Гончаров Юрий Даниилович
В сорок первом

ПРЕДИСЛОВИЕ

   Так уж повелось, что имя художника, музыканта, ученого — любого человека, добро живущего или жившего на земле, навсегда связывается с местом его рождения, его интересов, забот и долгих трудов. Родные места, как правило, остаются на полотнах, на страницах книг, в музыке.
   Писатель Юрий Гончаров родился и живет в Воронеже — в городе, глубоко вошедшем в его судьбу, в его писательскую работу. Если вы пройдете с ним по Воронежу, вы почувствуете волнение старожила, когда он будет рассказывать о знаменитых народных поэтах нашего степного края Кольцове и Никитине, когда он вам покажет чудом сохранившийся дом, который был колыбелью Ивана Бунина; на дорогах воронежского Придонья вспомнит Александра Эртеля, которого так высоко ценил Лев Толстой, поведает о своих раздумьях над книгами Андрея Платонова, о пребываний на Воронежщине царя Петра накануне Азовского похода. Вы узнаете из уст Юрия Гончарова негаснущие подробности сражений под Воронежем в огненное лето сорок второго… Вам будет названо множество людей: старых революционеров, к которым принадлежал и его отец, студентов, заводских рабочих, деревенских тружеников. Своим простым и величественным обликом на них — именно на них! — походят герои гончаровских рассказов и повестей.
   Юрий Гончаров принадлежит к поколению тех юношей, которые в трагическом сорок первом с выпускных школьных вечеров уходили на фронты Великой Отечественной, на сооружение заградительных линий перед нашествием фашистских полчищ, на уборку урожая, к заиндевелым станкам эвакуированных на Урал военных заводов.
   И так уж устроено сердце художника — все пережитое, все выстраданное и осмысленное оборачивается произведениями искусства и литературы, не оставляющими читателя и зрителя равнодушными.
   Юрий Гончаров с трепетным уважением относится к отечественной литературе и ее истории, к их подвижникам, к их добросовестным служителям. Не случайно им написаны книга о предках Бунина, воспоминания о Паустовском.
   Юрий Гончаров благоговеет перед Львом Толстым. Заветы гения русской культуры для него — мерило отношения к своему писательскому ТРУДУ и поведению, к труду и поведению товарищей по перу. В нем живет чувство гордости за тех сверстников, которые изведали горечь военных лет, прошли от Сталинграда и Курской дуги до Берлина и Праги, а затем создали честные книги о самой страшной в человеческой истории войне и высоким словом правды служат миру.
   Когда-то Юрий Гончаров мечтал закончить Воронежский лесной институт и заботиться о родных лесах, обретя в этом доброе служение земле. Мечтам не суждено было сбыться, помешала война. Но любовь к природе, ко всему живому он пронес и сквозь холодные ночи эвакуации, и сквозь жестокие бои на подступах к Днепру, где был тяжело ранен, и сквозь голодные послевоенные годы.
   Суровое время отразилось на характере писателя. Он непросто сходится с людьми. Он не толкается по редакциям столичных журналов и потому до сих пор печатается главным образом в воронежском «Подъеме», имеющем всего лишь десятитысячный тираж… Впрочем, это не помешало Юрию Гончарову приобрести большую известность, произведения его переведены на европейские языки.
   Юрий Гончаров — необыкновенный упрямец. С ним нелегко спорить. Он неутомимо отстаивает свое мнение. Книги его написаны от сердца, с полным напряжением духовных и творческих сил.
   В двухтомник вошло не все, что создано им за тридцать с лишним лет. Но и эти повести и рассказы Юрия Гончарова представляют собой правдивую картину жизни родного народа с предвоенного времени до наших дней, жизни «прекрасной и яростной». Постигаешь эту картину, и в душе рождаются чувства искренней благодарности ее автору — художнику большого гражданского мужества и таланта.
   Михаил ШЕВЧЕНКО Ноябрь 1982 г.

В СОРОК ПЕРВОМ

1

   Среди ночи мать разбудила Антонину. Как у всех старых людей, сон ее был некрепок и чуток, к тому же долголетняя слепота изострила ей слух, — она-то и расслышала первая низкий, тяжелый гул, слитый из многих отдельных, таких же низких, тяжелых гулов, хотя был он далек и едва проникал в хату, задержанный стенами и стеклом двойных оконных рам.
   Антонина, — как спала, в рубашке, накинув только шалевый платок, — вышла из хаты, за палисадник, на самую середку улицы; так, на пустом открытом месте, было лучше слыхать.
   Мать определила точно, — гул несло с большака, что проходит в нескольких верстах мимо деревни; большак гудел, скрежетал, словно длинный, чугунный мост; громыхание и скрежет медленно катились влево, в ту сторону, где лежала станция и районный город Ольшанск. Не впервой за последний месяц так гремел и скрежетал среди ночи большак, шли по нему на починку в тыл и передвигались куда-то по приказу командования танки, воинские автомобильные части, тащились скрипучие тележные обозы с эвакуированным людом, целые колонны эмтээсовских тракторов и комбайнов. Но впервые шум на шоссе был таким плотным, густым, осадисто-тяжким и тревожным. Что это — как прежде, работяги-тракторы, отходящие тылы наших войск? Или это прорвались ихниетанки? Совсем близко стало до фронта, все могло быть в этой осенней черной ночи…
   Антонина, не чувствуя телом холода, вслушивалась, сердце ее ныло, болело от грохота и скрежета, раздиравших ночную тьму. Неизвестность всегда хуже всего; уж лучше бы знать про беду, какая бы она ни была, чем вот так стоять во тьме, на улице деревни, где не осталось мужиков и парней, где всё сейчас только на ней одной, колхозной председательнице, и вот так гадать, думать, теряться в догадках…
   Ничего не могли разъяснить Антонине грохочущие в ночи звуки, короткие вспышки пепельно-бледного и розоватого света, возникавшие над горизонтом.
   Прозябшая, она вернулась в темную хату. Мать уже не лежала на печи, была на ногах, двигалась осторожно в потемках, что-то делая. Сколько уже лет мать была слепой, пора бы привыкнуть, но Антонина всякий раз как-то заново удивлялась, если мать начинала что-нибудь делать, даже стряпать, в темной хате. Как же без огня-то? Все, зрячая, забывала — на что ей, незрячей, свет!
   Мать тихо, вроде бы неспешно, вынимала из укладки вещи, ощупывала, определяла, что взяли ее руки, раскладывала по кучкам.
   — Что вы это, мама, зачем? — спросила и тут же, еще до ее ответных слов, уже сама все поняла Антонина.
   — А это я — если уходить придется… чтоб не впопыхах… Спать я уже не могу, вот и соберу, сложу, что надо… Зимнее надо взять, валенцы… Ты мешок мне дай, тот, новый, с-под проса. Я в него все зимнее покладу, и будет оно в одном месте…
   Антонина с матерью ни разу не говорили прежде, как они поступят, если подойдет фронт. Антонина просто знала, — как нечто такое, что ясно само собой, — что надо будет уходить с последними нашими войсками. Выходит, то же думала про себя и мать. Всегда у нее было так, что она наперед, без открытых слов, готовилась к возможным событиям жизни, почти верно угадывая, какая может выпасть судьба. Все предчувствия своей души она принимала кротко, без протеста, даже если то, что ей виделось впереди, было горьким и страшным. Так, когда отца Антонины поставили председателем артели, а в Моховом, по соседству, раскулаченные подстрелили тамошнего председателя, она и для отца стала ждать скорой и неминуемой беды, и действительно, зимой лошадь притащила в деревню сани с его мертвым телом. Отчего случилась его смерть — так и осталось в неизвестности, хотя районная милиция дознавалась старательно. Может, напали на него по дороге, — было кому напасть, такие тогда были года, немало имелось кругом обиженных, таивших злобу, желавших посчитаться; может, сердце его само остановилось, — оно у него болело иногда, да только полечиться у врачей все ему было некогда, недосуг. Когда потом, года три спустя, на председательскую работу поставили Антонину, мать, вот так же приготовленно, кротко, стала ждать беды и для нее: отплатили отцу — и ей за давние его дела отплатят. Или уж за свое за что-нибудь. Время наступило уже другое, ниоткуда ничего худого ждать было нельзя, напротив — деревенская жизнь ладилась, рос достаток, Антонину ценили — и люди, и начальство, в газетах печатали ее фото, в районном городе, в областном центре на всех совещаниях всегда она сидела в президиумах, а мать все жила со своей молчаливой приготовленностью к худому концу, к беде… Война началась — никто, ни один человек не думал тогда, в те первые дни, что так нежданно совсем обернется, не мы на германскую землю, а они сюда к нам придут, в самую российскую глубь. А мать при первых известиях уже и к такому повороту приготовилась, и ко многим смертям, что понесет простой русский люд, заранее, наперед всех жалея, втихомолку, про себя, оплакивая деревенских мужиков и парней, их семейства, малых детей, которым оставаться сиротами…
   — Что вы, мама, так всегда и загадываете на одну плохую сторону! — принималась порой спорить с ней Антонина. Ее сердили вера в приметы, в сны, эти постоянные горестные предчувствия и ожидания матери: если гроза — непременно запалит коровник или конюшню, если где-то открылся коровий мор — значит, и сюда, в деревню, дойдет; счетовода нового в контору приняли — гляди, Тонюша, зорчей, как бы не запутал тебя, в судебное дело не утянул… А если случалось в район или в область с артельными деньгами поехать — тут уж чего только не мерещилось матери: и ножи, и кровь, и непременное убийство…
   — Ох, деточка, ты еще мало пожила! — неизменно отвечала мать. — Вот поживи с мое. Радость — она не торопится, схороненная не знай где лежит, а беда — саранчиной тучей летит…
   Последняя неделя подтверждала только одно: вот-вот — и фронт будет тут. День и ночь тянулись по большаку подводы с беженцами и пеший люд, — уже не из дальних, незнаемых, а из совсем близких мест: сумских, черниговских, брянских; позавчера и вчера густо повалили военные санитарные фуры с ранеными, прямо из боя, солдатами, армейские зеленые повозки с военным имуществом, в расщепах на дощатых бортах от пуль и осколков. Из райкома секретарь Николай Иванович, хотя и в околичных, намекающих, — нельзя ведь по телефону в открытую, не для всеобщих это ушей, — но все же в достаточно определенных выражениях предупредил Антонину, чтоб колхоз был наготове, ждал сигнала; пока еще не время, но может обернуться и так…
   На что оставалось надеяться после всего этого? Но даже и в этот ночной час, под тревожный гул переполненного людьми и машинами большака и полыханье фронтовых зарниц, Антонина не могла окончательно поверить, что все-таки придется кидать все, что строили, ладили, наживали всем колхозом годами, и вот этот свой дом, огород, палисадник с молодыми вишнями, и уходить куда-то от родных своих мест в неизвестную сторону. Матери, однако, она не стала возражать, — пусть занимается вещами, укладывает мешки: в деле, в работе всегда душе легче. А там ведь и разложить обратно недолго… Она даже мешок послушно достала из сенец, хороший мешок, большой, крепкий. Мать о нем правильно вспомнила: в него можно много затолкать — и валенки, и полушубки, и кофты все, и черное драповое пальто на шерстяном ватине, что совсем недавно, перед прошлой зимой, сшила себе Антонина, и не у местной какой-нибудь портнихи, мастерицы-самоучки, как раньше, а в областном городе, в дорогом ателье, где ей сначала долго показывали разные журналы с картинками, чтобы она могла выбрать по своему вкусу самый модный фасон.
   Сна уже не было никакого, какой мог быть сон под этот тревожный гул на большаке, да и ходики показывали время, близкое к рассвету. Антонина завесила окна, как приказано было делать в деревне еще с лета, засветила керосиновую лампу. Из тьмы выступили печь с прислоненными к ней ухватами, лавка с ведрами и чугунами, стол в простенке между окнами, накрытый домотканой скатеркой с вышивкой. Мысли Антонины двоились: заняться ли хозяйством (в сарайчике корова, поросенок, куры на насесте, все ждут корма, скоро начнет голодно мыкать корова, повизгивать поросенок), или же помочь матери: не перебрать ей одной всех вещей.
   Но тут застучали щеколдой наружной двери, — кто-то спеша, не удерживая своего волнения, вызывал Антонину на улицу.
   Она вышла. У порога стояла Раиса, заведующая колхозным клубом; хоть и темно было, Антонина сразу угадала ее по светлым крашеным волосам: в деревне одна Раиска красилась так перекисью водорода, до полной белизны, а волосы носила распущенными по самые плечи; деревенские женщины ее осуждали, но Раисе было наплевать: мода!
   — Антонина Петровна, вы что ж это, иль не слышите, на шоссе какой шум!
   Голос у Раисы был трясучим, похоже, что и всю ее колотила дрожь.
   — Слышу, как не слыхать, стекла в хате звенят…
   То, что Раиса была испугана и даже не могла это сдержать, как-то помогло Антонине подавить в себе волнение и отвечать ей подчеркнуто спокойно, твердо. С Раисой она была уже не просто Антониной, какой стояла перед этим в ночной рубашке, прикрывшись шалью, в одиночестве на улице, какой была с матерью в хате и еще секунду назад, сдвигая изнутри дверную щеколду. Раиса прибежала к ней, как к председательнице, главной на деревне власти, и Антонина знала, чувствовала, что перед деревенскими надо быть твердой, нерастерянной, как велят ей долг, положение и звание.
   — Антонина Петровна, послать бы туда кого, узнать… Страшно, Антонина Петровна! Может, это уже немцы?
   — Ну, конешно, так вот прям и немцы! — сердито, обрывая Раису, чтобы тем самым оборвать и ее и свой собственный страх, ответила Антонина. — В конторе Нюрка у телефона. Из района б позвонили, если что. Шум — ну и что, шум? Значит, так надо — шуму быть. Какая-нибудь часть идет на машинах, а ты — немцы! Иди-ка, досыпай, утро вечера мудренее. А утром узнаем — что и как…
   — Ох, Антонина Петровна, что вы, до утра-то сколько еще времени! — быстрым, трясучим шепотом зачастила Раиса. Лицо ее во тьме белело заодно с крашенными в лен волосами, ничего больше нельзя было различить, но Антонине казалось, что она видит, как у Раисы трясутся губы, которые она всегда жирно мазала алой помадой.
   — Я уж у всех была, Антонина Петровна, никто не спит, все проснувшись сидят. Пойдемте в контору, Антонина Петровна, позвоним в район, чего ж так дожидаться? Может, там знают, команду какую дадут!
   Антонина и сама уже понимала, что надо звонить, что-то предпринимать, как-то действовать.
   — Подожди, — сказала она Раисе.
   Она вернулась в хату, быстро оделась, натянула на ноги сапоги, жакет поверх платья, — очень уж свеж был сырой уличный сентябрьский воздух.
   Захвативший Раису страх имел свои причины, и Антонина нисколько ее не осуждала. Раисе было всего двадцать лет, энергии ее хватало на все, с избытком, не только на клуб, — на деревне она была самой активной комсомолкой, непременной участницей всех общественных дел: подписывала колхозников на займы, состояла в разных проверочных комиссиях, выпускала колхозную стенгазету. Вдобавок, весной, когда она как заочница ездила в областной город на экзамены в институт, она расписалась там в загсе с лейтенантом, только что окончившим училище, — такая получилась у них скоропалительная любовь, и лейтенант этот приезжал сюда, в Гороховку, показываться — в своей новенькой красивой форме, с петлицами, отороченными золотым кантом, алыми «кубарями», желтым скрипучим командирским ремнем. Все в округе его видели, каждому было известно, что Раиска жена лейтенанта Красной Армии, и она считала и давно, как только стал приближаться фронт, говорила, что, если сюда придут фашисты, они, конечно, схватят ее в числе первых и будут мучить и казнить. Смерти, говорила, она не боится, если к тому ж смерть быстрая, но вот пытки и насильничанье — это ужасно, она не вынесет. В газетах приводили такие случаи, и у Раисы всякий раз, когда она представляла себе, что с ней будет, бледнело, обращалось в мел лицо и выступали веснушки, которые она старательно сводила кремами и скрывала под пудрой.

2

   Железная крыша на доме правления, которую мастера клали в самые последние предвоенные дни, а покрасить так и не успели, слабо отсвечивала тем бледным, неявственным светом, что уже нарождался, брезжил в глухом полумраке неба — как предвестие далекого еще, но все-таки уже приближающегося утра.
   Нюра Фокина, оставленная с вечера дежурить в правлении у телефона, крепко спала на составленных стульях, накрывшись ватной телогрейкой, и даже не очнулась от звука отворяемой двери и шагов по дощатому полу, громко застучавших в просторе большого помещения. Не первую ночь поручали Нюре нести здесь службу, предупреждали хорошо слушать, чтоб не пропустить телефонный звонок, каждый раз она клятвенно это обещала, но, оставшись в правлении одна, тут же засыпала накрепко от усталости. Она работала нянечкой в яслях, за целый-то день на такой работе и железо умается, не то что человек, а Нюра к тому же была слабых сил, хроменькая и немолодая, полных тридцати, — по деревенскому счету при таких годах даже мужика молодым уже не называют.
   Антонина растолкала ее, сказала с укором:
   — Такая-то на тебя надёжа! С таким сторожем немцы нас всех, как кур, повяжут!
   — Так у меня ж дремота зыбкая, Антонина Петровна — оправдываясь, сказала Нюра. — Это я только вроде сплю, а сама — слушаю. Чуть он дрынкнет — я враз вскочу!
   — Звонил кто?
   — Никто не звонил, Антонина Петровна. А то б я тут же к вам прибегла!
   Перед войной, когда был моторист Сеня, вдосталь хватало горючего и с наступлением сумерек в кирпичной пристройке рядом с конюшней начинал стучать движок, — в правлении, как и по всей деревне, во всех хатах, горел яркий электрический свет. Антонина машинально, по привычке, которая все не могла ее покинуть, потянулась к выключателю, да вспомнила, что с того самого дня, как Сеня получил военкоматскую повестку, электрические провода пусты, движок молчит и на пристройке ржавеет тяжелый амбарный замок.
   На своем председательском столе Антонина предусмотрительно, на такой вот ночной случай, оставляла спички. Она нашарила их, засветила керосиновую лампу. Не в полный фитиль, а так, чуть-чуть, лишь бы под стеклом затеплился лимонно-желтый лепесток огня. Тусклый шевелящийся свет лег на стены кабинетика в агротехнических плакатах; проступила угловатая темная туша несгораемого шкафа слева от стола, заблестел никелем телефон на стене — деревянный ящик с ручкой, которую надо крутить, чтоб откликнулась станция в районном центре за двадцать семь километров.
   — Может, уже и телефон не работает? Может, уже в районе никого нет?
   Гулкая пустота ночного здания, усиливавшая каждый звук, заставляла Раису снизить голос до шепота, и шепот этот шелестел в полумраке возле самого плеча Антонины.
   — Не паникуй раньше времени, что ты, в самом деле! Вот уж не знала, что ты такая! — чуть не прикрикнула Антонина, снимая трубку и берясь за телефонную ручку.
   А сама подумала про себя: а что, если действительно телефон не откликнется?
   Холодно, потерянно и даже жутко стало ей при этой мысли.
   Все годы своего председательства Антонина привыкла каждый день по нескольку даже раз советоваться с районными властями, с самим секретарем райкома или с другими райкомовцами, спрашивать их мнения и указания. Так требовали сами дела, так требовало районное начальство от нее и всех других колхозных председателей: ставить обо всем в известность, не самовольничать, и большинство председателей даже сами крепко держались за такой порядок, считая, что с ним не в пример легче.
   А вот теперь, когда пришла такая черная пора, когда не мелочь какая-нибудь, а жизнь и смерть всего колхоза, всех людей, что под ее началом, решаются, — как же остаться в такой час без руководства, совета, указания, не услышать знакомого, с хрипотцой, голоса Николая Ивановича?
   — Отодвинься ты, на ноги мне наступаешь, — отстранила она рукой Раису, которая притискивалась к ней поближе, в нетерпении услыхать — прозвучит ли трубка, или телефонная линия уже нема, мертва.
   Антонина сильно покрутила ручку. Внутри деревянного ящика зазвенели, зажужжали зубчатые колесики механизма, сигнал полетел по проводам.
   Если этот шум на большаке — не отступающие тылы и обозы, если действительно прорвались немецкие танки, немецкие машины с войсками, то немцы уже достигли райцентра…
   Но в трубке раздались треск и попискивание, как обычно, и, приглушенный шумом электрического тока, откликнулся женский голос.
   — Почта? — Антонина обрадовалась так, что даже дыхание у нее пресеклось на мгновение. — Почта, райком!
   Телефонная мембрана будто пошевелилась под черным кружочком трубки, прижатым к уху, и уже мужской голос, по которому угадывалось, что звонят в райком беспрерывно и уже нет терпения отвечать без скрытой досады, торопливо, скороговоркой, чтоб побыстрее пролетели эти обязательные, установленные формой слова, произнес:
   — Дежурный райкома партии Калмыков слушает!
   Калмыкова Антонина знала хорошо. Он был райкомовский инструктор, сухощаво-костистый, остроносый, весь какого-то линяло-белесого цвета: белесые волосы, белесые брови, белесые, как бы без зрачков, глаза. На все сезоны одежда у него была неизменно одна: армейского образца гимнастерка, брюки галифе и хромовые сапоги на тонких журавлиных ногах. Неизвестно, так ли уж он любил военную одежду, чтобы с нею не расставаться круглый год, скорее всего, в подражание другим считал, что она необходима при его положении: придает командный вид.
   Множество раз приезжал он в Гороховку, в «Зарю», с докладами, как уполномоченный по севу, уборке, с разными проверками, по всяким другим делам. Никогда он не повышал грубо голос, никогда никого прямо не обидел, но, несмотря на это, расположения к себе не вызывал, потому что держался с людьми сухо, казенно, даже тех, кого давно знал и кто его тоже знал давно, называл только по фамилии, а в делах был мелочно-въедлив, изнурительно-дотошлив, и говорил всегда лишь о том, что было ему поручено по службе. Если же речь отклонялась куда-нибудь в сторону, особенно во что-нибудь простое, житейское, семейно-бытовое, замолкал, шевелил белесыми бровями с неодобрительным выражением бесцветных, как бы даже отсутствующих на лице глаз, показывая, что время тратится зря, попусту.
   Антонина не любила, когда он появлялся в колхозе; ссылаясь на занятость, неотложные дела, старалась куда-нибудь уйти, уехать, перепоручив Калмыкова парторгу или своему заместителю. Не раз у нее с Калмыковым случались ссоры, мелкие стычки. Приезжая в райком, она, если даже было очень нужно, избегала к нему обращаться, шла к кому-нибудь другому, только не к Калмыкову.
   Но как же радостно было ей услыхать в черноте зловеще гремящей железом ночи прилетевший из-за тридцативерстного расстояния голос этого неприятного ей Калмыкова, живого, усталого, с неизменной своей суховатой деловитостью пребывающего на своем посту.
   — Товарищ Калмыков? Товарищ Калмыков, здравствуйте, это «Заря», это я, Антонина Петровна! — поспешно закричала в трубку Антонина, отталкивая рукой Раису, опять тесно придвинувшуюся к ней в тот момент, когда почтовая телефонистка переключала провода на райком. Тут Антонина запнулась: как же говорить дальше, докладывать и спрашивать про обстановку, военное все-таки дело, а все военное — это секрет, тайна, разговор только с глазу на глаз. К тому же ей мешало, что на проводе Калмыков. Это с Николаем Иванычем Антонина привыкла говорить не задумываясь, теми первыми словами, что сами шли на язык, а Калмыкову ей не хотелось показывать глубину своей тревоги, своего волнения, чтоб он не осудил ее, не подумал насмешливо: ну вот, — баба, сразу же и растерялась, паникует!
   Кто-то был в помещении, где находился Калмыков, Антонина слышала, как он, отвлекаясь от телефона, кому-то что-то говорит, — торопливым, указующим тоном. Стремительно проносились секунды, Антонина чувствовала, что Калмыкову может надоесть заминка в ее речи и он возьмет Да положит трубку или прервется связь, и, боясь этого, она стала осторожно спрашивать про райцентр — все ли там в порядке? Калмыков не был догадлив, к тому же, видать, задерган сейчас со всех сторон, — до него не дошло, что прятала Антонина в своих словах, что в них звучало; те, кто звонил из других мест, не задавали ему таких вопросов. Несколько удивленно даже, он ответил — все в порядке. Тут же он опять стал разговаривать с теми, кто был возле него в райкоме, — что-то отвечать, втолковывать, сердясь, что его плохо понимают, переспрашивают. Когда он вернулся наконец к трубке, Антонина спросила, где Николай Иванович, можно ли с ним связаться?
   — Не надо его беспокоить, — категорично сказал Калмыков. — Что за дело у вас, почему такая неотложность?
   Если Николай Иванович отдыхает, подумала Антонина, она позвонит ему домой. Она звонила и раньше, бывало, что и ночью, случалась такая нужда. Однажды, в уборку, сломались сразу два комбайна, эмтээсовского директора не оказалось на месте, уехал куда-то в дальние колхозы, механик заявил, что ночью для ремонта не поедет, только утром, а хлеб стоял пересохший, еще чуть — и начнет осыпаться. Антонина подумала — как быть, да и подняла Николая Ивановича с постели… А сейчас Николай Иванович и подавно простил бы ей ночной звонок.
   С минуту Калмыков упорствовал, не хотел открывать местонахождение первого секретаря, должно быть — видел в этом какую-то секретность, потом все же сказал, что Николай Иванович на железнодорожной станции, но звонить туда не следует, нечего отрывать секретаря от первостепенных дел, все обычные вопросы поручено решать сейчас ему, Калмыкову.