случалось, всем скопом выбивались из сил, подтаскивая снопы, а Калашник, по колена в соломе, действуя наверху вилами, не только не замаривался один против всех, а еще покрикивал на студентов, чтоб быстрей подавали…
Когда копны на поле стоят часто и близко одна к одной, да много подносчиков и в работе веселый, добрый азарт, — закладка скирда происходит быстро, во мгновение ока.
Антонина и моргнуть не успела, как уже обозначился будущий скирд, как дед Калашник, скинувший латаную овчинную шубейку, в серой линялой сатиновой рубахе уже возвысился над работающими на пружинном ворохе соломы, споро, но без суеты рассовывая, укладывая снопы на нужные места, каждый сноп одним только движением вил, без подправки и перекладывания, — такой еще сохранился у него глазомер и такая точность рук.
Студенты будто и вправду задумали одолеть работу штурмовым порывом, одним дружным, неистовым натиском. Скинув с жердей у подножия скирда принесенные снопы, они тут же полубёгом устремлялись за новыми снопами, клали их на жерди, сколько могло удержаться и сколько кто мог поднять, и тем же полубёгом, приседая от тяжести, разгоряченные уже до пота, тащили ношу к скирду.
— Э-эй, сторонись, задавим! — нарочито страшно кричал Федя Лободин, в паре с Игорем подруливая к скирду с такой высокой кучей снопов на носилках, что заднего Игоря совсем было из-за них не видать, мелькали только его расклешенные брючины, тяжело намокшие росою и шумно хлеставшие по стерне.
Где-то раздавался испуганный девичий вскрик — снопы свалились с жердяных носилок на середине пути; кто-то под такой же собственный вскрик и смех окружающих, споткнувшись, сам валился с ног в колкую мокрую стерню.
Антонина не стала стоять без дела, вместе со студентами принялась метать снопы на скирд, под вилы Калашнику. Снопы были велики, тяжелы, от иных даже гнулась рукоять вил.
Всякая работа руками всегда была Антонине по душе, в охотку, многолетнее пребывание в председателях не сделало ее человеком стола и бумаги, не убило в ней тяги к простому черному труду и способности чувствовать от него радость. Куда бы, в какой бы уголок обширного артельного хозяйства ни заглядывала она, — если люди работали — и ее непременно тянуло помочь, показать — как надо, как лучше. Доярки доили — садилась с ними и Антонина выдоить одну-две коровы; вычищали из свинарника навоз — и Антонина бралась за лопату; рыли под силос траншею, набивали ее зеленым травяным крошевом — и она помогала землекопам до пота, до горячего дыхания, вместе с другими уминала силосную массу; косили комбайном хлеб — Антонина лезла к штурвальному на мостик, тоже постоять на солнцепеке, в пыли, летящей полове; взвешивали хлеб, чтоб везти на госзерносклады, работа не бабья, мужская, да и то не для всякого мужика, — Антонина все равно хваталась за углы мешков, помогала класть их на весы, с весов на полуторку…
Калмыков однажды осудил ее за такие привычки: «Умаляете свою руководящую роль, Антонина Петровна, растворяетесь в массе. Ваше дело — давать команды и спрашивать с исполнителей».
Но Антонина не могла иначе, такой был ее нрав, такой характер. С самого раннего детства видела она вокруг себя труд и сама выросла в нем, — как же было расстаться с тем, что было всей ее жизнью, ею самой? Пускай бы даже и захотела она — так руки б не позволили, не согласились пребывать в праздности, нетрудовой чистоте. Не сложить их было бездельно, отдыхаючи, и потому без всякого расчета тратила себя Антонина на любой труд, нужный колхозу, — ради него самого, труда, не затем, чтоб показать сельчанам — вот, мол, какая, депутат, член райкома, орденоноска, а не гнушаюсь лопатой, граблями, вилами, не гнушаюсь замарать руки. Это в ней чувствовали, понимали, и за это в деревне уважали и любили ее по-особенному, всем от этого она была своя, близкая, ни от кого никаким расстоянием не отделенная. Да и ей от такого ее характера и привычки была только польза: в любом колхозном деле все ей было понятно, все сложности и секреты, потому что не одними глазами смотрела, а и руками своими щупала, руками знала — где что и как… Такой и отец ее был Петр Никитич, совсем не мог командовать, только указывать людям, впереди всех в каждую работу лез, где потяжелее — за тот конец и хватался… И ходил всегда не как начальство, а как рядовой колхозник, в такой же измаранной одежде, и до самого конца своего так и не приучился за столом в правлении сидеть; разговоры с народом, советы с бригадирами колхозными у него больше на ступенях крылечка шли, под дымок самокруток из его холщового кисета…
— Самолеты! — крикнули у скирда.
Они летали каждый день, по многу раз, свои и фашистские, иногда — даже непонятно чьи, но в нынешнее утро это были первые.
Все приостановились, кто где был, задрали головы. Мигом примолкли голоса, осеклись на половине.
Высоко, в прозрачной дымке неба, навстречу встающему солнцу туманными голубыми крестиками летели двухмоторные «юнкерсы». Ушей достиг их крепкий, басовитый, как бы спрессованный гул.
Куда они шли, с какой целью? Бомбить райцентр, станцию, тыловые дороги, забитые беженцами? Или к донским переправам, тоже с беженцами, госпитальными повозками и машинами, встречным движением войск, на подмогу тем, кто, изнемогая, из последних возможностей все еще сдерживает фронт?
Казалось, они гудят так натужно от тяжести своего груза, который едва хватает сил им нести.
Лица у всех на земле, смотревших вверх, изменились: посуровели, помрачнели. «Юнкерсы» еще только гудели в поднебесье, но кому-то где-то были уже уготованы смерть и раны, что-то было уже неумолимо обречено пожарам и разрушению…
Одно не могли студенты: выводить правильно углы скирда и вершить кровлю, чтоб хлеб пребывал в надежной сохранности, чтоб никакой дождь не мог протечь внутрь. Это делали деревенские, и лучше всех — дед Калашник, большой мастер такой работы.
Как раз, когда студенты, рассыпавшись по полю, поначалу пока все огулом, стали сносить в одно место снопы, и подошел из деревни дед Калашник.
Ни ростом бог его не наградил, ни статью; он и смолоду был хлипкий на вид, дробный, а к старости и вовсе измельчал. Реденькая бороденка у него была совсем седой, клочком кудельки, брови нависали тоже белые, кудельные. По седине — преклонных лет был Калашник. Оно и верно — преклонных: за семьдесят ему уже перевалило. — Всегда он кряхтел, подымаясь на ноги, кряхтел, садясь, морщась от поясницы; глядеть со стороны — ну, не подняться Калашнику, не сесть, а уж к работе — и вовсе не годен. Но ему надо было только подняться да шагнуть раз, другой, размять свою поясницу и кости, а там понемногу в теле его оживала резвая еще сила, так приладившаяся за долгий век к крестьянской работе, что и молодым не всегда было поспеть за Калашником. Студенты, случалось, всем скопом выбивались из сил, подтаскивая снопы, а Калашник, по колена в соломе, действуя наверху вилами, не только не замаривался один против всех, а еще покрикивал на студентов, чтоб быстрей подавали…
Когда копны на поле стоят часто и близко одна к одной, да много подносчиков и в работе веселый, добрый азарт, — закладка скирда происходит быстро, во мгновение ока.
Антонина и моргнуть не успела, как уже обозначился будущий скирд, как дед Калашник, скинувший латаную овчинную шубейку, в серой линялой сатиновой рубахе уже возвысился над работающими на пружинном ворохе соломы, споро, но без суеты рассовывая, укладывая снопы на нужные места, каждый сноп одним только движением вил, без подправки и перекладывания, — такой еще сохранился у него глазомер и такая точность рук.
Студенты будто и вправду задумали одолеть работу штурмовым порывом, одним дружным, неистовым натиском. Скинув с жердей у подножия скирда принесенные снопы, они тут же полубёгом устремлялись за новыми снопами, клали их на жерди, сколько могло удержаться и сколько кто мог поднять, и тем же полубёгом, приседая от тяжести, разгоряченные уже до пота, тащили ношу к скирду.
— Э-эй, сторонись, задавим! — нарочито страшно кричал Федя Лободин, в паре с Игорем подруливая к скирду с такой высокой кучей снопов на носилках, что заднего Игоря совсем было из-за них не видать, мелькали только его расклешенные брючины, тяжело намокшие росою и шумно хлеставшие по стерне.
Где-то раздавался испуганный девичий вскрик — снопы свалились с жердяных носилок на середине пути; кто-то под такой же собственный вскрик и смех окружающих, споткнувшись, сам валился с ног в колкую мокрую стерню.
Антонина не стала стоять без дела, вместе со студентами принялась метать снопы на скирд, под вилы Калашнику. Снопы были велики, тяжелы, от иных даже гнулась рукоять вил.
Всякая работа руками всегда была Антонине по душе, в охотку, многолетнее пребывание в председателях не сделало ее человеком стола и бумаги, не убило в ней тяги к простому черному труду и способности чувствовать от него радость. Куда бы, в какой бы уголок обширного артельного хозяйства ни заглядывала она, — если люди работали — и ее непременно тянуло помочь, показать — как надо, как лучше. Доярки доили — садилась с ними и Антонина выдоить одну-две коровы; вычищали из свинарника навоз — и Антонина бралась за лопату; рыли под силос траншею, набивали ее зеленым травяным крошевом — и она помогала землекопам до пота, до горячего дыхания, вместе с другими уминала силосную массу; косили комбайном хлеб — Антонина лезла к штурвальному на мостик, тоже постоять на солнцепеке, в пыли, летящей полове; взвешивали хлеб, чтоб везти на госзерносклады, работа не бабья, мужская, да и то не для всякого мужика, — Антонина все равно хваталась за углы мешков, помогала класть их на весы, с весов на полуторку…
Калмыков однажды осудил ее за такие привычки: «Умаляете свою руководящую роль, Антонина Петровна, растворяетесь в массе. Ваше дело — давать команды и спрашивать с исполнителей».
Но Антонина не могла иначе, такой был ее нрав, такой характер. С самого раннего детства видела она вокруг себя труд и сама выросла в нем, — как же было расстаться с тем, что было всей ее жизнью, ею самой? Пускай бы даже и захотела она — так руки б не позволили, не согласились пребывать в праздности, нетрудовой чистоте. Не сложить их было бездельно, отдыхаючи, и потому без всякого расчета тратила себя Антонина на любой труд, нужный колхозу, — ради него самого, труда, не затем, чтоб показать сельчанам — вот, мол, какая, депутат, член райкома, орденоноска, а не гнушаюсь лопатой, граблями, вилами, не гнушаюсь замарать руки. Это в ней чувствовали, понимали, и за это в деревне уважали и любили ее по-особенному, всем от этого она была своя, близкая, ни от кого никаким расстоянием не отделенная. Да и ей от такого ее характера и привычки была только польза: в любом колхозном деле все ей было понятно, все сложности и секреты, потому что не одними глазами смотрела, а и руками своими щупала, руками знала — где что и как… Такой и отец ее был Петр Никитич, совсем не мог командовать, только указывать людям, впереди всех в каждую работу лез, где потяжелее — за тот конец и хватался… И ходил всегда не как начальство, а как рядовой колхозник, в такой же измаранной одежде, и до самого конца своего так и не приучился за столом в правлении сидеть; разговоры с народом, советы с бригадирами колхозными у него больше на ступенях крылечка шли, под дымок самокруток из его холщового кисета…
— Самолеты! — крикнули у скирда.
Они летали каждый день, по многу раз, свои и фашистские, иногда — даже непонятно чьи, но в нынешнее утро это были первые.
Все приостановились, кто где был, задрали головы. Мигом примолкли голоса, осеклись на половине.
Высоко, в прозрачной дымке неба, навстречу встающему солнцу туманными голубыми крестиками летели двухмоторные «юнкерсы». Ушей достиг их крепкий, басовитый, как бы спрессованный гул.
Куда они шли, с какой целью? Бомбить райцентр, станцию, тыловые дороги, забитые беженцами? Или к донским переправам, тоже с беженцами, госпитальными повозками и машинами, встречным движением войск, на подмогу тем, кто, изнемогая, из последних возможностей все еще сдерживает фронт?
Казалось, они гудят так натужно от тяжести своего груза, который едва хватает сил им нести.
Лица у всех на земле, смотревших вверх, изменились: посуровели, помрачнели. «Юнкерсы» еще только гудели в поднебесье, но кому-то где-то были уже уготованы смерть и раны, что-то было уже неумолимо обречено пожарам и разрушению…
7
Мать, медленно, осторожно ступая, мелкими шажками шла по двору к дому с пустой миской в руке. Она только что кинула курам просо и размоченные хлебные корки, сбежавшиеся на ее зов куры торопливо клевали на пятачке плотной черной земли возле сарая. Другая рука матери была приподнята и слегка протянута вперед — чтоб не натолкнуться ненароком на что-нибудь по дороге. Восьмой год как у матери разлилась в глазах темная вода, городские врачи обещали, что операция ей поможет, не совсем, но часть зрения все же вернет. Если бы не война — операцию уже сделали б этим летом…
Привычно, знакомо было видеть Антонине мать, медлительно, осторожно ступающую по двору с очередным хозяйским делом. Но, входя в калитку, она даже сбилась с шага, задержалась невольно, на миг. Никогда раньше не чувствовала она этого так, не замечала, а тут ее словно бы пронзило насквозь — насколько же мать неотделима ото всего, что вокруг, что, с потерей глаз, еще оставила ей жизнь — от дома, сарая, огорода, этого двора с грязной тачкой, испачканными навозом лопатами под плетнем, веревками для сушки белья с нацепленными на них деревянными прищепками… Вроде бы все по отдельности, Само по себе — мать и домашняя утварь, мелочи домашнего хозяйства, быта, а в действительности — одно целое, и не разъять на части… Потому и жива еще мать, на ногах она, что на привычном ей месте, в привычных каждодневных делах. Как же оторвать ее ото всего, что же с ней станется? Впервые так резко, до боли внутри себя Антонина почувствовала всю невозможность такого разлучения. Все равно как старое, обломанное, израненное дерево, что приспособилось и живет и могло бы еще долго, долго жить уцелевшими своими ветками, оторвать от последнего питающего его корня…
В доме, посреди горницы, лежали четыре мешка с собранными вещами, все же остальное было на своих местах, как прежде. Только портрет отца под стеклом в рамке да еще такую же рамку с фотокарточками родни мать сняла со стены и поставила на пол, прислонив к мешкам.
В черном зеве печи тлела горка красных углей, пригорнутых к чугунку со щами, на шестке стояла сковорода с оладьями, накрытая эмалированной миской.
— Поешь Тоня, — сказала мать, — а то когда ищ вырвешься…
Антонина скинула платок, жакетку, присела к столу.
Мать налила в миску щей, принесла, Поставила на стол сковороду с оладьями. Движения ее были медленны, но все получалось у нее точно: щи не пролила, сковородой не промахнулась, с ощупкой, но опустила на железный кружок-подставку. Слепла она постепенно, несколько лет, и за это время и дом, и двор, и всю домашнюю работу освоила на ощупь, и ни разу не случалось такого, чтобы она что-нибудь опрокинула, разлила, разбила. Она продолжала делать по дому и хозяйству всё, что делала и раньше, зрячей, только движения ее стали неуверенно-осторожными, слабыми, щупающими. Часто Антонине хотелось вмешаться — из жалости и для помощи, отстранить мать, самой в миг, в минуту сделать то, над чем она так долго, так медленно копается, да тут же она удерживала себя, свое нетерпение и свою жалость, — не надо, пускай уж мать делает, как получается у нее, только бы не чувствовала, что стала совсем уже ни на что не годна, что ее жалеют, а пуще того — не доверяют, берегут от нее вещи, посуду…
— Макариха заходила, — сказала мать, — говорит, никуда с места трогаться не будут, много продуктов не увезть, а без них — это с голоду подыхать. Будут сидеть тут. Не всех же подряд они убивают. Немцам, говорит, тоже работники нужны…
— Так и сказала? — спросила Антонина, торопливо хлебая деревянной ложкой капустные щи.
— Так и сказала, — подтвердила мать. — Всё они уже обдумали, рассудили.
— Ну, холера! — качнула головой Антонина, искренне про себя удивляясь. — Уже, стало быть, готова к фашистам на службу!
Макариха, неряшливая, всегда кое-как одетая старуха с большим крючкастым носом, жила неподалеку, через несколько домов, с невесткой и тремя ее пацанами. Сын ее работал трактористом в МТС, получал хорошо — и зерном, и деньгами, в закромах у них было много всего, одного хлеба сколько скоплено; Макариха про семейные достатки никогда точно не говорила, предпочитала помалкивать, но можно было догадываться. В доме у них стояли никелированные кровати, шкаф с зеркалом.
Привычно, знакомо было видеть Антонине мать, медлительно, осторожно ступающую по двору с очередным хозяйским делом. Но, входя в калитку, она даже сбилась с шага, задержалась невольно, на миг. Никогда раньше не чувствовала она этого так, не замечала, а тут ее словно бы пронзило насквозь — насколько же мать неотделима ото всего, что вокруг, что, с потерей глаз, еще оставила ей жизнь — от дома, сарая, огорода, этого двора с грязной тачкой, испачканными навозом лопатами под плетнем, веревками для сушки белья с нацепленными на них деревянными прищепками… Вроде бы все по отдельности, Само по себе — мать и домашняя утварь, мелочи домашнего хозяйства, быта, а в действительности — одно целое, и не разъять на части… Потому и жива еще мать, на ногах она, что на привычном ей месте, в привычных каждодневных делах. Как же оторвать ее ото всего, что же с ней станется? Впервые так резко, до боли внутри себя Антонина почувствовала всю невозможность такого разлучения. Все равно как старое, обломанное, израненное дерево, что приспособилось и живет и могло бы еще долго, долго жить уцелевшими своими ветками, оторвать от последнего питающего его корня…
В доме, посреди горницы, лежали четыре мешка с собранными вещами, все же остальное было на своих местах, как прежде. Только портрет отца под стеклом в рамке да еще такую же рамку с фотокарточками родни мать сняла со стены и поставила на пол, прислонив к мешкам.
В черном зеве печи тлела горка красных углей, пригорнутых к чугунку со щами, на шестке стояла сковорода с оладьями, накрытая эмалированной миской.
— Поешь Тоня, — сказала мать, — а то когда ищ вырвешься…
Антонина скинула платок, жакетку, присела к столу.
Мать налила в миску щей, принесла, Поставила на стол сковороду с оладьями. Движения ее были медленны, но все получалось у нее точно: щи не пролила, сковородой не промахнулась, с ощупкой, но опустила на железный кружок-подставку. Слепла она постепенно, несколько лет, и за это время и дом, и двор, и всю домашнюю работу освоила на ощупь, и ни разу не случалось такого, чтобы она что-нибудь опрокинула, разлила, разбила. Она продолжала делать по дому и хозяйству всё, что делала и раньше, зрячей, только движения ее стали неуверенно-осторожными, слабыми, щупающими. Часто Антонине хотелось вмешаться — из жалости и для помощи, отстранить мать, самой в миг, в минуту сделать то, над чем она так долго, так медленно копается, да тут же она удерживала себя, свое нетерпение и свою жалость, — не надо, пускай уж мать делает, как получается у нее, только бы не чувствовала, что стала совсем уже ни на что не годна, что ее жалеют, а пуще того — не доверяют, берегут от нее вещи, посуду…
— Макариха заходила, — сказала мать, — говорит, никуда с места трогаться не будут, много продуктов не увезть, а без них — это с голоду подыхать. Будут сидеть тут. Не всех же подряд они убивают. Немцам, говорит, тоже работники нужны…
— Так и сказала? — спросила Антонина, торопливо хлебая деревянной ложкой капустные щи.
— Так и сказала, — подтвердила мать. — Всё они уже обдумали, рассудили.
— Ну, холера! — качнула головой Антонина, искренне про себя удивляясь. — Уже, стало быть, готова к фашистам на службу!
Макариха, неряшливая, всегда кое-как одетая старуха с большим крючкастым носом, жила неподалеку, через несколько домов, с невесткой и тремя ее пацанами. Сын ее работал трактористом в МТС, получал хорошо — и зерном, и деньгами, в закромах у них было много всего, одного хлеба сколько скоплено; Макариха про семейные достатки никогда точно не говорила, предпочитала помалкивать, но можно было догадываться. В доме у них стояли никелированные кровати, шкаф с зеркалом.