Страница:
— А про Кольку, говорит, — продолжала мать, — если кто докажет, что он комсостав, так младший, и куда ж было деваться ему, не по своей воле, мобилизованный… А в партии он и не состоял никогда.
Зло комком, тесня дыхание, поднималось у Антонины к горлу. Она хорошо помнила, как Макариха, являясь, бывало, в правление что-нибудь выпросить или в сельпо, когда туда привозили дефицитное, редкое и собиралась большая очередь, всегда напористо, крикливо утверждала свои права, свою первоочередность, выставляя Колькины заслуги: он, дескать, передовик-механизатор, он колхозу и пашет, и сеет, всю работу своим трактором делает, всех кормит. Война началась, едва Кольку повесткой в район, в военкомат, позвали, а Макариха уже пришла в правление с кучей всяких нужд, как мать военнослужащего, защитника Родины. И Макарихе всегда уваживали, сдавались перед ее напором, крикливо?! требовательностью, — выписывали, что она просила, пропускали вне очереди вперед…
Мать помолчала, присев на лавку, держа сухие, морщинистые руки на коленях, сутуля острые худые плечи.
— Оно ведь и правда — страх подаваться от дома… Что у нас с тобой — ничего против людей нет, а все ж таки тоже добро: хлеба пудов двадцать, проса десять пудов, огурцов кадка насоленная, капуста… Картошки за двести ведер, цельный подпол… Пеструха, поросенок, куры… Что с собой заберешь? Курей еще в плетенке увезть можно, поросенка в мешок завязать, а хлеба, картошки — мешок, другой… Надолго ли хватит?
— Так что ж — из-за картошки этой самой поганой к фашистам в холуи определяться? — сдерживая себя, сказала Антонина. Ей послышалось, будто пример Макарихи вызвал у матери какие-то колебания в душе, и она, излагая свои раздумья, ищет подхода, подступа к тому, что пока не решается ясно выразить.
— Что ты, как можно! Да пропади все пропадом! — поспешно сказала мать, выпрямляя свою сутулость. — И картошку эту отымут, и самих изведут. Макариха дура, ум куцый, это в ней жадность все… Нехай, нехай, она ищ хлебнет горюшка!
— А другие как? — спросила Антонина. — Что думают?
— Да что… Я всех не обспрашивала. Да оно и так видать. У всех ум врастопырку, и туда, и сюда… Ведь жизнью наживалось, не в один день… Чаплюшка какая ржавая — и та нужна, черепок глиняный, битый, а без его и курёнка не напоить… А главней всего — огороды. Огород кормилец, на нем все держится. Дом, скажем, сгорит, — земляночку исделать можно, в одном исподнем остался — и то еще не полная беда, коли с огородом… Что ни то, а родит он, кормилец, ботвой одной — и то от голоду убережет… Легко ль тут решить? Вот и посуди людей строго! За тобой уж разов пять прибегали, твоего слова ждут. Будто ты всех умней, одна за всех порешить можешь…
Антонина не доела щи, но голод все же перебила теми ложками, что успела торопливо проглотить, той парой оладей, что дожевывала уже на ходу, накидывая платок и застегивая жакетку.
Она отматывала от палисадника вожжи и тут увидела Раису, бегущую со стороны правления.
— Звонят, что ли? Из райкома? — встревожилась Антонина.
— Да нет, пока не звонили еще. Там народ сидит, есть кому послушать. Это я бричку вашу увидала, перехватить вас. Я портреты собрала, Антонина Петровна… Еще вот знамя в правлении… — Тут только Раиса перевела дыхание, протараторив все без передышки, с лету. — Его от древка только отцепить. Я вас дожидалась. Куда прятать будем? Я так думаю — надо где-нибудь зарыть, в овраге, например, чтоб никто не знал и подсмотреть не мог.
— Как зарыть? Какие портреты, какое знамя? Что ты болтаешь? — Антонина ничего не поняла из Раискиных слов.
— Вождей портреты! Пока есть время. На всякий случай! Я подумала — а вдруг не успеем? Ведь если их оставить — они же будут над ними издеваться, выкалывать глаза. И знамя из правления. Знамя обязательно надо спрятать, знамена всегда спасают…
— Никак ты без горячки не можешь! — рассердилась Антонина.
В правлении действительно находилось знамя, вернее сказать — просто красный флаг на сосновом древке, но хороший, нарядный, из шелка. Свернутый и покрытый парусиновым чехлом, он стоял в кабинете Антонины, в углу, за сейфом. Его вывешивали над крыльцом колхозного правления в праздничные дни — Первого мая и седьмого ноября.
— Не смей убирать!
Антонина представила, как это выглядело в глазах людей, когда Раиса снимала в клубе со стен портреты, как это отзывалось в их душах, и рассердилась еще больше, гнев захлестнул ее всю. Ведь что значит так сделать! Еще и немцев здесь нет, а Советская власть уже прячется, спускает свой флаг.
— Повесь немедленно все обратно! — закричала Антонина. — Слышишь? Ну и дура же ты. Дура! Садись, едем!
Антонина так сильно хлестнула кнутом лошадь, так дернула вожжами, что Раиса, не успевшая как следует сесть в бричку, едва не вылетела из нее от рывка.
Какие-то подводы, много, целый обоз, высоко нагруженные, накрытые брезентом, с людьми, сидящими на них, стоящими возле, виднелись на улице, на дальнем ее конце, смотревшем на большак.
— Что это? — спросила Антонина.
— Беженцы, — сказала Раиса. — Они уже больше часа стоят. Вас спрашивали.
— Зачем?
— Надо им что-то.
— Откуда они?
— Я не узнавала. Только не наших мест, дальние.
На крыльце правления стояло и сидело несколько стариков, курили самокрутки из газетной бумаги. Даже древний Игнат Фомич, весь перекрюченный ревматизмом, бог знает сколь давно не отходивший от своей хаты, тоже присутствовал тут, — доплелся на больных ногах…
Старики поздоровались с Антониной, но ничего не спросили. И Антонина ничего не сказала, не спросила — зачем, по какому случаю такое сборище. Все и так было понятно, без вопросов и слов. Что могла сказать им Антонина, чем утешить, успокоить? А произносить пустые слова она не любила, не произносила их никогда и не терпела, когда слышала от других…
Внутри тоже скопился народ, в таком же вопросительно-ожидательном настроении. Но тут большинство составляли женщины, потому как мужчинам курить в помещении было неловко, а не курить — тоже никак нельзя. Среди женщин Антонина заметила много таких, которые поутру отправились на колхозную работу и должны были находиться на фермах, на току и в других местах. Но, видно, работа стыла в руках, не было к ней охоты, общее беспокойство гнало людей в кучу, вроде того, как при грозе и стадо сбивается вместе, потому что так кажется понадежней, защищенней. Нюра Фокина, что дежурила ночью, тоже была здесь. А ведь пошла в ясли, и сейчас ей надлежало быть там, при детях. Значит, что же — матери не понесли в ясли детишек? Мария Таганкова, заменившая настоящего счетовода, призванного в армию, а при нем состоявшая в помощницах, сидела, как и положено, за своим столом, перед ней лежали какие-то бумаги, но работой Мария не занималась, обсуживала с женщинами поступавшие слухи, как быть, на что надеяться.
— Звонил кто? — входя, спросила Антонина у Марии Таганковой.
— Никто ни разу, Антонина Петровна, — ответила Таганкова. — Мы уж тут во все уши слушаем, едва тренькнет — кидаемся, а это он сам по себе, только обманывает…
Антонина с ненавистью посмотрела на деревянный ящик телефона. Уж лучше бы не было его, не мучились бы ожиданием, действовали бы сами, по своему соображению… А то вот — сковал и молчит, проклятый ящик!
Может, уже и связи нет?
Антонина сняла трубку, покрутила ручку. В мембране шелестело, потрескивало, моментами затихало почти совсем, так что казалось — связи действительно уже нет, станция не откликнется.
Но станция отозвалась.
— Райком! — приказала Антонина.
Ответил опять Калмыков. Видно, тревожные там творились дела, в Ольшанске, если с ночи все еще не было Калмыкову замены.
Одно сейчас было нужно Антонине, для одного этого она и назвала телефонистке райком: если уж оттуда, из Ольшанска, нечего сказать ей делового, не подоспело еще оно, то хоть услышать дружескую теплоту голоса, ободрение себе и поддержку, чтоб почувствовать, здесь, на этом конце провода, что не забыта там, в райцентре, не брошена, что волнение, которое она сдерживает, да не может полностью сдержать, понимают, угадывают, как настоящие товарищи — сердцем своим вместе с нею в этом ее волнении и, как могут, стараются передать ей свое мужество, свою душевную силу. Да, пускай, она баба, баба, что ж ее за это осуждать, другой все равно она не может быть, потому и ведет себя соответственно, надо же это понимать, иметь к ней снисхождение!
Но у телефона был Калмыков, чуждый душевным тонкостям и не в такие-то времена, к тому же — усталый после бессонной ночи, от продолжающихся звонков. Его, вероятно, уже из себя выводили эти звонки, одни и те же вопросы. Ну, зачем снова и снова звонить, зачем снова и снова одно и то же спрашивать? Что за нетерпячка, слабонервность такая у людей, никакой дисциплины! Всем сказано, объявлено: попусту не паниковать, не самовольничать, все делать только по приказу. Что здесь неясного? Значит, остается одно — спокойно, выдержанно ожидать команд!
Антонина искала теплоты, ободрения, но Калмыков ее точно холодной водой облил:
— Товарищ Петракова… товарищ Петракова… — ворчливо заскрипел он в трубку своим жестяным голосом, на Антонину изливая набравшуюся в нем досаду. — Я вас понимаю, вас можно понять… Но это все женские эмоции, простите за прямоту, отбросить их надо, они сейчас абсолютно не к месту… Выдержки, выдержки побольше, как полагается настоящему коммунисту! В панику легче всего удариться, а задача руководящего районного состава — проявить сейчас предельную стойкость, железную дисциплину… Враги как раз на этом свои расчеты строят, что у нас нервы сдадут, все мы от одного страха перед ними в бегство кинемся. Представляете, что получится, если мы действительно поддадимся малодушию? В один миг развалим, растеряем все районное хозяйство, все, что вырастили и собрали. Никто нас за это не похвалит, трусами, даже изменниками, пособниками врага нас сочтут, и будет совершенно правильно! Только в случае крайней опасности, вот такая установка, ясно? Что, частичную эвакуацию скота? Нет, лично я разрешить вам это не могу… Там, где частичная, — там это уже как лавина с горы… Нет, нет, и слушать не хочу, без Николая Ивановича такую ответственность я на себя не беру! Не могу, не могу взять, указания на эвакуацию района еще никто не давал… Что делать? Я же вам уже объяснял: работать, нормально работать, усиленными темпами сдавать госпоставки. Для армии, для фронта. Да, да, это все, что сейчас требуется, это главная наша задача. Это наш удар по врагу, удар тружеников тыла! Никакой расхлябанности, нервозности, паники, решительно пресекать подобные факты! Райком слушает, да, Калмыков слушает!
Это он кричал уже не Антонине, а в трубку другого телефона.
Резкость Калмыкова обидела Антонину. Женскими эмоциями он шильнул ее все же зря. Не пощадил в ней женщину, от соблазна съязвить не удержался! Ну да, баба, она и сама согласна, но разве это женские эмоции у нее, если вникнуть? Совсем это не женские, а то, что на ней хозяйство, общественное добро, что годами копили, добывали тяжким трудом, вся деревня на ней со всем населением, дети, старики — и те, что по избам, и те, что на крыльце молчаливо курят сейчас, что верили и верят ей, надеются на нее, как на главную власть и на первую тут голову…
Она решила больше не соваться к Калмыкову, бог с ним, а то совсем накричит, еще в чем-нибудь обвинит ее!
Может, она и заслужила такую резкость. Там, в районе, конечно же, видней, туда донесения идут подробные, со всех сторон, наверное, есть связь с воинским командованием, обязательно есть, как же без этого, нельзя, а уж те все видят ясно… Неужели б Калмыков стал говорить, чтоб ждали, работали, как обычно, сдавали урожай, не зная дела на фронте, можно ли еще ждать или уже нет? Он ведь тоже ответ несет, и не за один колхоз, поболе…
Телефон манил Антонину, точно бы жег ее своим присутствием в кабинете. Ей захотелось перекликнуться с Пастуховым. Вот с ним Антонина могла поговорить, не скрывая душу, — свои люди, одни сейчас заботы и на одном сейчас полозу…
Из правления ответил не Пастухов, кто-то другой. Сразу узнал Антонину, назвался, но Антонина не вспомнила — кто; часто так у ней получалось с людьми из других мест, — это ее в районе знали все, а она знать всех и запомнить не могла, сколько тысяч людей надо было бы держать в памяти…
— Митрофан Егорыч-то где там, далеко?
— Да тут у нас… беда у нас произошла, — сказал мужчина сквозь треск электрического тока. — С самолета немцы бомбу кинули, по мостику, людей на дороге побило. Кого на шматки, кого только поранило. Митрофан Егорыч туда побег, помощь там оказывает… А у вас там как, не бомбил немец?
— Пока только поверху летает, — отозвалась Антонина, думая, как разузнать про то, что делается на земле. — Что на большаке там у вас, народ все едет? Все едет, говорю? А военные? Что, что? — Антонина плотнее прижала к уху трубку — уж очень слабо, невнятно доносилась речь. — Не пойму — у Липягов? У Липягов уже?
— Проезжали тут с час одни на машине, — повторил голос из «Памяти Ленина», — не знаю — правда, не знаю — нет, сказали — у Липягов уже немец…
— Кто говорил, военные?
— Не, гражданские, с Заготзерна. Да и военные то ж говорят: под Липягами уже бой…
Тут слышимость стала совсем никуда, один треск. Антонина повесила трубку.
Липяги были центром соседнего района, от Гороховки до них всего верст тридцать, тридцать пять.
Должно быть, белизна залила Антонине лоб, да и слово это — Липяги — прозвучало на все правление и все его слышали, — с тревожно заострившимися лицами женщины смотрели на Антонину. Знали, угадывали — рядом где-то, но одно дело угадывать, а другое — услыхать знакомое всем и каждому название и через него совсем по-иному ощутить, в каком уже близком соседстве находится война. На минуту как бы онемели все, ждали, что скажет людям сама Антонина.
— Позвольте? — послышалось с порога, от входной двери.
8
Зло комком, тесня дыхание, поднималось у Антонины к горлу. Она хорошо помнила, как Макариха, являясь, бывало, в правление что-нибудь выпросить или в сельпо, когда туда привозили дефицитное, редкое и собиралась большая очередь, всегда напористо, крикливо утверждала свои права, свою первоочередность, выставляя Колькины заслуги: он, дескать, передовик-механизатор, он колхозу и пашет, и сеет, всю работу своим трактором делает, всех кормит. Война началась, едва Кольку повесткой в район, в военкомат, позвали, а Макариха уже пришла в правление с кучей всяких нужд, как мать военнослужащего, защитника Родины. И Макарихе всегда уваживали, сдавались перед ее напором, крикливо?! требовательностью, — выписывали, что она просила, пропускали вне очереди вперед…
Мать помолчала, присев на лавку, держа сухие, морщинистые руки на коленях, сутуля острые худые плечи.
— Оно ведь и правда — страх подаваться от дома… Что у нас с тобой — ничего против людей нет, а все ж таки тоже добро: хлеба пудов двадцать, проса десять пудов, огурцов кадка насоленная, капуста… Картошки за двести ведер, цельный подпол… Пеструха, поросенок, куры… Что с собой заберешь? Курей еще в плетенке увезть можно, поросенка в мешок завязать, а хлеба, картошки — мешок, другой… Надолго ли хватит?
— Так что ж — из-за картошки этой самой поганой к фашистам в холуи определяться? — сдерживая себя, сказала Антонина. Ей послышалось, будто пример Макарихи вызвал у матери какие-то колебания в душе, и она, излагая свои раздумья, ищет подхода, подступа к тому, что пока не решается ясно выразить.
— Что ты, как можно! Да пропади все пропадом! — поспешно сказала мать, выпрямляя свою сутулость. — И картошку эту отымут, и самих изведут. Макариха дура, ум куцый, это в ней жадность все… Нехай, нехай, она ищ хлебнет горюшка!
— А другие как? — спросила Антонина. — Что думают?
— Да что… Я всех не обспрашивала. Да оно и так видать. У всех ум врастопырку, и туда, и сюда… Ведь жизнью наживалось, не в один день… Чаплюшка какая ржавая — и та нужна, черепок глиняный, битый, а без его и курёнка не напоить… А главней всего — огороды. Огород кормилец, на нем все держится. Дом, скажем, сгорит, — земляночку исделать можно, в одном исподнем остался — и то еще не полная беда, коли с огородом… Что ни то, а родит он, кормилец, ботвой одной — и то от голоду убережет… Легко ль тут решить? Вот и посуди людей строго! За тобой уж разов пять прибегали, твоего слова ждут. Будто ты всех умней, одна за всех порешить можешь…
Антонина не доела щи, но голод все же перебила теми ложками, что успела торопливо проглотить, той парой оладей, что дожевывала уже на ходу, накидывая платок и застегивая жакетку.
Она отматывала от палисадника вожжи и тут увидела Раису, бегущую со стороны правления.
— Звонят, что ли? Из райкома? — встревожилась Антонина.
— Да нет, пока не звонили еще. Там народ сидит, есть кому послушать. Это я бричку вашу увидала, перехватить вас. Я портреты собрала, Антонина Петровна… Еще вот знамя в правлении… — Тут только Раиса перевела дыхание, протараторив все без передышки, с лету. — Его от древка только отцепить. Я вас дожидалась. Куда прятать будем? Я так думаю — надо где-нибудь зарыть, в овраге, например, чтоб никто не знал и подсмотреть не мог.
— Как зарыть? Какие портреты, какое знамя? Что ты болтаешь? — Антонина ничего не поняла из Раискиных слов.
— Вождей портреты! Пока есть время. На всякий случай! Я подумала — а вдруг не успеем? Ведь если их оставить — они же будут над ними издеваться, выкалывать глаза. И знамя из правления. Знамя обязательно надо спрятать, знамена всегда спасают…
— Никак ты без горячки не можешь! — рассердилась Антонина.
В правлении действительно находилось знамя, вернее сказать — просто красный флаг на сосновом древке, но хороший, нарядный, из шелка. Свернутый и покрытый парусиновым чехлом, он стоял в кабинете Антонины, в углу, за сейфом. Его вывешивали над крыльцом колхозного правления в праздничные дни — Первого мая и седьмого ноября.
— Не смей убирать!
Антонина представила, как это выглядело в глазах людей, когда Раиса снимала в клубе со стен портреты, как это отзывалось в их душах, и рассердилась еще больше, гнев захлестнул ее всю. Ведь что значит так сделать! Еще и немцев здесь нет, а Советская власть уже прячется, спускает свой флаг.
— Повесь немедленно все обратно! — закричала Антонина. — Слышишь? Ну и дура же ты. Дура! Садись, едем!
Антонина так сильно хлестнула кнутом лошадь, так дернула вожжами, что Раиса, не успевшая как следует сесть в бричку, едва не вылетела из нее от рывка.
Какие-то подводы, много, целый обоз, высоко нагруженные, накрытые брезентом, с людьми, сидящими на них, стоящими возле, виднелись на улице, на дальнем ее конце, смотревшем на большак.
— Что это? — спросила Антонина.
— Беженцы, — сказала Раиса. — Они уже больше часа стоят. Вас спрашивали.
— Зачем?
— Надо им что-то.
— Откуда они?
— Я не узнавала. Только не наших мест, дальние.
На крыльце правления стояло и сидело несколько стариков, курили самокрутки из газетной бумаги. Даже древний Игнат Фомич, весь перекрюченный ревматизмом, бог знает сколь давно не отходивший от своей хаты, тоже присутствовал тут, — доплелся на больных ногах…
Старики поздоровались с Антониной, но ничего не спросили. И Антонина ничего не сказала, не спросила — зачем, по какому случаю такое сборище. Все и так было понятно, без вопросов и слов. Что могла сказать им Антонина, чем утешить, успокоить? А произносить пустые слова она не любила, не произносила их никогда и не терпела, когда слышала от других…
Внутри тоже скопился народ, в таком же вопросительно-ожидательном настроении. Но тут большинство составляли женщины, потому как мужчинам курить в помещении было неловко, а не курить — тоже никак нельзя. Среди женщин Антонина заметила много таких, которые поутру отправились на колхозную работу и должны были находиться на фермах, на току и в других местах. Но, видно, работа стыла в руках, не было к ней охоты, общее беспокойство гнало людей в кучу, вроде того, как при грозе и стадо сбивается вместе, потому что так кажется понадежней, защищенней. Нюра Фокина, что дежурила ночью, тоже была здесь. А ведь пошла в ясли, и сейчас ей надлежало быть там, при детях. Значит, что же — матери не понесли в ясли детишек? Мария Таганкова, заменившая настоящего счетовода, призванного в армию, а при нем состоявшая в помощницах, сидела, как и положено, за своим столом, перед ней лежали какие-то бумаги, но работой Мария не занималась, обсуживала с женщинами поступавшие слухи, как быть, на что надеяться.
— Звонил кто? — входя, спросила Антонина у Марии Таганковой.
— Никто ни разу, Антонина Петровна, — ответила Таганкова. — Мы уж тут во все уши слушаем, едва тренькнет — кидаемся, а это он сам по себе, только обманывает…
Антонина с ненавистью посмотрела на деревянный ящик телефона. Уж лучше бы не было его, не мучились бы ожиданием, действовали бы сами, по своему соображению… А то вот — сковал и молчит, проклятый ящик!
Может, уже и связи нет?
Антонина сняла трубку, покрутила ручку. В мембране шелестело, потрескивало, моментами затихало почти совсем, так что казалось — связи действительно уже нет, станция не откликнется.
Но станция отозвалась.
— Райком! — приказала Антонина.
Ответил опять Калмыков. Видно, тревожные там творились дела, в Ольшанске, если с ночи все еще не было Калмыкову замены.
Одно сейчас было нужно Антонине, для одного этого она и назвала телефонистке райком: если уж оттуда, из Ольшанска, нечего сказать ей делового, не подоспело еще оно, то хоть услышать дружескую теплоту голоса, ободрение себе и поддержку, чтоб почувствовать, здесь, на этом конце провода, что не забыта там, в райцентре, не брошена, что волнение, которое она сдерживает, да не может полностью сдержать, понимают, угадывают, как настоящие товарищи — сердцем своим вместе с нею в этом ее волнении и, как могут, стараются передать ей свое мужество, свою душевную силу. Да, пускай, она баба, баба, что ж ее за это осуждать, другой все равно она не может быть, потому и ведет себя соответственно, надо же это понимать, иметь к ней снисхождение!
Но у телефона был Калмыков, чуждый душевным тонкостям и не в такие-то времена, к тому же — усталый после бессонной ночи, от продолжающихся звонков. Его, вероятно, уже из себя выводили эти звонки, одни и те же вопросы. Ну, зачем снова и снова звонить, зачем снова и снова одно и то же спрашивать? Что за нетерпячка, слабонервность такая у людей, никакой дисциплины! Всем сказано, объявлено: попусту не паниковать, не самовольничать, все делать только по приказу. Что здесь неясного? Значит, остается одно — спокойно, выдержанно ожидать команд!
Антонина искала теплоты, ободрения, но Калмыков ее точно холодной водой облил:
— Товарищ Петракова… товарищ Петракова… — ворчливо заскрипел он в трубку своим жестяным голосом, на Антонину изливая набравшуюся в нем досаду. — Я вас понимаю, вас можно понять… Но это все женские эмоции, простите за прямоту, отбросить их надо, они сейчас абсолютно не к месту… Выдержки, выдержки побольше, как полагается настоящему коммунисту! В панику легче всего удариться, а задача руководящего районного состава — проявить сейчас предельную стойкость, железную дисциплину… Враги как раз на этом свои расчеты строят, что у нас нервы сдадут, все мы от одного страха перед ними в бегство кинемся. Представляете, что получится, если мы действительно поддадимся малодушию? В один миг развалим, растеряем все районное хозяйство, все, что вырастили и собрали. Никто нас за это не похвалит, трусами, даже изменниками, пособниками врага нас сочтут, и будет совершенно правильно! Только в случае крайней опасности, вот такая установка, ясно? Что, частичную эвакуацию скота? Нет, лично я разрешить вам это не могу… Там, где частичная, — там это уже как лавина с горы… Нет, нет, и слушать не хочу, без Николая Ивановича такую ответственность я на себя не беру! Не могу, не могу взять, указания на эвакуацию района еще никто не давал… Что делать? Я же вам уже объяснял: работать, нормально работать, усиленными темпами сдавать госпоставки. Для армии, для фронта. Да, да, это все, что сейчас требуется, это главная наша задача. Это наш удар по врагу, удар тружеников тыла! Никакой расхлябанности, нервозности, паники, решительно пресекать подобные факты! Райком слушает, да, Калмыков слушает!
Это он кричал уже не Антонине, а в трубку другого телефона.
Резкость Калмыкова обидела Антонину. Женскими эмоциями он шильнул ее все же зря. Не пощадил в ней женщину, от соблазна съязвить не удержался! Ну да, баба, она и сама согласна, но разве это женские эмоции у нее, если вникнуть? Совсем это не женские, а то, что на ней хозяйство, общественное добро, что годами копили, добывали тяжким трудом, вся деревня на ней со всем населением, дети, старики — и те, что по избам, и те, что на крыльце молчаливо курят сейчас, что верили и верят ей, надеются на нее, как на главную власть и на первую тут голову…
Она решила больше не соваться к Калмыкову, бог с ним, а то совсем накричит, еще в чем-нибудь обвинит ее!
Может, она и заслужила такую резкость. Там, в районе, конечно же, видней, туда донесения идут подробные, со всех сторон, наверное, есть связь с воинским командованием, обязательно есть, как же без этого, нельзя, а уж те все видят ясно… Неужели б Калмыков стал говорить, чтоб ждали, работали, как обычно, сдавали урожай, не зная дела на фронте, можно ли еще ждать или уже нет? Он ведь тоже ответ несет, и не за один колхоз, поболе…
Телефон манил Антонину, точно бы жег ее своим присутствием в кабинете. Ей захотелось перекликнуться с Пастуховым. Вот с ним Антонина могла поговорить, не скрывая душу, — свои люди, одни сейчас заботы и на одном сейчас полозу…
Из правления ответил не Пастухов, кто-то другой. Сразу узнал Антонину, назвался, но Антонина не вспомнила — кто; часто так у ней получалось с людьми из других мест, — это ее в районе знали все, а она знать всех и запомнить не могла, сколько тысяч людей надо было бы держать в памяти…
— Митрофан Егорыч-то где там, далеко?
— Да тут у нас… беда у нас произошла, — сказал мужчина сквозь треск электрического тока. — С самолета немцы бомбу кинули, по мостику, людей на дороге побило. Кого на шматки, кого только поранило. Митрофан Егорыч туда побег, помощь там оказывает… А у вас там как, не бомбил немец?
— Пока только поверху летает, — отозвалась Антонина, думая, как разузнать про то, что делается на земле. — Что на большаке там у вас, народ все едет? Все едет, говорю? А военные? Что, что? — Антонина плотнее прижала к уху трубку — уж очень слабо, невнятно доносилась речь. — Не пойму — у Липягов? У Липягов уже?
— Проезжали тут с час одни на машине, — повторил голос из «Памяти Ленина», — не знаю — правда, не знаю — нет, сказали — у Липягов уже немец…
— Кто говорил, военные?
— Не, гражданские, с Заготзерна. Да и военные то ж говорят: под Липягами уже бой…
Тут слышимость стала совсем никуда, один треск. Антонина повесила трубку.
Липяги были центром соседнего района, от Гороховки до них всего верст тридцать, тридцать пять.
Должно быть, белизна залила Антонине лоб, да и слово это — Липяги — прозвучало на все правление и все его слышали, — с тревожно заострившимися лицами женщины смотрели на Антонину. Знали, угадывали — рядом где-то, но одно дело угадывать, а другое — услыхать знакомое всем и каждому название и через него совсем по-иному ощутить, в каком уже близком соседстве находится война. На минуту как бы онемели все, ждали, что скажет людям сама Антонина.
— Позвольте? — послышалось с порога, от входной двери.
8
Высокий мужчина, нагнувшись под притолокой, хотя была она совсем не низка, вошел в общую комнату. Должно быть, видеть колхозные правления было ему не в новинку, — он не стал осматриваться, водить взглядом по сторонам, глаза его сразу же обратились на кабинетик Антонины, и он, верно угадав в ней председательницу, прямо направился к ней, глядя на нее ясно-серыми и какими-то необычными, как бы светящимися изнутри глазами. Мужчина был в грязном брезентовом плаще с капюшоном, какие носят деревенские пастухи, в грубых сапогах, в мятой кепке, давно не брит, так что всю нижнюю половину лица покрывала густая чернота, но под плащом на мужчине был приличный темный костюм, из кармашка торчал кончик вечной ручки, да и лицо, глаза у него были такие, что сразу же, с первой секунды, было понятно — не пастух он и не рядовой колхозник, а человек образованный, скорей всего районный учитель, и явился он в правление не по личной своей нужде, с личными делами входят не так, другая бывает повадка, а по должности.
— Вы извините… — сказал он, облучая Антонину светом своих глаз и подходя к ее столу. — Я, вероятно, отрываю вас от неотложных дел… Я понимаю, как вы сейчас заняты. Но вопрос этот можно решить в одну минуту: да — нет. Если нет — что ж, значит, нет, не буду настаивать, поедем дальше, хотя, честно сказать, я очень надеюсь, что вы не отклоните мою, вернее, нашу просьбу. Со мной тридцать пять семей из Ясенковского района Черниговской области. Это семьи районных учителей, находящихся в армии («Правильно я подумала!» — отметила про себя Антонина). Четыре семьи приблудные, присоединились по дороге, не отказывать же, люди просили помощи, это было бы не по-человечески, не по-советски… Сорок шесть детей, помимо взрослых, а с присоединившимися — сорок девять…
— А в чем дело-то, что за вопрос у вас?
— Да дело-то вот какое… — вошедший человек смущенно как-то и растерянно приулыбнулся. — Понимаете, несколько дней назад, ночью, на шоссе… Обоз у нас длинный, двадцать две подводы, дороги забиты, всем вместе держаться трудно… А тут мы еще ошибку большую допустили в самом начале — все продовольствие, что было нам выдано, погрузили на одну телегу: муку, хлеб, масло, крупу, соль, сахар… Словом, ночью, в дорожной неразберихе, подводу эту мы потеряли. Остались без всякой еды… Шестой день едем буквально на подаянии, просим у жителей — кто что даст… Пока живы, но, честно говоря, впроголодь. Иногда днем приходится от бомбежек сворачивать в сторону, прятаться по ярам, балочкам, рощицам, дети просят есть, а дать нечего… Вот такое положение! — Человек со светящимися глазами опять смущённо приулыбнулся, развел руками. — Вина моя. Надо было предвидеть такой случай, не класть все на одну подводу. Или смотреть хорошенько в пути. Теперь вот из-за этой моей глупости, неопытности вынуждены страдать все…
Учитель замолчал, странная, неестественная полуулыбка его, которой он в сознании своей вины как бы согласно и готовно отдавал себя на суд и взыскание, истаивала на его лице, а из-под нее проступало, глядело на Антонину другое выражение, истинное выражение его души — усталого, истерзавшегося, исказнившего себя человека.
Почти каждый день случалось, что в Гороховку заезжали эвакуированные, просили хлеба, но такне просил еще никто. Антонине почувствовалось, что стоящий перед нею человек и не может попросить по-другому, настойчивей, требовательней, или, наоборот, жалостливей, взывая к сочувствию, а только вот так — застенчиво, несмело, растерянно полуулыбаясь, разводя руками, в полном признании своей вины, — как бы облегчая этим самым положение тому, кого не тронут его слова и кто захочет ему отказать. И если она, Антонина, сейчас ему откажет, он не станет повторять свою просьбу, убеждать, — без дальнейших слов покорно уйдет к своему обозу, ссутулив плечи, еще больше чувствуя тяжесть своей вины перед доверенными и доверившимися ему людьми и еще больше внутренне казня себя и терзая.
— Да, я же вам документы не показал… — спохватился учитель, опуская руку за борт пиджака. — Вот эвакуационная справка на всех с пофамильным списком семей, вот мое удостоверение старшего группы…
Он развернул бумажки, но Антонина не стала их брать. Что еще могли добавить эти бумаги: обоз стоял на улице, против окон колхозного правления…
— Пошли! — сказала Антонина учителю. — Мария! — позвала она Таганкову. — Найди Ивана Сергеича, пусть придет…
Трудные версты длинного пути были в усталости исхудалых, с выпиравшими ребрами лошадей, в их вяло поникших головах, сонно опущенных на глаза веках, в резком запахе конского пота, разившего от обоза.
Кроме учителя, ни одного мужчины больше не было при подводах, и при взгляде на обоз как-то совсем наглядно представало, что должен был чувствовать, ощущать этот совестливый, тихого нрава человек в роли старшего, какою режущею сердце мукою была для него его задача и его ответственность — одолеть все дорожные передряги и опасности, уберечь всех живыми и целыми и спасти от фашистского плена…
Антонина прошла вдоль подвод: женщины, женщины, молодые, средних лет, старые, совсем старухи — жены, матери, бабушки… Одеты по-дорожному, иные еще излишне тепло, как заставил их ночной холод — в толстых, даже зимних пальто, в плащах поверх стеганок, — кто в городских, прорезиненных, тонких, кто в таких, как на учителе, брезентовых, с кулями для головы. Ребячьи лица, ребячьи фигурки на возах среди одеял, подушек, чемоданов, корзин, узлов, мешков, ящиков, кастрюль, тазов, корыт, всякой домашней утвари. Попадалось и смешное: на одной подводе среди прочих вещей торчал метровый фикус, привязанный к палке, обмотанный марлей. Видать, дорог был владельцам, что и его захватили они в дорогу, не бросили, спасали от немцев. «Под Липягами уже бой, под Липягами…» — не могла забыть Антонина; словно чей-то голос повторял внутри нее эти слова.
— Вы Липяги проезжали? — спросила она учителя.
— Проезжали… Сейчас вам скажу, когда… Вчера в третьем часу пополудни. Не через самые Липяги, а стороной, но город все же видели. Там речка небольшая, не знаю названия. Мы поили лошадей, отдыхали в кустах, потом с темнотой двинулись дальше и вот всю ночь ехали сюда… А почему вас интересуют Липяги?
— Там уже бой идет.
— Что вы говорите! — учитель даже сбился с шага, точно споткнулся на ровном пути. — А вчера там было еще совсем по-тыловому… Ну, конечно, эвакуированных поток, военные обозы, машины, санитарные двуколки… Самолеты немецкие показывались, по ним стреляли… Но еще не чувствовалось, что немцы близко, что так скоро подойдут. Там еще даже ларьки с морсом были открыты, наши женщины бегали, покупали морс… Вот, значит, как! Тогда нам надо скорей двигаться. Если бой идет уже за Липягами — это что же… это…
Он не договорил, остановился под взглядом Антонины. Но в глазах его Антонина прочла, что было у него на языке…
— Только не говорите… про Липяги… нашим женщинам, — поспешно, вполголоса, чтоб не услышали в обозе, попросил учитель. — Я им объясню… как-нибудь по-иному… А то, знаете, от этих бомбежек все напуганы, нервы у всех уже на пределе…
Тут Антонина и учитель поравнялись с той самой подводой, на которой из груды вещей торчал фикус. Пожилая женщина в тяжелых мужских сапогах, в овчинной безрукавке поверх надетых на нее многих кофт, поправляла, подтягивала на лошади сбрую. На подводе среди мешков сидела девочка лет пяти, накрытая телогрейкой, в светлом платочке с горошинами, завязанном у подбородка, круглолицая, курносенькая, с большими темными глазами. Глаза девочки смотрели неподвижно, оцепенело, прямо перед собой, но чувствовалось — невидяще. В них были испуг и еще что-то такое непередаваемое, болезненное, какое-то такое сиротство, поглотившее девочку всю целиком, точно она осталась одна-одинешенька на всей планете и возле нее совсем никого и ничего, не только матери, родных, но вообще никаких людей, вообще никакой жизни.
— Это не наша. Потеряла родителей. Подобрали на дороге позавчера… — тихо, только для Антонины, сказал учитель. — Ничего не помнит — откуда, где жила, сколько ни спрашивали. Одно только имя свое сказала. Может, потом вспомнит, когда в себя придет. И не говорит почти ничего. Была бомбежка, все бежали, падали… А может, и убита ее мать… Везем вот, что ж делать. Маня, — сказал учитель девочке, — тебе не холодно, ты не застыла?
Глаза девочки не изменили своего выражения, смотрели так же кругло, оцепенело, по ним не видно было, что слова дошли до нее, что она их слышала.
— Может, ты походишь? Снять тебя на землю? Ну, чего ж ты молчишь? Побегаешь по земле?
Девочка слабо, отрицательно качнула головой, губы ее шевельнулись, едва слышно она произнесла: «не…»
— И одежды на ней никакой, в одном платьице была, — сказал учитель горестно; глаза его, смотревшие на девочку, даже утратили свой блеск, свет их заметно пригас, померк. Рядом с ней, рядом с ее крошечной фигуркой, сжавшейся под телогрейкой, он выглядел великаном — несоизмеримо большим, несоизмеримо высоким, несоизмеримо сильным, могущественно-всевластным великаном. Но то, что он был так высок, так огромен рядом с ней, — только еще разительнее передавало его бессилие перед ее бедой, перед постигшим ее сиротством, горькую его невозможность что-либо тут поправить, изменить.
— Так ты Маня, да? — спросила Антонина у девочки, неотрывно глядя в ее темные, большие глаза, в которых застыло безмолвное отчаяние.
Сухие, в корочках, полуоткрытые губы девочки опять пошевелились, она отвыкла говорить, губам было неловко совершать движения, нужные для звуков речи, — и девочка не произнесла, а скорее едва слышно выдохнула с теплом дыхания:
— Маня…
— Смотрите, сказала! — удивилась пожилая женщина в овчинной безрукавке, оставляя упряжь. — А я сколько ни пыталась ее разговорить, она мне даже имя свое ни разу не назвала…
Антонина почувствовала, как у нее вдруг защипало глаза, задергалось веко; горячо и щекотно навернулась слеза, смочила ресницы.
Давно уже, с той поры, когда Антонина поняла, что своей семьи, своих детей у нее уже не будет, прошли все эти сроки, у нее появилась, стала развиваться любовь к детям чужим, к детям вообще, вылившись в затаенную мечту, о которой знала только одна мать, — взять себе сиротку, мальчика или девочку, все равно, а то и двух, чтоб росли, как братик и сестричка.
Да все не выходило такого случая.
С теснотою на сердце смотрела Антонина на Маню, сгорбленно сжавшуюся под стеганой телогрейкой с запахнутыми впереди крест-накрест пустыми рукавами. Не тот ли как раз случай посылает ей судьба!
Ох, нет, не ко времени! Где уж тут думать об этом, в такой момент. Пусть уж Маня едет с подобравшими ее людьми. Через час они будут уже далеко отсюда, а кто знает, что станется тут с Гороховкой, что суждено ей, Антонине?
— Петровна!
Это кричала Мария Таганкова, впритруску торопясь к обозу.
За ней хромал Иван Сергеич, который начальствовал над колхозными кладовыми, всем инвентарем, имуществом и носил звание завхоза.
По годам его еще и по отчеству не следовало называть, только-только перевалило ему за двадцать, но в сороковом году, служа действительную, он побывал на финской войне, получил там ранение в ногу и обморозился; повадка держать себя с людьми была у него степенная, взрослей своих лет; кто-то из деревенских девчат, когда он вернулся, усмешливо, в шутку, стал величать его с отчеством, а там и пристало, закрепилось, и теперь уже без всяких шуток был он Иваном Сергеичем — белобрысым, в армейском бушлатике, с целым набором карандашей и ручек в нагрудном кармане гимнастерки. Из армейского госпиталя его отправили в том самом матерчатом ватном треухе, в тех самых нитяных обмоточках и ботинках, в каких мерз он в трескучих от стужи карельских лесах. Но дома Иван Сергеич скоро прифрантился: обмотки и неуклюжие, свиной кожи ботинки заменил на хромовые сапоги, мятый зеленый треух — на командирскую фуражку с лаковым козырьком и звездой, — сильно хотелось парню глядеться представительно и достойно, и, надо отдать ему должное, это у него получалось.
— Вы извините… — сказал он, облучая Антонину светом своих глаз и подходя к ее столу. — Я, вероятно, отрываю вас от неотложных дел… Я понимаю, как вы сейчас заняты. Но вопрос этот можно решить в одну минуту: да — нет. Если нет — что ж, значит, нет, не буду настаивать, поедем дальше, хотя, честно сказать, я очень надеюсь, что вы не отклоните мою, вернее, нашу просьбу. Со мной тридцать пять семей из Ясенковского района Черниговской области. Это семьи районных учителей, находящихся в армии («Правильно я подумала!» — отметила про себя Антонина). Четыре семьи приблудные, присоединились по дороге, не отказывать же, люди просили помощи, это было бы не по-человечески, не по-советски… Сорок шесть детей, помимо взрослых, а с присоединившимися — сорок девять…
— А в чем дело-то, что за вопрос у вас?
— Да дело-то вот какое… — вошедший человек смущенно как-то и растерянно приулыбнулся. — Понимаете, несколько дней назад, ночью, на шоссе… Обоз у нас длинный, двадцать две подводы, дороги забиты, всем вместе держаться трудно… А тут мы еще ошибку большую допустили в самом начале — все продовольствие, что было нам выдано, погрузили на одну телегу: муку, хлеб, масло, крупу, соль, сахар… Словом, ночью, в дорожной неразберихе, подводу эту мы потеряли. Остались без всякой еды… Шестой день едем буквально на подаянии, просим у жителей — кто что даст… Пока живы, но, честно говоря, впроголодь. Иногда днем приходится от бомбежек сворачивать в сторону, прятаться по ярам, балочкам, рощицам, дети просят есть, а дать нечего… Вот такое положение! — Человек со светящимися глазами опять смущённо приулыбнулся, развел руками. — Вина моя. Надо было предвидеть такой случай, не класть все на одну подводу. Или смотреть хорошенько в пути. Теперь вот из-за этой моей глупости, неопытности вынуждены страдать все…
Учитель замолчал, странная, неестественная полуулыбка его, которой он в сознании своей вины как бы согласно и готовно отдавал себя на суд и взыскание, истаивала на его лице, а из-под нее проступало, глядело на Антонину другое выражение, истинное выражение его души — усталого, истерзавшегося, исказнившего себя человека.
Почти каждый день случалось, что в Гороховку заезжали эвакуированные, просили хлеба, но такне просил еще никто. Антонине почувствовалось, что стоящий перед нею человек и не может попросить по-другому, настойчивей, требовательней, или, наоборот, жалостливей, взывая к сочувствию, а только вот так — застенчиво, несмело, растерянно полуулыбаясь, разводя руками, в полном признании своей вины, — как бы облегчая этим самым положение тому, кого не тронут его слова и кто захочет ему отказать. И если она, Антонина, сейчас ему откажет, он не станет повторять свою просьбу, убеждать, — без дальнейших слов покорно уйдет к своему обозу, ссутулив плечи, еще больше чувствуя тяжесть своей вины перед доверенными и доверившимися ему людьми и еще больше внутренне казня себя и терзая.
— Да, я же вам документы не показал… — спохватился учитель, опуская руку за борт пиджака. — Вот эвакуационная справка на всех с пофамильным списком семей, вот мое удостоверение старшего группы…
Он развернул бумажки, но Антонина не стала их брать. Что еще могли добавить эти бумаги: обоз стоял на улице, против окон колхозного правления…
— Пошли! — сказала Антонина учителю. — Мария! — позвала она Таганкову. — Найди Ивана Сергеича, пусть придет…
Трудные версты длинного пути были в усталости исхудалых, с выпиравшими ребрами лошадей, в их вяло поникших головах, сонно опущенных на глаза веках, в резком запахе конского пота, разившего от обоза.
Кроме учителя, ни одного мужчины больше не было при подводах, и при взгляде на обоз как-то совсем наглядно представало, что должен был чувствовать, ощущать этот совестливый, тихого нрава человек в роли старшего, какою режущею сердце мукою была для него его задача и его ответственность — одолеть все дорожные передряги и опасности, уберечь всех живыми и целыми и спасти от фашистского плена…
Антонина прошла вдоль подвод: женщины, женщины, молодые, средних лет, старые, совсем старухи — жены, матери, бабушки… Одеты по-дорожному, иные еще излишне тепло, как заставил их ночной холод — в толстых, даже зимних пальто, в плащах поверх стеганок, — кто в городских, прорезиненных, тонких, кто в таких, как на учителе, брезентовых, с кулями для головы. Ребячьи лица, ребячьи фигурки на возах среди одеял, подушек, чемоданов, корзин, узлов, мешков, ящиков, кастрюль, тазов, корыт, всякой домашней утвари. Попадалось и смешное: на одной подводе среди прочих вещей торчал метровый фикус, привязанный к палке, обмотанный марлей. Видать, дорог был владельцам, что и его захватили они в дорогу, не бросили, спасали от немцев. «Под Липягами уже бой, под Липягами…» — не могла забыть Антонина; словно чей-то голос повторял внутри нее эти слова.
— Вы Липяги проезжали? — спросила она учителя.
— Проезжали… Сейчас вам скажу, когда… Вчера в третьем часу пополудни. Не через самые Липяги, а стороной, но город все же видели. Там речка небольшая, не знаю названия. Мы поили лошадей, отдыхали в кустах, потом с темнотой двинулись дальше и вот всю ночь ехали сюда… А почему вас интересуют Липяги?
— Там уже бой идет.
— Что вы говорите! — учитель даже сбился с шага, точно споткнулся на ровном пути. — А вчера там было еще совсем по-тыловому… Ну, конечно, эвакуированных поток, военные обозы, машины, санитарные двуколки… Самолеты немецкие показывались, по ним стреляли… Но еще не чувствовалось, что немцы близко, что так скоро подойдут. Там еще даже ларьки с морсом были открыты, наши женщины бегали, покупали морс… Вот, значит, как! Тогда нам надо скорей двигаться. Если бой идет уже за Липягами — это что же… это…
Он не договорил, остановился под взглядом Антонины. Но в глазах его Антонина прочла, что было у него на языке…
— Только не говорите… про Липяги… нашим женщинам, — поспешно, вполголоса, чтоб не услышали в обозе, попросил учитель. — Я им объясню… как-нибудь по-иному… А то, знаете, от этих бомбежек все напуганы, нервы у всех уже на пределе…
Тут Антонина и учитель поравнялись с той самой подводой, на которой из груды вещей торчал фикус. Пожилая женщина в тяжелых мужских сапогах, в овчинной безрукавке поверх надетых на нее многих кофт, поправляла, подтягивала на лошади сбрую. На подводе среди мешков сидела девочка лет пяти, накрытая телогрейкой, в светлом платочке с горошинами, завязанном у подбородка, круглолицая, курносенькая, с большими темными глазами. Глаза девочки смотрели неподвижно, оцепенело, прямо перед собой, но чувствовалось — невидяще. В них были испуг и еще что-то такое непередаваемое, болезненное, какое-то такое сиротство, поглотившее девочку всю целиком, точно она осталась одна-одинешенька на всей планете и возле нее совсем никого и ничего, не только матери, родных, но вообще никаких людей, вообще никакой жизни.
— Это не наша. Потеряла родителей. Подобрали на дороге позавчера… — тихо, только для Антонины, сказал учитель. — Ничего не помнит — откуда, где жила, сколько ни спрашивали. Одно только имя свое сказала. Может, потом вспомнит, когда в себя придет. И не говорит почти ничего. Была бомбежка, все бежали, падали… А может, и убита ее мать… Везем вот, что ж делать. Маня, — сказал учитель девочке, — тебе не холодно, ты не застыла?
Глаза девочки не изменили своего выражения, смотрели так же кругло, оцепенело, по ним не видно было, что слова дошли до нее, что она их слышала.
— Может, ты походишь? Снять тебя на землю? Ну, чего ж ты молчишь? Побегаешь по земле?
Девочка слабо, отрицательно качнула головой, губы ее шевельнулись, едва слышно она произнесла: «не…»
— И одежды на ней никакой, в одном платьице была, — сказал учитель горестно; глаза его, смотревшие на девочку, даже утратили свой блеск, свет их заметно пригас, померк. Рядом с ней, рядом с ее крошечной фигуркой, сжавшейся под телогрейкой, он выглядел великаном — несоизмеримо большим, несоизмеримо высоким, несоизмеримо сильным, могущественно-всевластным великаном. Но то, что он был так высок, так огромен рядом с ней, — только еще разительнее передавало его бессилие перед ее бедой, перед постигшим ее сиротством, горькую его невозможность что-либо тут поправить, изменить.
— Так ты Маня, да? — спросила Антонина у девочки, неотрывно глядя в ее темные, большие глаза, в которых застыло безмолвное отчаяние.
Сухие, в корочках, полуоткрытые губы девочки опять пошевелились, она отвыкла говорить, губам было неловко совершать движения, нужные для звуков речи, — и девочка не произнесла, а скорее едва слышно выдохнула с теплом дыхания:
— Маня…
— Смотрите, сказала! — удивилась пожилая женщина в овчинной безрукавке, оставляя упряжь. — А я сколько ни пыталась ее разговорить, она мне даже имя свое ни разу не назвала…
Антонина почувствовала, как у нее вдруг защипало глаза, задергалось веко; горячо и щекотно навернулась слеза, смочила ресницы.
Давно уже, с той поры, когда Антонина поняла, что своей семьи, своих детей у нее уже не будет, прошли все эти сроки, у нее появилась, стала развиваться любовь к детям чужим, к детям вообще, вылившись в затаенную мечту, о которой знала только одна мать, — взять себе сиротку, мальчика или девочку, все равно, а то и двух, чтоб росли, как братик и сестричка.
Да все не выходило такого случая.
С теснотою на сердце смотрела Антонина на Маню, сгорбленно сжавшуюся под стеганой телогрейкой с запахнутыми впереди крест-накрест пустыми рукавами. Не тот ли как раз случай посылает ей судьба!
Ох, нет, не ко времени! Где уж тут думать об этом, в такой момент. Пусть уж Маня едет с подобравшими ее людьми. Через час они будут уже далеко отсюда, а кто знает, что станется тут с Гороховкой, что суждено ей, Антонине?
— Петровна!
Это кричала Мария Таганкова, впритруску торопясь к обозу.
За ней хромал Иван Сергеич, который начальствовал над колхозными кладовыми, всем инвентарем, имуществом и носил звание завхоза.
По годам его еще и по отчеству не следовало называть, только-только перевалило ему за двадцать, но в сороковом году, служа действительную, он побывал на финской войне, получил там ранение в ногу и обморозился; повадка держать себя с людьми была у него степенная, взрослей своих лет; кто-то из деревенских девчат, когда он вернулся, усмешливо, в шутку, стал величать его с отчеством, а там и пристало, закрепилось, и теперь уже без всяких шуток был он Иваном Сергеичем — белобрысым, в армейском бушлатике, с целым набором карандашей и ручек в нагрудном кармане гимнастерки. Из армейского госпиталя его отправили в том самом матерчатом ватном треухе, в тех самых нитяных обмоточках и ботинках, в каких мерз он в трескучих от стужи карельских лесах. Но дома Иван Сергеич скоро прифрантился: обмотки и неуклюжие, свиной кожи ботинки заменил на хромовые сапоги, мятый зеленый треух — на командирскую фуражку с лаковым козырьком и звездой, — сильно хотелось парню глядеться представительно и достойно, и, надо отдать ему должное, это у него получалось.