Антонина не испугалась, да и нечего было пугаться, почувствовала только какое-то неприятное недоумение.
   — Не признаешь? — спросил солдат.
   — Нет! — созналась Антонина.
   — В родной деревне — и не признают! — усмехаясь, сказал солдат. От него крепко пахло махоркой и чем-то лекарственным, больничным: карболкой называют деревенские такой запах. — А ты еще лучше погляди!
   — Нет! — мучительно напрягая и зрение, и догадку, ответила Антонина.
   — А между прочим, когда-то на пасху мы с тобой яйца с горки катали… Я у тебя еще кукленка однажды отнял да на ригу закинул, ревела ты белугой… Ну?
   Что-то, что-то стало как бы брезжить в памяти Антонины, в ее беспредметной зыбкой темноте. Детство, оно же так давно было!
   — Вот это да! — сокрушенно, но не на самом деле, а только играя в это сокрушение, удивился солдат. — Ты меня совсем обижаешь! А ведь я еще когда-то, теперь уж могу признаться, сватов мечтал к тебе подослать… Ну? Опять не признаешь?
   Антонина молчала.
   — Да Аверьян Лопухов я!
   — Господи! — ахнула Антонина. — Авёра! Да откуда ж ты? И чего ж ты с этой стороны, со двора?
   — А мне так прямей было. Я оттоль вон шел, — махнул он рукой за плетневую ограду. — Стежками…
   — Да заходи ж ты! — метнулась Антонина, распахивая дверь горницы. — Еще б миг один, и не застал бы меня, убегла. Дом пустой, маму только-только проводила. Поехали наши обозом… Беда-то какая! Ты что ж, с госпиталя, иль как? Куда идешь-то? Господи, сколько ж это я тебя не видала, годов… годов…
   — Не считай, не сочтешь! Много пробежало. Аверьян, пригибаясь под притолоку, вошел следом за Антониной в горницу, внося с собой запах солдатской махры и карболки, которым пропиталась его ворсистая, суконная шинель. С улицы он плохо видел в сумраке хаты, споткнулся о табуретки.
   — Погоди, я сейчас лампочку засвечу, — бросилась искать спички Антонина.
   — Не надо, на что она, видать пока еще… Фу-ух, дай отдышаться! Запарился, быстро шел.
   Аверьян скинул с плеч вещевой мешок, бросил его у порога, расстегнул крючки шинели. Изнанкой пилотки отер влажный лоб.
   Спички не отыскались, куда-то запропали, — сборы к отъезду все спутали, перевернули кверху дном в хате. В горницу снаружи сочился слабый розоватый свет зари, его, верно, еще хватало, и, приглядевшись, Антонина смогла рассмотреть Аверьяна, его небритое лицо, крупную голову, остриженную машинкой, в отрастающей темной щетине волос.
   В какого же дюжего вымахал он мужика! Саженные плечи, тело прямо литое, ладони — подкову согнет! А был таким хлипким шустрым мальчуганом, потом — подростком с длинной цыплячьей шеей, потом — костлявым, нескладным пареньком, — лет в двадцать с небольшим… Сколько ж ему сейчас? Он только чуть Антонины старше, почти ровесники они… Стало быть — тридцать пять, тридцать шестой…
   — А ты так все одна, так себе и не завела никого?
   — Как видишь, — показала на стены, вокруг себя Антонина. — А ты вроде все про меня знаешь?
   — А как же! — сказал Аверьян. — Я ведь тебя из виду все года-то эти не упускал, всяким слухом пользовался… Это ты про меня не интересовалась, не знаешь…
   — Да нет, Авера, не так оно… Ты как пропал просто, ни духу, ни слуху про тебя не было. Погоди, — спохватилась Антонина, — может, ты голодный, накормить тебя надо?
   — Я не голодный, кой-чего с собой есть, водицы вот дай испить, внутри все иссохло…
   Антонина черпнула железной кружкой из ведра на лавке, подала. Аверьян принял кружку двумя руками, выпил жадно, большими глотками, запрокидывая голову.
   На крепкой загорелой шее его, в какой-то красивой общности со всею силою его могучего тела, двигались, выпукло напрягаясь и опадая, бугры жил и мускулов.
   Давняя, еще девчоночья, потом девичья нежность, про которую Антонина думала, что она давно уже умерла в ней безвозвратно, теплым током омыла ей изнутри грудь, мягко, бархатно, до какой-то даже знобкости в теле, сжала сердце.
   — Так где ж тебя носило те года-то, и теперь откуда ты, скажи, — попросила Антонина. — Ты ранетый?
   — Был, — сказал Аверьян, переводя дух, возвращая кружку. — Несильно. Царапнуло только осколком, вот тут, — провел он рукой по бедру. — Мне б еще лежать в госпитале, до полного заживления, да госпиталь тот, должно, уж немцы весь повырезали. Прорыв там был. Не успели нас вывезть, как они — уж вот. Кто мог, кто ходячий, те ушли сами кой-как, ушкандыбали, а лежачие — все остались. Я вот ушел, седьмой день нынче… Хорошо ищ, на вещевой склад брошенный на пути повезло напасть, шинель вот взял, сапоги, полное обмундирование, а иные как на койках лежали в исподнем — так и чесанули…
   Слова у Аверьяна текли глухо, замедленно, как-то тускло; он, видать, здорово устал в своем пути; но, сидя на табуретке, выпив водицы, он быстро избавлялся от усталости, прямо на глазах оживая. Голос его тоже креп, становился гуще, бодрей, — немного, видать, надо было его мускулистому телу, чтоб вновь налилось оно упругой силой, — минуту лишь передыху…
   А Антонина, говоря с ним, просто глазам не верила — Аверьян! Прямо из небытия возникший человек! Ведь про него в Гороховке и думать забыли, последние года никто имени его даже не поминал!
   Их усадьба, Захара Ильича, отца Аверьянова, стояла в том же ряду, что и Антонины, хат за десять-двенадцать, почти на самом конце деревни. Сейчас там ничего нет, пустырь в бурьяне, только земля чуть бугрится, где хата стояла, да яма от погреба.
   Аверьянова отца Захара Ильича Антонина хорошо помнила: ростом высок, но сухонький, с жидкой бороденкой, глаза быстрые, влажно-красные и всегда как бы смеющиеся, точно Захар Ильич задумал про себя что-то чудное, удивительное и людям, и самому себе, и ему же первому смешно, что он такое промыслил, и нисколько ему не будет обидно, когда над ним посмеются и другие. Был он крестьянином, как все, имел до революции небольшой надел, хозяйство — не лучше, не хуже других: корова, свинья, куры, с десяток гусей. Лошадь, правда, была, гнедая, малорослая, с посеченными бабками, но крепкая, безотказно работящая. Захар Ильич побывал кой-где, кой-чего повидал, обожал толкаться на ярмарках, среди торговцев, слушать ихние разговоры. От них поселился в нем бес предприимства, все он всякие дела доходные соблазнялся затеять, и затеял-таки, — чего так тянуть свою долю, концы с концами только сходятся! — открыл в Гороховке в своем доме шкалишную, иначе сказать — питейное заведение, кабак. Где-то перед самой германской войной Захар Ильич это сделал и даже не нажился ничуть, потому как вскоре началась война, пивные запретили, а там — революция. Когда нэп объявили, Захара Ильича снова в доходы потянуло: небольшую маслобойку завел. Принимал в работу семя от окрестных мужиков; одному не управиться, держал батрака, хоть и не звался он так, а просто — родственник, по-родственному помогает. За эту маслобойку и турнули Захара Ильича, когда пошла коллективизация и кулачить стали.
   А Аверьян остался, не услали его с родителями. Захар Ильич был смекалистый, загодя почуял, к чему дело идет, за полгода раньше, должно быть, до своего конца отправил Аверьяна из дома в лесничество, за двадцать верст, каталем на государственную лесопилку. Чтоб считался Аверьян не в отцовом хозяйстве, самостоятельно живущим собственным трудом, и даже более того — рабочим классом, с теми, кто держит власть в своих мозолистых руках.
   Кой-какие родичи у Аверьяна в Гороховке оставались, и кой-когда он приходил повидаться, а главное — потуже живот набить деревенским хлебом, потому как рабочим на лесопилке хлеб давали нормированно, а в столовой была одна крупяная баланда да огуречный винегрет.
   Тут-то вот и стала гаснуть, замирать их любовь с Антониной, потому что все реже появлялся в деревне Аверьян, разлуки раз от разу все длинней становились, и потому что вокруг Антонины разговор шел — дескать, не к лицу ей с ним водиться, отец у нее советский активист, строитель новой жизни, а кто такой Аверьян, сын кулацкий, из хитрости на лесопилку пристроился… А скорей всего, потому, что любовь-то их и не была еще любовью, а так — начиналась только, едва-едва брезжила.
   Собственно, что и было-то? Ну, детьми играли вместе на выгоне, бултыхались в пруду. На пасху, Аверьян это правильно запомнил, крашеные яйца с горки катали. Постарше чуть — за яблоками в господский сад вместе лазали, тогда он еще во всей красе на бугре стоял, не порубленный. Охранял его немой, нанятый, страшно зол был, свиреп, и не столько сами яблоки привлекали, сколько азарт, страх перед немым: залезть крадучись, натрясть, набить полные пазухи и от немого убежать, от его свирепой погони и палки.
   Вот уж когда совсем постарше стали, когда Антонине сарафан выходной, праздничный, сшили, туфли нарядные справили, — для улицы, для хороводов, возраст-то невестин уже, надо же себя показывать, на семнадцатом ее году, — тогда вот что-то промелькнуло между ними, оставило зарубки на памяти и теплом всякий раз грело сердце при воспоминании.
   Однажды они из Ольшанска с воскресных базарных торгов вместе ехали. Антонина отбилась от своих в толпе, в рыночном многолюдье, сколько ни искала — не нашла, и пришлось ей идти домой в одиночку, пешком. В поле ее нагнал Аверьян; возил с отцом продавать масло, отец остался на ярмарке кончать свои торговые дела, потолковать с нужными людьми, а Аверьян с пустыми бочками на телеге на малорослой крутобокой гнедой один тарахтел по дороге назад в Гороховку. Был он без шапки, волосы у него отросли густые, длинные, русые, вьющиеся на концах, была на нем голубая рубаха навыпуск, подпоясанная витым шнурком с кисточками, черные штаны в светлую полоску, хромовые сапоги — припылившиеся, но все равно с блеском. Они, Лопуховы, хорошо уже жили, денежно, маслобойка приносила доход.
   Аверьян посадил Антонину, и они поехали дальше вместе под жарким дневным солнцем, узкой полевой дорогой, стиснутой с обоих боков рослыми, бледно-зелеными еще хлебами, с шумом обметавшими колосьями тележные спицы, свешенные с грядки босые ноги Антонины, — обувку она сняла, когда пошла домой, чтоб не тратить ее зря и чтоб легче было ногам.
   На покосах стояли огромные копны, пахучего сена, кой-где оно лежало еще в валках, просыхая, сенной дух кружил, дурманил голову — так пряно, сильно пахло молодое сено, разогретое щедрым солнцем.
   Антонина не заметила, как, в какой момент Аверьян свернул с дороги на покосы, к копнам. Лошадь они бросили, она с повозкой ушла от них к валках хрупать свежескошенную, еще волглую траву, а они, развалив копну, лежали на сене под огромным небом в белых облаках, о чем-то говорили. Антонина плохо понимала — о чем, не запомнила ни одного слова, да слова и не значили ничего, значило то, что они были вдвоем, одни в безлюдье поля, и это волновало Антонину до удушья в груди, почти до дурноты какой-то, беспамятства. Так она не была ни с одним еще парнем. Она отвечала что-то Аверьяну, какие-то слова срывались с ее сухих, сразу потрескавшихся губ. Потом Аверьян стал хватать ее за грудь, навалился, стал целовать беспорядочно, куда попадали губы; кофточка трещала на ней, задралась юбка, оголив ее колени, бедра. Антонина отбивалась, отталкивала Аверьяна руками, выворачивалась из-под него, а сама истомно таяла от сладости этой борьбы, жгучих, как яд, поцелуев, от дерзких прикосновений Аверьяновых рук, шаривших по всему ее телу. Истомленные, обессиленные, они затихали, потом тут же снова поднимали в сене возню, задыхаясь от его знойно-вязкого духа, от поцелуев, таких долгих, что Антонине казалось — сердце ее неминуемо лопнет, разорвется, если она не глотнет сейчас воздуха.
   До главного в тот раз не дошло, и вообще на этом все и кончилось, Аверьян вскорости переселился на лесопилку, а потом разорили их семью, усадьбу, и они виделись изредка, и то издали, и ничего подобного этому дню в сене у них уже не было.
   А там Аверьян совсем исчез, перестал появляться в деревне. Говорили, уехал, чтоб не тыкали его отцом, кулацким происхождением, куда-то на юг, на корабельные заводы…
   …С хрипотцой в горле от долгой жажды, отвычки говорить с людьми Аверьян продолжал свой рассказ дальше — как семь суток шел днем и ночью ярами, целиной, глухими дорогами, избегая большаков, среди раненых и гражданских беженцев, как не один раз он и эти люди попадали почти что в полное окружение да вырывались. Антонина слушала с замиранием, столько страшного он говорил, но ей хотелось знать про него и другое, сразу, в минуту, всё — как шла его довоенная жизнь, женат ли он, где его дом, семья, и кто у него есть, какие дети, где воевал он, — и она спрашивала про всё это, перебивая его своими вопросами.
   Он отвечал тоже отрывочно, вперебивку.
   — А нигде меня и не носило особенно, я как тогда в Николаев уехал, добрые люди присоветовали, так все там и жил, специальность у меня была электросварщик, деньги получал хорошие… Поначалу в общежитии койка, потом комнату дали, двенадцать метров… Нет, так и не оженился. Хотел на одной, да чтой-то не понравилась потом, раздумал… Часть наша много где была, с июля самого, — под Борисовом, под Смоленском, на Брянском направлении. Народ побьют, на формировку — да опять… Я пулеметчик был, со станкачом, «максим» — знаешь? На колесах который. Покрошил я их! Бо-ольшая б, должно, цифра вышла, посчитать. Я позицию всегда с умом выбирал, где-нибудь в тенёчке, под кустом, под деревом. Замаскируюсь — с трех шагов не углядишь. Подымутся, пойдут, — они поначалу все нахрапом лезли, густо, — тут я их и валю… На передовой главное — без горячки, спокойненько, чтоб голова была ясная… Иной, как ошалелый, садит всю ленту дуром, а я очередями, прицельно, наверняка. Наведу не спеша, поправочку на расстояние, на ветер, — они и брык один за другим… Если по машинам, мотоциклам, — особая лента, бронебойно-зажигательная. Хоть одну — а в припасе всегда держал, на случай. Они и горят тут же, с первой очереди. Станкач — машина верная, бьет сильно, далеко, прицел удерживает точно, это не то, что тыркалка этот, дегтяревский, с диском… Конечно, надо еще уметь…
   Аверьян говорил без похвальбы, просто как мастер говорит о своем ремесле, которое он постиг.
   — Да ты прямо героем там был! — не удержала Антонина в себе этого восклицания.
   — Ну, героем — не героем… — похвала не тронула Аверьяна, он эти слова как бы пропустил мимо. — Там иначе нельзя, вот что! Раз на передовую попал — или ты их кроши, или они тебя в два счета ухайдачат… Ну, а зачем мне свою жизнь терять, другой уж не будет… К тому ж не трехлинейка эта, хлопалка, в руках была, а станкач, им воевать можно…
   Аверьян передохнул, облизнул языком шершавые губы.
   — А пришел я, между прочим, к тебе не случайно. Шел — всяко путлял, и так приходилось, и этак, в какой стороне стрельбы нет — туда и сворачивали. А как вышел я вчера на Ольшанский район, так и решил — ну, буду теперь держать курс на Гороховку. Родные все ж места, давно не бывал, Антонина там, любовь моя когдатошная, с ней повидаюсь!
   — Надумал! — хмуро усмехнулась Антонина, скрывая, что слова эти про давнишнюю любовь пришлись ей по душе. Помнит, значит! И в такое время вспомнил, когда немцы по пятам догоняют, когда иной бы подумал — не задерживаться надо, а на попутную машину да поскорей, подальше в тыл… Но вслух она сказала, вкладывая в свои слова неверие и укоризну: — Десять лет, как ни больше, нужды такой не имел. Должно, и не помнил даже!
   — Кабы не помнил — я бы тут сейчас не сидел, — сказал Аверьян веско. — Если хочешь знать, я и жену себе не завел, что помнил. Ко мне ведь многие девки с этим лезли, сами. Парень я, как видишь, не кривой, не хромый, отдельную комнату имел, получки выгонял побольше инженеров, одевался — шик, картинка, в выходной желтые полуботиночки, коверкотовый костюм, рубашечка шелковая, белая, с отложным воротничком… Приду с ребятами в парк пива выпить, стою у ларька с кружкой, а девчата парочками тут же мимо — шмыг, шмыг, глазами — зырь, зырь… Но мне ни одна не нужна была, я об тебе помнил!
   — Ну и что ж ты… если помнил… — затрудненно произнесла Антонина, до краски в лице смущенная таким прямым, откровенным признанием Аверьяна. — Что ж ты не открылся, не приехал? Письма даже ни разу не прислал! Иль на марку денег не хватало? — спрятала она себя за шутку, за слегка язвительный тон.
   — А зачем бы я был тебе нужен? — спокойно, как не раз обдуманное, сказал Аверьян. — Подумай, кто ты и кто я? Могло бы что у нас произойти? Ты вон кто — председательница, член партии, депутат, орденом награжденная, а на мне то еще клеймо… Ну, заявился бы я сюда. Ну, допустим, и у тебя ко мне старое ожило. Я ведь знаю, ты по мне сохла, мне говорили подружки твои, и сам я это видал, чуял… Не случись так в тридцатом годе, мы б с тобой поженились, это точно… Мне ни до тебя, ни после ни одна девка так не нравилась… Ну, так вот, значит, допустим — пришел бы я к тебе со сватаньем… Пошла б ты за меня, даже если б захотела? Представляешь, что поднялось бы? Такое б вокруг этого завертелось! Да не додустили б ни за что, и тебе б свету белого не стало, и мне б только одно — бежать да подале. Вся бы сразу власть тут же вмешалась, и вперед всех — партийная, что ты себе ради блажи анкету, всю биографию портишь, их таким делом конфузишь. Они тебя идейно воспитывали, воспитывали, а ты — на тебе, за классового врага замуж собралась! Вот что было бы!
   — Да какой же ты враг?! — воскликнула Антонина. В словах Аверьяна слышалась застарелая боль, проевшая ему душу, бередившая ее, как незаживающая рана. — Ну, отца твоего — верно, да и то зазря, перегнули, отобрали б одну маслобойку — и дело с концом. Ну, а ты при чем? Сын за отца не ответчик, себя ты полностью обелил рабочим своим стажем, трудом своим…
   — Сын за отца! — болезненно покривился Аверьян. — Так только говорилось. Ты другой дорожкой шла, ты этих делов не видела, они тебя не коснулись… А на деле так было: клеймо пришлепано, записано в графу — и тащи на себе по смерть, не отмоешься! Я учиться на рабфаке хотел, сунулся, а меня — круть, верть, так, сяк, прямо не говорят, глаза в сторону… Короче — не приняли. Я рабочий вон какой был, меньше ста процентов не давал, ко мне учеников ставили, чтоб кадры учил. А в комсомол подал — не приняли. Прямо — опять ничего, другие для вида зацепочки нашли… Наградами, премиями — обходили! На красной доске разные морды — ударники, стахановцы. А я показателями не хуже — а меня нет! Пошел раз в партком, впрямую — почему? Опять глаза туда, сюда, словами круть, верть, — вот то, вот се… Мало, мол, одних показателей, еще общий облик… Те, дескать, идейный уровень повышают, в кружках занимаются, а вы не ходите, на лекциях не бываете… Чепуха! Один человек мне, наш, цеховой, верно сказал — чего ты ломишься, ничего ты не добьешься, клеймо на тебе, понял?
   Клеймо! Классово чуждый элемент ты, так к тебе всю жизнь и будут с подозрением присматриваться, а поверить — все равно не поверят. И дальше чернорылого работяги тебе ходу нет, не рвись, не пустят…
   Лицо Аверьяна, темное от щетины, дорожной пыли, стало еще темнее, глаза ушли куда-то вглубь, под брови, спрятались во мраке глазниц; Антонина только моментами видела их напряженный, острый блеск.
   — Сколько ж ты в себе накопил! — жалея Аверьяна, сказала она.
   — Побыла б ты в моей шкуре — накопила!
   Антонина не стала возражать, в ней как-то не поднималось чувство против Аверьяна за эту кипевшую в нем злость от воспоминаний о старых обидах, испытанных несправедливостях. Внутренне она даже соглашалась с тем, что Аверьян по-своему прав, что злость и обида его законны, есть у него для них основание: не по вине, конечно, нее он свои расплаты, а незаслуженная обида жжет человека сильнее угля из печи…
   В молчании прошло какое-то время, Аверьян поостыл, сказал уже обычно, без раздражения, опять с той доверительностью, с какой говорил ей своей признание:
   — Вот почему я о себе вестей и не давал. Ну, а сейчас вот к тебе взял да пришел. К тебе —поняла? Не просто на Гороховку поглядеть, мне на нее — тьфу, и вспоминать не хочется… Уж если верней, совсем чтоб верно сказать, — за тобойпришел.
   Аверьян даже шумно выдохнул воздух с последними словами — так ему душно сделалось вдруг, много, видно, было заключено для него в последних этих словах и не так-то легко было ему решиться их выговорить.
   — Как, то есть, за мной? Зачем? — ничего не поняла Антонина. Разум ее спрашивал и недоумевал, а сердце в груди вздрогнуло, ощутимо, толчками погнало по телу жаркую кровь, — в загадочных словах Аверьяна оно уже расслышало то, что еще не расслышал, не понял ум Антонины.
   — Что — зачем? — резковато, преодолевая так свою стеснительность, сказал Аверьян. — Ну, чтоб жить нам с тобой вместе…
   — Чтой-то ты говоришь — не пойму… — Щеки Антонины обдало жарким пламенем, она сама почувствовала, как они вспыхнули, зарделись. Благо, в полумраке ничего этого было не видать. — Ты сказал — за мной? Вроде как увезть меня куда-то хочешь. Так я ведь не сама по себе, Аверьян, у меня колхоз, я себя от него оторвать не могу. Иль я не так поняла? А потом, ты вот говорил только что, дескать, неровня мы, потому и подойти с таким раньше не смел… Так теперь ты это в сторону отставляешь? Ничего ж вроде не переменилось, и теперь все то помнится. И теперь языками молотить смогут… Почему?
   — А теперь потому, что всему этому конец.
   — Чему — всему?
   Антонина как поглупела: чуяла за словами какой-то смысл, а схватить не могла, мешало ей сердце своим волнением, весомым стуком, жаром крови.
   — Ну, другие порядки идут.
   Аверьян выговорил это без прежней своей твердости, как будто не очень хотел произносить эти прямые слова, полностью обнажающие его мысли, — лучше, если бы Антонина не требовала их, а догадалась сама.
   — Ах, вон ты что! — Кровь у Антонины сразу отхлынула от головы, виски даже будто обручем стянуло. — Вон ты что… — повторила она медленно, уже совсем по-другому осознавая Аверьяна, сидевшего перед ней в напряжении: он знал, что это решающий в их разговоре момент, что он покажет ему Антонину, как он сейчас показал ей себя, открыл ей свое сокровенное.
   — Постой! — В первую очередь она только удивилась как-то — таким неправдоподобным показалось ей то, что Аверьян для себя принял как нечто уже явное, вполне уже свершившееся. — Постой, так ты что ж думаешь… Нет, неужто ты вправду думаешь, что государству нашему уже совсем конец пришел, не устоит оно?
   — Не думаю, а так оно и есть.
   — С чего ж ты это взял? Если много городов сдали, если отступление… Так не все ж время так будет, соберется и наша сила!
   — Да ты раскрой глаза, погляди! — нервно двинувшись к ней всем корпусом, перебил ее Аверьян. Заговорил напористо, горячо: — Что ты видишь, что знаешь, копаешься тут с коровами да курями, что тебе известно? Тебе по радио набрешут и в газетке для бодрости набрешут — ты и веришь, и повторяешь, как попка! А я тамбыл! — весь так и дернулся на табуретке Аверьян. — Я не по газетке, я своими глазами видал, какая их силища прет, какие у них танки, а что у нас. Ихняя пехота из автоматов сыплет, так и бреет подчистую всё, а у наших в руках одни пукалки пятизарядные, девяносто первого года… По танкам пол-литрой с бензином! Вот и вся наша техника против ихних танков. Готовились, готовились, шумели про свою мощь, шумели: «тройным ударом на удар», — и вот он, тройной — пол-литра! Остановишь их пол-литрами, как же. Под Смоленском «хенкели» по макушкам берез носились, из пулеметов чесали так — головы не поднять, чуть не колесами нас давили… Ничего не боятся, броня на них стальная. А наши «ишаки» — «рус-фанер», чесанут по нему разок, он и горит, бедняга… Нет уж, на старой границе не удержали — теперь не удержишь. Там из бетона укрепления были, и то не помогли, а тут нигде ничего, ровная земля… Только им на танках и катиться. Москву уже окружают, ты и это не слыхала? А Москву возьмут — всё, хана, кончен бал, погасли свечи. Только за Урал отступать, в болота, в комарьё… Да они и туда придут. Нашу дивизию три раза разбивали, человек пятьсот каждый раз только и оставалось. Это от десяти тысяч! Я поначалу воевал люто, еще вера была, хорошая машина в руках. А потом вижу — напрасно всё! Они наших кладут и кладут бессчетно, а сами почти без потерь. А вот как с госпиталя убегал, да гусеницами нас давили, — тут уж я нагляделся, последняя вера пропала… Смотри сюда, я тебе перечислю…
   Аверьян выставил перед собой пятерню, другой рукой стал загибать пальцы.
   — Кадровый наш состав, самая сила, где? Перебит весь. Раз! Авиацию они еще при самом начале на аэродромах сожгли, она и взлететь не успела, — два! Танки, — «броня крепка и танки наши быстры…» — я их за все время и не видал, где они, куда подевались, должно, там же, с самолетами, погорели… Три! Все базы продовольственные, склады военные, всё, что годами скоплено было, — всё уже там, на его территории. На пушку три снаряда в день выдают, повоюй тремя снарядами… Четыре! Ленинград окруженный, Москву обходят, Донбасс у них весь, Тулу, заводы оружейные, не сегодня-завтра возьмут, а может, и взяли уже… Пять! Еще считать? Иль хватит? Чем воевать, кому? Старики, что ль, с печи слезут, они одолеют? Ну, что ты так на меня глядишь, что? Думаешь, потому говорю, что все-таки подлюка, вражина, как меня считали, фашистам рад, при фашистах мне лучше будет? Черта лысого, было б так — уж давно сто раз я им мог сдаться. Три раза? на передовой был и все три раза? в окружение попадали. Мы по лесам, по болотам скрозь них шли, а они в рупоры кричат: «Рус, Иван, выходи, сдавайся, хлеба дадим, каши дадим!» А у меня ноги в крови, плечи в крови — я станкач свой тащу без патронов, четыре пуда железа, в болотной жиже захлебываюсь, хлеб — уж забыл, какой он… Только надо все ж когда-то разумно поглядеть. Нет у нас такой силы, чтоб с ними сражаться. Что было — истрачено, с неба — не упадет… Вот это я понял крепко, эту вот неделю, что от них без передыху чесал. Беги — не беги, смысла нету, куда б ни убежал — настигнут все равно. Только ноги трудить да под ихние бомбы соваться…