Когда я шел по улице, прозрачными становились камни и казалось, лесная река течет внутри домов, смывая со всех лиц и предметов пыль обыденной жизни...
   Я слышал, как куковала кукушка, повторяя себя в звуке, но звук был чист, и мне чудилось, что сама природа окликает меня и ждет, когда я отзовусь.
   Прекрасны были эти мгновения. Переливаясь, как голос кукушки, они превращались затем в часы и дни. Я шел в сквер, где недавно была поставлена статуя, изображавшая древнегреческую богиню. Никто кроме меня не знал, что богиня притворялась статуей, что она была живая.
   - Офелия! - окликал я ее. - Сколько же необыкновенных дней ты мне подаришь? Мне нужно закончить поэму. И мне совсем не хочется спешить.
   Я возвращался домой в свою маленькую комнату, садился за стол и раскрывал книгу одного удивительного поэта. С ним тоже были откровенны и явления и вещи, но, глубоко чувствуя и понимая язык всего окружающего, он тем не менее был несчастен.
   Почему? Я этого не мог понять. Я никогда еще не испытывал такого счастья, как теперь, когда Офелия превратила меня в подобие кентавра, чудесно соединив лес и человека в одно существо.
   Ночь уносила меня туда, где шумел лес и неслась лесная река. И когда наступало утро, рано-рано, когда еще не проснулись люди в домах, она возвращала меня в город. И тогда слова, которые я набрасывал на бумагу, становились озерами, тропой, вьющейся в горах, свистом иволги, молнией, прорезающей темноту.
   Я ходил по комнате из угла в угол и повторял эти слова, а за окном уже начал шуметь дождь, чтобы закончить строфу той главы, которую я писал.
   Но не дописал я главы. Не дали. Пока шумел дождь под окном, вошла Офелия, тяжело, но бодро ступая мраморными ногами.
   А затем... Затем перевернулась страница, но не моей рукописи, а той немножко страшноватой поэмы, которую творила Офелия отнюдь не только из одних слов.
   В кого же она превратила меня в этот раз? В рыцаря? В древнеегипетского жреца? В екатерининского вельможу? В крестьянина, поджигающего помещичью усадьбу? В киноактера Адольфа Менжу с усиками жуира и манерами светского льва? В папу Пия, пронумерованного латинскими цифрами? В Казанову, потерявшего счет своим легкомысленным победам? В Христофора Колумба? В великого хитреца и подлеца Фуше? В Вандомскую колонну или в картину Питера Брейгеля Старшего, прозванного "мужицким"? В Леонардо да Винчи или в самого Микеланджело?
   Ни вы, ни я не смогли бы ответить на этот вопрос.
   Она превратила меня в полено, при этом сохранив сознание, в котором, казалось бы, совсем не нуждалось это полено.
   Сознание-то и помогло мне осознать ситуацию. Ситуация была самая непредвиденная. Полено находилось в деле. Его держал в своих ловких сильных руках шаман. Орудуя острым ножом, он вырезал из дерева своего нехитрого плосколицего божка.
   "Что делает со мной жестокая Офелия? - подумал я. - Еще полчаса назад я был поэтом в большом городе. А сейчас, даже стыдно сказать, сосновое полено, сырой материал в руках неграмотного человека, какого-то полудикаря".
   Но неграмотный человек, полудикарь, никогда не учившийся в Академии художеств, оказался талантливым скульптором. Дело подвигалось довольно быстро. Полено превратилось в таежного бога, как воображал шаман, или в идола, как думал я, не подозревая, что идол как раз-то и окажется истинным богом.
   Стружки летели во все стороны. И по движению ножа, и по удовлетворенному взгляду узких, посматривающих как бы из щелочек глаз шамана я начал догадываться, что у полена уже появилось лицо с носом, ртом и глазами, тоже узкими, как щелки. А если бы не было глаз, откуда бы я видел шамана, его воняющую олениной руку и нож, который так и бегал по дереву, вгрызаясь в его пахнущую сосновой смолой плоть.
   Закончив свою работу, шаман поставил меня - деревянного идола (а может, и истинного бога) - в углу покрытого берестой чума и стал молиться. Он произносил слова, смысл которых был мне понятен только отчасти. Это была не только молитва, это был разговор со мной, и разговор по душам. Правда, я молчал. Но он говорил за себя и за меня. Он просил меня, чтоб я был доброжелателен к нему, к его жене и к его маленькому племени, которое спаивают водкой и ловко обманывают бородатые жадные купцы, подсовывая в обмен на ценную пушнину всякий негодный хлам.
   Шаман жаловался мне на купцов и на какого-то чиновника Авдея Иваныча, который тоже требовал пушнины, но взамен не давал ничего, даже никому не нужных тряпок. Шаман просил меня, чтобы я наказал чиновника, принеся ему в подарок небольшую беду (большой беды он не желал даже врагу), и заодно наказал и купцов за их жадность, но тоже не слишком строго, потому что у них есть жены и дети, а детей нельзя обижать.
   Слова шамана и его желания были справедливы, и я почувствовал к нему симпатию, несмотря на то, что он был знахарь и разносил повсюду суеверия и мрак.
   "По-видимому, и среди знахарей попадаются порядочные люди", - подумал я, очень озабоченный просьбами шамана.
   Вряд ли без помощи Офелии я мог бы выполнить все эти просьбы. Но Офелии не было поблизости. Она где-то скрывалась. И если в городе ее было нетрудно найти, обойдя сады и скверы и вглядываясь в лица псевдоантичных статуй, то здесь же не город, а тайга и можно скрываться от людей, превратившись в лиственницу, в зверя или в камень.
   Перечислив все просьбы и желания, шаман попросил меня их не забыть. Он сказал, что мой предшественник, плосколицый бог, тоже вырезанный им из сосны острым, хорошо отточенным ножом, страдал крайней забывчивостью и потому был брошен в костер. Кому хочется иметь бога, невнимательного к просьбам людей, судьба которых всецело зависит от него.
   Голос шамана стал грозным, и из узких щелочек косо смотрели на меня его глазки, которые вдруг стали хитрыми, как у младенца, пытающегося обмануть отца или мать.
   Испугали ли меня слова шамана? Пожалуй, немножко испугали. Я был вырезан из сухого дерева и живо представил себе, как буду гореть.
   Помолившись, шаман решил, что я голоден, и помазал мои губы медвежьим салом. От этого мне стало не по себе, словно медведь облизал мне лицо своим липким скользким языком.
   В чуме было тихо. Горел огонь в камельке, в том самом камельке, где сгорел мой предшественник, не справившийся с трудными обязанностями бога. Мне хотелось узнать, что было за пределами жилища, но я хоть и был богом, однако не умел видеть сквозь стены, сшитые из бересты, положенной на остов из крепко связанных ремнем жердей.
   Запах дыма приятно щекотал ноздри. Пахло олениной, жарившейся на горячих углях. Шаман куда-то ушел. И я слышал только покашливанье его сухопарой жены, шившей чулки из шкуры оленьего выпоротка толстой костяной иглой, сквозь ушко которой была протянута крепкая, как ремень, жила.
   Старуха напевала себе что-то под нос и изредка почтительно поглядывала в тот угол, где на неаккуратно вырезанной доске стоял я - новенький, пахнущий стружками бог, существо, от которого зависела судьба сотен людей, составлявших небольшое племя, кочевавшее по бескрайней тайге.
   Она напевала, вспоминая свою молодость еще до того, как будущий ее муж - начинающий, но подающий большие надежды шаман - выменял ее у отца за упряжку быстрых оленей и большую связку вывернутых наизнанку беличьих шкурок. Она вспоминала молодость, и река вплетала свой далекий шум в слова ее песни, то грустной, то веселой, и тень облака отражалась в далеком озере, принесенном сюда в чум ее воспоминанием.
   Воспоминания чем-то похожи на сны. Они несли ее туда, в прошлое, которое не вернется, к отцу и к матери, помершим от оспы несмотря на заклинание их зятяшамана, старавшегося изо всех сил отогнать смерть, но не добившегося успеха, вопреки своим знаниям и таланту.
   Старуха пела, и голос ее был рядом со мной, но прошлое ее было далеко и от нее и от меня, как тень того облака, которое отражалось в озере ее детства.
   Я стоял неподвижно, слившись в одно целое с тем местом, где мне предназначено было пребывать. В этой неподвижности было нечто странное и загадочно-новое, незнакомое. Не стал ли я уже вещью, спрашивал я себя, не подозревая о крайней наивности своего вопроса. Как будто деревянный идол может быть чем-нибудь иным. Но, может, я не идол, а истинный бог? Но если я бог, почему так мал и узок мой кругозор? Я знаю только о том, что происходит в чуме. Мир сузился до предела этого жалкого, пропахшего дымом и сыромятными кожами шалаша.
   Шаман вернулся вечером, держа в руке бутылку с водкой. Прежде чем налить ее в деревянную чашку и выпить, он обмочил палец водкой и провел по моим губам.
   Шаман сел на корточки возле камелька и, схватив рукой пылающее полено, поднес его к трубке. Он долго о чем-то думал, затем взял доску и тем же ножом, которым выстрогал меня, стал крошить табачные листья, смешивая их с корой сосны. Синий дымок вился над его трубкой, выточенной из березовой ветки и отделанной медной пластинкой, на которую был истрачен ружейный патрон. Это была красивая вещь, как, впрочем, все другие вещи, которые я видел, разглядывая жилище. Особенно мне нравились коврики-кумаланы из оленьих шкур с разноцветным орнаментом, вышитые бисером искусной рукой жены шамана.
   Замедленность всего, что теперь я видел и слышал, говорило мне, что это не быт, а бытие. Да, само бытие, простое и бесхитростное, как та песенка, которую напевала хозяйка чума.
   Живя в городе и приходя в коммунальную кухню, чтобы поджарить на керосинке яичницу или вскипятить кофе, я всегда с особой остротой ощущал мещанскую пошлость быта, мелкую суету домашних хозяек, быта, чьим символом был запах керосина или раковины, в которую так непоэтично капала вода из крана.
   Совсем по-другому выглядело все, что творилось в чуме. Чудесный запах жареного на углях мяса смешивался с не менее аппетитным запахом кирпичного чая, заваренного на густом, как сливки, оленьем молоке.
   Как прекрасна была жизнь человечества, когда человечество бродило по бескрайним лесам, не знало унылых домов и монотонных улиц и строило свой кров не из тяжелого камня, а из легкой, как облако, березовой коры.
   Мир "Калевалы" и "Гайаваты" был намного прекраснее, чем мир квантовой механики. Такие мысли появлялись у меня. Но ведь теперь я был не аспирант, влюбленный в ультрамикроскоп и центрифугу, а плосколицый таежный божок, вырезанный из сосны. А сосновому существу, пребывающему в дымном чуме, разве пристало думать иначе?
   Я оказался в не спешащем никуда мире. Все ежедневно повторялось: приготовление еды, шитье зимней и летней одежды, раскуривание трубки, медлительный разговор мужа с женой о том о сем. Но в этом повторении, похожем на легкий шум лесной реки, я не чувствовал монотонности, как в ритме "Калевалы" и "Гайаваты", сливавших слова и жизнь в одно спокойное течение, где миг и вечность одно и то же.
   В полудремоте я все мечтал о том, когда меня вынесут за пределы чума. Но вскоре в этом надобность отпала. Я стал видеть сквозь берестяяую стену. По-видимому, я действительно начал понемножку превращаться из идола в бога, коли уже мог видеть сквозь стены.
   Я видел женщин, достававших из оленьих мешочков любимое оленье лакомство - соль, и оленей, лизавших ладони добрых женских рук, я видел облака, плывущие над конусообразной горой, и синее прозрачное тело речки, где качались отраженные лиственницы.
   Это был тихий, никуда не спешивший мир, покой которого скоро нарушили купцы. Они приехали в стойбище на волокушках - длинных жердях, привязанных к хомутам лошадей. По-видимому, они не любили или не умели ездить верхом. А таежные тропы были слишком узки, чтобы пропустить телегу или тарантас.
   Купцы приехали с товаром, и скоро начался торг, а потом и безобразный пир. Шаман тоже принимал в нем участие.
   Охмелевшие люди, встав в круг, начали плясать - мужчины, женщины, старухи, старики. Их движения были изящны, легки и подчинены древним ритмам, доносившимся сюда, как эхо далеких тысячелетий и веков. А купцы хлопали в ладоши и ждали своего часа, когда охмелевшие охотники отдадут пушнину за бесценок, довольные теми безделушками, которые получат взамен.
   Вот тут-то я и должен был вмешаться, если я был не идолом, а истинным богом.
   Мне нужно было встать, выйти из чума, сделав всего несколько шагов, и пристыдить купцов. Но, к сожалению, я был не в состоянии сделать даже полшага. Я мог только созерцать, видя со своего места все, что творилось в стойбище. По-видимому, таежный бог, в которого меня превратила Офелия, был жалким существом, всего-навсего деревянной вещью, привязанной к одному месту, как всякая вещь.
   Я стал сердиться на шамана. Ведь он просил меня заступиться за свое маленькое племя, а теперь сам оказался возле купцов, своим поведением содействуя обману. Но мой гнев был бессилен, как бессильно желание рассердившейся вещи.
   Женщины и мужчины плясали. Плясали дети. Плясали, приседая, старики и морщинистые старухи, не вынимая изо рта дымящихся трубок. Казалось, плясала и конусообразная, похожая на чум, гора вместе с синей речкой, в течение многих веков, а может и тысячелетий, обегавшей гору и снова возвращавшейся на свое место. В вечном движении реки, в спокойно-величавой игре ее с ее подругой горой было нечто столь же прекрасное, как в ритме затянувшегося танца.
   На поляне возле костров плясали десятки мужских и женских ног, обутых в легкие унты из оленьей кожи, расшитые разноцветными полосками бархата и бисером. Женские, мужские и детские ноги делали одновременные движения, то очень быстрые, то замедленные, вовлекая в танец все, что их окружало, - гору, речку, озеро, лиственницы и их гибкое отражение в воде. И только купцы сидели на своем месте, рыгая и переглядываясь, ждали того часа, когда можно будет начать торг. Древний, как тайга, ритм танца и монотонные слова песни не пробудили в их деловых душах желание забыть о делах, о пушнине. Они волоклись сюда на волокушках сквозь то каменистую, то болотистую, колючую и душную тайгу вовсе не для того, чтобы соблюдать интересы этих жалких и ничего не смыслящих людишек, сейчас так смешно и так нелепо двигающих ногами.
   Я все видел и все понимал, но ничем не мог помочь маленькому племени, хотя и был богом.
   Я стал сердиться на себя, на свое бессилие, на Офелию, которая, оставив при мне мои чувства, лишила меня рук, ног и даже голоса.
   Шаман вернулся в чум, когда закончившие торг купцы уехали на своих волокушках, увозя собачьи, беличьи и рысьи шкурки. Шаман пошатывался и чуть не упал. Хозяйка чума, его сухопарая жена, тоже была пьяна. Нагнувшись, она стала изрыгать из себя все, что съела и выпила. Ее нутро буквально выворачивалось наизнанку. Но шаман не обращал на нее никакого внимания. Подойдя ко мне, он стал упрекать меня, что я забыл свои обязанности бога, не наказал купцов, позволив им спокойно уехать из стойбища и увезти пушнину. Где я был? - допытывался шаман. Неужели я ничего не видел? Кому нужен вечно сонный, ничего не замечающий бог?
   Мне хотелось сказать ему, что и он вел себя не очень-то достойно. Где та пушнина, которая лежала в чуме? Ведь ее тоже увезли купцы, оставив за нее немного полинявшего ситца и бутылку водки, которую шаман держал в руке. Но все необходимые слова остались со мной, потому что я был вещь, безмолвная, как все вещи.
   А шаман все перечислял и перечислял мои прегрешения, желая свалить всю ответственность на меня.
   Когда наконец он устал и свалился на нары, в чуме наступила тишина. Но эта тишина не радовала меня. Я был почти убежден, что рано утром в тот час, когда хозяйка чума начнет разжигать костер камелька, чтобы вскипятить в черном котелке густой кирпичный чай, шаман выполнит свои угрозы и бросит меня в пылающий огонь. И это будет довольно будничная гибель, не занесенная ни в какую летопись, гибель, о которой никогда и ничего не узнает человечество.
   Шаман громко храпел, положив руку с откушенным пальцем на свою спящую супругу.
   Наступила ночь, которая оказалась последней моей ночью в стойбище.
   Я услышал лай собак. Собаки явно лаяли на кого-то постороннего, чужого. Потом послышались шаги. В чум вошла Офелия и сказала тихо, чтобы не разбудить шамана и шаманшу:
   - Молчи, если не хочешь попасть в огонь, как твои бездарные предшественники.
   32
   Послышались упругие женские шаги. Половица скрипнула. Дверь открылась. Вошла Офелия, в одной руке держа медный чайник, а в другой сковородник со сковородой, на которой шипела яичница-глазунья. Эта глазунья на шипящей сковородке, незыблемая как негодующий голос соседки, служила ярким опровержением того, о чем рассказывалось в предыдущей главе.
   Острый Колин интеллект лихорадочно работал, чтобы перебросить логический мостик между яичницей на сковороде и поведением шамана, оставшегося... Где? На дне сна или невозможной истинно загадочной действительности?
   - Вставай, - сказала Офелия. - Я чай подогревать не пойду. Ты слышал, что говорила соседка?
   - Что-то о примусе. О том, что он коптит.
   - Если бы только о примусе. О старухах говорила.
   - О каких старухах?
   - О тех двух, что дежурили на лестнице. Исчезли старухи. Неизвестно куда пропали. Из угрозыска ходят. Ищут.
   - А при чем тут мы?
   - Она, эта склочница, считает, что мы причастны к делу. Подозрительно себя ведем. Куда-то исчезали. И наше исчезновение совпало с исчезновением двух старух.
   - Но мы ведь вернулись.
   - А старух-то нет. Где они?
   - Обожди! Обожди! Где же я видел старух? На Садовой видел в гоголевском Петербурге, когда я был коллежским асессором. Я еще гадал, как они попали туда. С твоей помощью?
   - Нет! Нет! Ты меня в это дело не впутывай. Не впутывай ради бога. Я к этому не имела никакого отношения.
   - Но это было или этого не было?
   - Не впутывай ты меня в это дело.
   - В какое дело?
   - Исчезли обе старухи. Этим занимается сейчас угрозыск. А как мы объясним свое отсутствие?
   - А мы разве отсутствовали?
   - Как ты думаешь? Нас не было здесь два с половиной месяца. Если нас станут допрашивать, что ты ответишь, как объяснишь?
   - Я не умею врать. Скажу, что было.
   - Но ведь ты сам не уверен, что это было.
   - А ты уверена?
   - Я не хочу отвечать на этот вопрос. Не хочу!
   - А как быть со старухами? Я ведь их видел. Как они попали туда?
   - Наверно, следили за нами. Были на очень близком расстоянии. А я не заметила.
   - А вернуть их оттуда нельзя?
   - Трудно. Но, конечно, можно. А если они вернутся, ты думаешь, они станут молчать?
   - Не думаю. Они сплетницы.
   - Вот потому я и прошу, не впутывай меня в это дело. Садись лучше есть яичницу. А чай греть я не пойду. Он остыл. Но ноги моей больше не будет на этой кухне. Она говорит, что я погубила этих старух, и не говорит, а кричит. Окно открыто. И весь дом слышал.
   - Но обожди, не горячись. Люди живут в обыденном мире, где все подчинено законам логики и здравого смысла. Угрозыск пусть разыскивает пропавших старух. На то он и угрозыск. А при чем тут мы? Мало ли в чем квартирная склочница может нас обвинить!
   Сказав это, Коля сел есть яичницу. В голове его мелькнула мысль о том, что он много дней не ел и не пил, однако не только не умер с голода, но даже, кажется, не похудел.
   Он взглянул в зеркало, и зеркало подтвердило, что он нисколько не изменился.
   - Ты говоришь, - спросил он Офелию, - что мы отсутствовали два с половиной месяца? А где мы были?
   - Для чего ты об этом меня спрашиваешь?
   - Хочу знать правду.
   - А зачем тебе ее знать? Все равно научно ты ее не сможешь обосновать. А раз она научно не обоснована, то какая же она правда? И кто ей поверит? Думаешь, в угрозыске поверят?
   - Сейчас я спрашиваю не для угрозыска, а для себя. Мне казалось, что это был сон.
   - И мне тоже иногда кажется. Но посуди сам, разве может сон продолжаться два с половиной месяца?
   - Мне легче допустить, что я впал в летаргию, чем признать, что я был деревянным тунгусским божком.
   Так начался и так прошел их первый день после возвращения из путешествия.
   33
   А после первого дня наступил второй, третий, четвертый. Коля снова погрузился в то, что в обыденной жизни, в жизни без больших и значительных событий, мы обычно не замечаем. И называют это безличными словами: неделя, декада, месяц.
   Впрочем, не испытывают ли то же самое все люди, возвратившиеся домой в привычный и давно заведенный уклад жизни из интересной командировки или отпуска?
   Отпуска? Вот и нашлось вертевшееся на кончике языка слово, за которое можно спрятать себя и Офелию от слишком любознательных знакомых и соседей.
   - Были в отпуске, - говорил Коля всем, кого интересовало его отсутствие.
   - Вместе с женой?
   - Да. Вместе.
   - На юге?
   На этот вопрос Коля отвечал менее определенно.
   - Да. Нет, Впрочем, что считать югом? Поездили по разным местам. Где поездом. Где на телеге. Где пешим ходом. Нигде подолгу не останавливались.
   - И остались довольны?
   - Да. Очень. Смена впечатлений так освежает.
   А когда Коля остался вдвоем, снова вдвоем с Офелией в маленькой комнате, он скова начинал подводить итоги. Итоги чего? И зачем?
   - Миф? - спрашивал он Офелию.
   - А что такое миф? - отвечала на вопрос вопросом же Офелия. - Как ты понимаешь смысл этого многосмысленного и не вполне разгаданного слова?
   - Ты хочешь, чтобы я ответил так, как отвечал своим экзаменаторам, похожим на чеховских интеллигентов, когда держал экзамен на бога информации?
   - Ну хотя бы так. Впрочем, ты мог бы ответить на мой вопрос, не высылая себя в двадцать первый век. Разве это трудно такому начитанному, как ты, аспиранту?
   - Миф - это выдумка, ставшая реальностью в сознании людей. Например, Дон-Кихот, Пикквик, князь Мышкнн или Фауст. На самом деле ведь их не существовало. Но это обстоятельство не мешает им в каком-то смысле быть более реальными, чем миллионы когда-то существовавших людей, но не оставивших никакого следа в памяти поколений, в истории. Правда, это особая реальность, реальность не материальная, а духовная.
   - Отвечая мне, ты ответил и себе. То, что было с тобой, это тоже особая реальность. Но я ничего не сумею тебе объяснить. Я могу пройти сквозь стены и сквозь века, но я провалюсь на любом экзамене, как я чуть не провалилась, когда меня вызвали в угрозыск по делу этих старух.
   - Хорошо, что старухи появились. Я их каждый день вижу на лестнице.
   - Появились? Не они появились, а я их буквально вытащила за волосы из первой половины девятнадцатого века. Ты думаешь, это было так просто? Во-первых, они там обжились и чувствовали себя как дома. Одна продавала семечки на Сенном рынке, а другая оказалась более предприимчивой и стала ссужать деньги обнищавшим студентам и разорившимся дворянкам. Прежде чем доставить их сюда, я раздобыла документы об их сомнительных занятиях и теперь держу их в руках. Они теперь у меня шелковые и называют меня не иначе как своей благодетельницей. Хорошо, что тебя не вызвали к следователю в угрозыск. Ты бы не сумел заговорить ему зубы, как сумела я. А сейчас старухи на месте. И дело об их исчезновении прекращено. Они заявили, что ездили в деревню в отпуск. Хорошее слово "отпуск". Жалко, что оно сохранилось только до конца двадцатого века. А потом стало архаизмом, таким же архаизмом, как слова: "купец", "подлец", "аферист", "волшебник", "вокзал", "лес", "кума", "свадьба", "звонарь", "фонарь", "злодей", "вор", "мор", "коляска", "конь", "крыльцо".
   И она стала перечислять слова, которые вымерли в XXI и в XXII веке или изменили свой смысл. Странно, но, по-видимому, это доставляло ей какое-то особое, не совсем понятное Коле удовольствие. Ведь она смотрела и на слова, и на людей, мысленно сравнивая их бренность и относительность со своей абсолютностью существа, не подверженного законам ни времени, ни пространства.
   Два или три раза Коля заметил ее в обществе двух старух. Старухи, оглядываясь по сторонам, о чем-то тихо рассказывали ей. Уж не о своем ли пребывании в Санкт-Петербурге первой половины XIX века. На их лицах затаилось выражение причастности к большой тайне, груз которой удовлетворял их тщеславию кумушек и сплетниц и одновременно томил их своей неразгаданной тяжестью. Ведь они, эти прирожденные свидетельницы, страстно жаждущие всего скрытого и тайного, вдруг оказались не только свидетельницами, но участницами чуда. И чудо оказалось не очень продолжительным. Чудо кончилось, как сеанс немой картины в кинематографе "Форум". Чудо у них отобрали, и они снова очутились на лестнице, обладая чужой и своей тайной, но не имея права ее раскрыть. Их длинные языки томились в закрытых наглухо ртах-копилках. И это было, наверное, для них настоящей пыткой. Ни-ни! Никому! Ни управдому, ни соседям. Ни гу-гу! Не то эта колдунья снова перенесет, и не в царский Петербург с лакированными каретами и тусклыми фонарями, а в тартарары, в огонь, в болото, в ночь, где нет ни зги, во мглу бездонного колодца. Они познакомились с волшебным мастерством Офелии и прикусили свои длинные языки.
   Завидя Колю, они каждый раз шарахались. Ведь и он был причастен к их общей тайне. И однажды он остановил их и спросил:
   - А где же вы пропадали все это время?
   - В деревне были, - ответили они заученно хором. - У свойственников. В деревне. Вот те Христос.
   И обе крестили себя высохшими птичьими пальцами, прикрывая заученным, но святым жестом тайну и грех.
   Для Коли началась прежняя жизнь. Но была ли она в самом деле прежней? Ведь он слишком много знал для человека конца двадцатых годов XX века, когда генетика делала свои первые робкие шаги и Луна (уже не говоря о Марсе и Венере) была еще далекой и неизвестной планетой, та самая Луна, которая перестала быть Луной в XXI веке и превратилась в экспериментальную лабораторию, поделенную между тремя научно-исследовательскими институтами.