Страница:
Я подумал: она разделилась. Половину себя она оставила Коле, половину принесла сюда. Ведь это было чуточку больше, чем подобие, и чуточку меньше, чем живая натура.
Часы шли. Минуты скользили. Бытие не остановилось на месте от того, что это случилось. Я чувствовал себя хранителем шедевра. Я боялся выйти из комнаты.
Так началась неделя, и так она кончилась. А затем я стал понемножку привыкать. А когда я совсем освоился с тем новым, что вступило в мою жизнь, я завернул картину в бумагу и снес на заседание жюри осенней выставки.
И вот портрет "Незнакомки" (жюри одобрило это название) оказался на стене большого зала рядом с картинами, которые сразу стали невнятными и ненужными, как слова вчерашней газетной передовицы.
Когда я пришел в выставочный зал, перед портретом "Незнакомки" стояла толпа. Она созерцала молча. И если и были среди этой толпы критики и искусствоведы, им тоже закрыла скептический или восторженный рот красота и неожиданность, лившаяся, как симфония, с полотна.
В Офелии (не мне называть ее незнакомкой), в ее лице и фигуре с поразительной силой и магией был схвачен миг, миг превращения античной богини в живую современную женщину. Счастье на фоне тревоги. Ведь фоном прекрасно-устойчивому образу молодой женщины служила бесконечность, бездонность освободившей себя от всех земных форм космической материи.
Ощущение земной плоти и женского обаяния, погруженного в тревожный океан бездонной бесконечности,- вот что охватило всех и в том числе меня.
И вдруг чей-то женский чистый и светлый голос произнес:
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка.
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
Тогда вдруг все заговорили. Ко мне подбежал известный театральный критик, человек с большим синим носом и беспрерывно возбужденными гнойными глазами, и, схватив мою руку,стал ее трясти.
- Это гениально! - кричал он. - Я вам не верю. У какого великого мастера итальянского Возрождения вы стащили эту вещь?
Я не стал возражать. Я и сам себе казался вором с той самой минуты, когда увидел на своем жалком замученном холсте не подобие, а само живое трепещущее существо, саму Офелию. '
Люди подбегали ко мне и что-то кричали. В этом шуме и гаме я не мог ничего разобрать. Может, они кричали, что я вор? Мне казалось, что меня сейчас схватят и потащат в отделение милиции. Это было похоже на скандал. И только несколько минут спустя я понял, что люди благодарят меня, но что их восторг принял слишком буйные формы.
Незнакомая курчавая дама, подбежав ко мне на тонких козьих ножках, вдруг уронила на меня свое длинное лицо и громко зарыдала.
- Я убита! Убита! - кричала она. - Сейчас я умру у вас на груди.
Забыв о вежливости, о долге, о правилах приличия, я резко оттолкнул ее и отпрянул. У меня сдали нервы. Они сдали в самый неподходящий момент. Как лавина с горы, неслась на меня буря признания, гроза бесприютной и неожиданной славы.
Расталкивая толпящихся, я кинулся из зала.
В раздевалке гардеробщик, солидный, как все гардеробщики, подал мне пальто и спросил:
- Что за скандал? Кто-то кричал "убили"! Кого убили?
- Убийца - это я, - ответил я и протянул ему мелочь на чай.
Он взял деньги, положил в карман, с достоинством поблагодарил, сентенциозно заметил:
- На белом свете все может быть. До свиданья.
- До свиданья.
Мои ноги несли меня прочь от чуда. Сначала ноги, а потом извозчичья кляча. Было комично, что я пытался убежать от своей славы на извозчике.
Я затаился в своей комнате. Но спрятаться мне не удалось. Меня настиг корреспондент "Бытовой газеты" в тот самый момент, когда я занимался бытом - стирал в мыльном тазу заношенные носки.
- Я никого не убил, - сказал я корреспонденту. - Зачем вы преследуете меня?
- Вы создали гениальную вещь, - перебил меня корреспондент. - Нечто неслыханное. Шедевр. Расскажите, как вы работали над своим шедевром?
Он достал блокнот и вытащил из кармана стило. С раскрытым от любопытства ртом он сел на стул и навострил уши.
В эту минуту в углу за шкафом стала скрестись мышь. Она явно спешила мне на помощь.
- У кого вы учились? - спросил корреспондент.
- У случая.
- У случая нельзя учиться.
- Почему?
- Случай это всегда случай, не больше. Случай - дурак. Он ничему не может научить.
- Смотря какой случай, - возразил я.
- Вы хотите поразить меня оригинальностью?
- Допустим.
- Вы имеете на это полное право, - разрешил корреспондент. - Вы создали шедевр.
- Не люблю я этого слова, - сказал я. - Оно чем-то напоминает мне жирное пирожное. Меня тошнит от жирных сластей.
- Испорченный желудок? - спросил корреспондент.
- Как у всякого кандидата в гении, - ответил я.
- Вы не кандидат. Вас без кандидатского стажа сразу зачислили в гении.
- Откуда вы это знаете?
- Знаю. Все искусствоведы и критики говорят в один голос. Я был на вернисаже. Я видел, что там творилось.
- Искусствоведы часто ошибаются. И тогда их поправляет время. Боюсь, что они ошиблись и в этот раз. Но время их поправит.
- Допустим, они немножко преувеличили, - согласился корреспондент. - Допустим, это не шедевр. Но все равно это замечательная картина. Расскажите, как вы над ней работали?
- Я сделал эскиз. Довольно неважный эскиз. И потом о нем забыл. Однажды утром я проснулся. Взглянул на эскиз. А эскиз превратился в картину.
- Как это вдруг превратился?
- Не знаю.
- А кто знает?
- Чудо.
- Чудеса отменены, - сказал корреспондент.
- Кто и когда их отменил?
- Их отменил век. Наука. Я понимаю, вы не хотите пустить меня в свое тайное тайных, в свою творческую лабораторию. Я где-то читал, что Чехов и Ибсен не любили рассказывать о своей работе.
- Они правильно поступали.
- Но вы должны мне что-нибудь рассказать. Я пришел к вам первым. И я не уйду с пустым блокнотом.
38
Только теперь я понял, что натворила Офелия.
У меня было такое чувство, словно наклейку с моим обыденным и безличным именем (Михаил Покровский) я увидел в Итальянском зале Эрмитажа на одной из самых ослепительных картин Возрождения.
Как и ко всякому чуду (не павда ли, нелепое выражение, как будто чудо может быть всяким?), к этому невозможно было привыкнуть.
Я приходил на выставку и, прячась за спины зрителей, с удивлением и испугом смотрел на нее. Она была тут. Еще тут. На холсте. Она еще не исчезла, оставив меня и публику с носом.
Да, она была тут. Пока тут. Рама или окно в бесконечность. А на фоне бесконечности, уходя в нее и снова возвращаясь, пребывала она, то притворяясь своим подобием, то вопреки рассудку и законам искусства становясь жизнью, смеющейся одушевленной плотью, разрушая покой тех, кто на нее смотрел.
Мой покой тоже был разрушен. И только ли покой? Я чувствовал, что, смотря на нее, я погружаюсь в бездонность Вселенной. Не чувствовали ли это самое и зрители? Я слышал, как высоченный и здоровенный матрос сказал такому же, как он, дылде-приятелю:
- Знаешь, у меня даже немножко кружится голова и кажется, что под ногами пустота.
- У меня тоже, - подтвердил дылда. - Я тебя понимаю.
Какая-то девушка упала в обморок. А мальчик, стоявший с матерью, вдруг крикнул:
- Мама! Мама! Держи Меня. Тут за окном нет ничего. Пустота!
Подошел искусствовед-лектор, сказал спокойно:
- Граждане! Это произведение искусства. Краски. Линии. И больше ничего!
Да, вот именно. Краски, линии, и больше ничего.
Его слова и менторский самодовольный бас успокоили всех,кроме меня.
Наступила тишина. И искусствовед-лектор, показывая на портрет, стал объяснять:
- Картина эта относится к жанру портрета. Ее написал художник Эм Де Покровский, член общества "Круг художников". Покровский принимал участие в гражданской войне, окончил Академию художеств, был учеником Петрова-Водкина. В образе "Незнакомки", навеянном известным стихотворением Александра Блока, чувствуется сильное влияние символизма. Это влияние художнику, к сожалению, не удалось преодолеть. И в конечном счете оно привело его к эклектизму. Смотрите сами. Если образ молодой женщины решен в манере Петрова-Водкина, пытавшегося соединить гармонию живописи великого итальянского Возрождения с резкой декоративностью и схематизмом Матисса, то фон явно навеян тревожными исканиями Ван-Гога, а может, и влиянием таких спорных мастеров испанского барокко, как Эль Греко. Обратите внимание. Тревожный фон разрушает музыкальную гармонию образа. Прекрасную молодую женщину, синтез нашей современницы и итальянской мадонны, художник поместил как бы в космическое пространство, в разреженную среду, где не должно и не может существовать ничего живого. Вы спросите меня: "Для чего это сделал Художник?" В самом деле, для чего? Может быть, для того, чтобы напомнить нам, что мы живем в эпоху Эйнштейна и квантовой прерывности, в неуютном мире бешеных физических и психических энергий? Да, это возможно. Но разве физическая энергия, разве мир квантов и теория относительности таят в себе угрозу для человека и человеческой, истинно человеческой красоты? Этот вопрос возникает у всех, кто стоит перед этим несомненно чрезвычайно талантливым портретом. Начиная с эпохи Возрождения вплоть до Репина и Серова портрет всегда был попыткой проникнуть в сущность человека, передать человеческий характер и ум. Что же изображает художник Покровский? Зачем он фоном для "Незнакомки" избрал бездонную бесконечность мирового пространства? Может, он хотел, как известный житель Калуги Циолковский или как английский писатель Герберт Уэллс, напомнить нам, что мы живем в преддверии каких-то больших и неожиданных космических откровений? Может, он хотел напомнить нам, что есть другие миры и другой разум? Может...
И вдруг пронзительный голос мальчика прервал монолог искусствоведа:
- Мама! Мама! Смотри! Эта женщина на холсте обиделась на нас... Ее лицо стало строгим.
Толпа попятилась в испуге. Но бас лектора, его сильный и уверенный голос снова успокоил зрителей:
- Граждане! Мальчику показалось... Художнику Покровскому удалось то, что удавалось только великим мастерам прошлого передать многообразие чувств, их меняющееся выражение. Не надо бояться большого искусства.
39
Не надо бояться большого искусства! Это сказал искусствовед, спокойный, рассудительный человек, проведший больше половины своей жизни среди картин, но сам не написавший ни одной. А я все-таки боялся и понимал, что мальчик, напугавший своим возгласом толпу, сумел заметить то, чего не увидел и не понял маститый искусствовед и лектор. Мальчик своим пятым или шестым чувством угадал, что перед ним не просто подобие, а нечто большее. К счастью для меня и для портрета (а может, и для самой Офелии), кроме мальчика, никто об этом не догадался. Но мне-то не было легче от этого. Я-то знал, что это был за портрет.
Меня видели на выставке слишком часто. Художники и искусствоведы подходили ко мне и что-то мне говорили. Их слова почти не задевали моего сознания. Я находился как бы вне реальности, потеряв контакт с явлениями и вещами обыденного мира, словно жил во сне.
- Вы нездоровы? - спросил меня лысый добродушный художник Васильев, чей по-куинджевски подслащенный пейзаж висел на той же стене, что и моя "Незнакомка".
- Я болен, - ответил я.
- Чем вы больны?
- Еще никому не известной болезнью. Мне кажется, что меня здесь нет.
- А где вы?
- Нигде.
- Ну! Ну! - пожурил меня пейзажист. - О вас так много говорят и пишут. Кто-кто, а вы-то знаете, что такое слава.
- А что это такое? - спросил я.
Он покачал головой.
- Смешной вопрос. Вы это знаете лучше меня. Вот взяли бы и объяснили.
- Слава - это что-то вроде беды, - сказал я. - Я чувствую себя глубоко несчастным. Я не нахожу себе места.
- Не верю! - перебил меня Васильев. - Вы кокетничаете. Каково станет вам, если завтра эту славу от вас отберут?
- Кто отберет? - спросил я.
- Случай, - ответил он.
- Какой случай?
- Мало ли какие бывают случаи.
Я вспомнил эти слова на другой же день, когда мне позвонили с выставки и попросили немедленно приехать.
- Вы положили непрочные краски и плохо загрунтовали холст, - сказал мне голос из трубки с явным упреком. - Впрочем, приезжайте. Увидите сами.
Я влетел в выставочный зал, как мальчишка, бегом. Вот стена. Вот... Но вместо портрета я увидел его эскиз. Это была уже не полная скрытой энергии прекрасная незнакомка Офелия, а ее смутное подобие, обычная картина, каких в зале было много.
Возле картины стояло несколько знакомых мне людей с огорченными лицами. Один из них показал на стену и сказал:
- Прямо загадка. На стене за ночь выступила сырость. Откуда она взялась? Она, конечно, могла повлиять. Но все же...
Другой, стоявший рядом (я не заметил выражения его лица), сочувственно пробасил:
- Эх, голубчик, голубчик. Не надо гоняться за заграничными красками. Наши лучше. Купил у контрабандиста или спекулянта тюбики. А они вас подвели. И не только вас, но и нас, членов выставкома? Что мы скажем теперь корреспондентам и публике?
- Скажите, что художник пришел ночью с кистью и испортил свою картину.
- Нет, нет, уважаемый. Эта версия не годится.
За моей спиной кто-то сказал, вздохнув:
- Был гений. И уже нет гения. Краски подвели.
40
Я был гением в течение почти трех недель. Три недели прошли. И я снова стал обыкновенным человеком.
Офелия отнюдь не обрадовалась, увидев меня. Она подумала, что я пришел ее просить.
О чем? Уж не о том ли, чтобы ее утраченный образ вернулся на потускневший холст и я снова испытал все своеобразие, весь крутой опыт человека, вознесенного вдруг на недосягаемую высоту?
- Нет, нет, - сказала она, подметая пол. - Не проси. Не могу. Я не могу оставить Колю на долгий срок. Мне трудно быть сразу в двух местах - у себя дома и на выставке. Коля чуть не сошел с ума, когда увидел меня после этого. Я перестала быть живым человеком, а стала своей тенью, эскизом. Да, да! Эскизом! С твоей стороны бессердечно требовать от меня и от Коли такой жертвы.
- Я ничего не требую, - возразил я, - но, пожалуйста, войди в мое положение. Кем я был на днях? И кем я стал сегодня?
- Коля тоже испытал нечто подобное. А сейчас он снова стал скромным аспирантом. И он доволен. Не требует от меня, чтобы я немедленно превратила его в Дарвина или в Пастера. Он хочет сам, своими силами добиться признания. А ты? Никак от тебя этого не ожидала. Я подарила тебе три такие недели! А тебе мало. Потерпи, когда-нибудь я превращу тебя в Микеланджело, в Эль Греко или в Веласкеса, и не на три недели, а на целых полтора или два месяца. Но для этого придется перенести тебя в шестнадцатый и в семнадцатый век. Не думай, что это мне так просто. За последние годы я стала быстро утомляться, и у меня уже нет той выдержки и энергии, что раньше.
- Ты меня не поняла, - сказал я. - Ты думаешь, я тщеславен? Ты думаешь, что мне хочется стать Веласкесом?
- А кем? Кем тебе хочется стать?
- Самим собой. Но не в семнадцатом и не в двадцатом, а в своем собственном веке. Мне хочется вернуться туда, где я родился и жил.
- Ах, вот чего тебе хочется. И ты думаешь, что я брошу все дела, комнату, прописку, Васильевский остров и своего Колю, чтобы исполнить твою прихоть?
- Это не прихоть. Это естественное желание. Каждый человек живет в том времени, куда его принес случай. Я родился в двадцать втором веке. Имею право я мечтать о возвращении в свой дом, в свой век, в свое время?
- Ну, имеешь. А что из этого? Мечтай! Пойди в железнодорожную кассу и купи себе транзитный билет.
- Куда?
- В будущее. В двадцать второй век.
- С твоей стороны бестактно смеяться надо мной. Ведь с твоей помощью я попал сюда. Если бы не ты...
- Если бы не я, тебя расстреляли бы белогвардейцы.
Наш разговор перешел в перебранку. Я упрекал Офелию. Она меня. Но тут послышались Колины шаги.
- Ну и проголодался я, - сказал Коля.
- Просто невозможно, - пожаловалась Офелия на мужа, - его не накормишь. Стипендия не бог весть какая. А замашки как у буржуйского сынка. Иногда я подумываю, не скрыл ли он свое социальное происхождение?
- От кого? - спросил я.
- От приемной комиссии это бы еще полбеды, от меня скрыл.
- Но ты же вневременное существо, тебя не должен интересовать вопрос - кто были Колины родители?
- Почему? Почему я должна быть плохой гражданкой?
- Но ведь у тебя самой с происхождением не все ясно. Я удивляюсь, что Коля женился на тебе.
- А ты не удивляешься, почему я за него вышла?
Хотя разговор о Коле шел при Коле, Коля, занятый аппетитно пахнувшей бараньей похлебкой, молчал.
Я понял, почему он молчит. Ему было малость стыдновато. Не мог полгода потерпеть без своей Офелии. И поставил меня в такое неловкое положение.
- Ну что там у вас за беда стряслась? - спросил меня Коля.
- А вам откуда это известно?
- Ехал в трамвае. Рядом два художника возвращались с выставки. Ахали и охали. Один подозревает даже вредительство. "Какие бы ни были краски, - говорил, - за ночь они не могли так испортиться". Но другой, более рассудительный, ему возражал: "Глупо сваливать все на вредительство. Да и к тому же портрет еще не был приобретен закупочной комиссией".
Коля помолчал, обгладывая баранью кость.
- А вы что думаете? - спросил он меня.
- Я ничего не думаю, - ответил я.
- Ничего, - сказала Офелия, - что-нибудь придумаем.
Я кивнул Коле и пошел. Офелия проводила меня до дверей и, остановив в темной прихожей, сказала:
- А знаешь, Миша, какая в голову пришла мне сейчас мысль?
- Ну, говори поскорей. Мне надо идти.
- Мне надоели две эти старухи. Я хочу от них избавиться.
- А при чем тут я? Мне до твоих старух нет никакого дела.
- Постой! Я верну тебе твое положение.
- Какое положение?
- Ты снова станешь гениальным. Я помогу тебе перенести этих старух на холст.
- Опять на три недели?
- Нет. Уж в этот раз навсегда. Согласен?
- Подумаю, - сказал я и быстро побежал по старенькой щербатой лестнице.
Старухи, видно, почуяли опасность. Увидев меня, бегущего по лестнице, они издали легкий стон. И мне вдруг стало жалко старух и почему-то страшно и стыдно, словно я собирался совершить преступление.
41
На другой день Офелия привела их ко мне.
Грунт на холсте уже просох. И я стал вглядываться в двух старух, прежде чем приступить к работе. Мне захотелось вдруг представить себе этих старух девушками. И сейчас, глядя на эти высохшие морщинистые лица, я мысленно пытался пробиться к их прошлому, давным-давно покинувшему их и оставшемуся только в воспоминаниях тех, кто знал их девичество и юность.
Я долго-долго смотрел на старух, все еще не приступая к работе.
Потом старухи сказали:
- У нас дела есть.
- Какие дела? - спросил я.
- Нам надо на Андреевский рынок. Картошки купить, морковки. Укропу. Луку.
И я их отпустил.
Мы остались вдвоем с Офелией.
- Тебе ведь не трудно сделать какое-нибудь чудо? - сказал я.
- Что значит не трудно? - вдруг обиделась она. - Трудно. Да еще как! Ты даже не представляешь, сколько это мне стоит нервов, здоровья. Сколько я трачу усилий.
- Но все равно. Я тебя попрошу. Бог с ней, с моей гениальностью. Я как-нибудь проживу и без нее. А ты вот что сделай, я тебя прошу. Верни этим старухам их молодость.
- Зачем им молодость? Они в ней не нуждаются.
- Нуждаются. Все нуждаются в молодости.
- Нет. Это невозможно, не проси. Я не могу вернуть им их молодость.
- Почему?
- Потому что у них ее не было.
- Была!
- А я говорю, не было, не спорь. За последние годы у тебя испортился характер. Я понимаю. Тебе хочется перемен. Но из-за самолюбия тебе не хочется в этом признаться. А знаешь что? Потерпи денька три-четыре. Мне нужно помочь Коле уладить кое-какие дела. А потом...
- Что будет потом?
- Я заброшу тебя на одну довольно интересную планету.
- Каким способом?
- А каким бы ты хотел?
- Строго научным. Связанным с причинностью, с законами Ньютона, с физикой Эйнштейна, с геометрией Эвклида и Лобачевского...
- Тогда должно пройти несколько сот световых лет. А ты, друг мой, нетерпелив.
- Значит, опять чудо? Ты даже не представляешь, как мне надоели все эти твои чудеса. Я позитивист. Я за факты. Я против чуда.
- Не беспокойся. Это обоснованное чудо. Оно опирается на еще не открытые закономерности.
- Ну, уж если опирается, - согласился я.
- Тогда готовься. Заплати за телефон, за квартиру. Оставь знакомым деньги, чтобы подписали тебя на газеты. Погаси членские взносы. И пожалуйста, постригись. Стыдно! Посмотри на себя в зеркало. И купи приличный костюм. На брюках бахрома. На пиджаке нет двух пуговиц. Ты даже не представляешь, как ты опустился. Подтянись, я тебя умоляю. А через три дня...
И вот три дня прошли.
42
Вы помните фантастический рассказ Ф. М. Достоевского "Сон смешного человека"? Я процитирую из этого гениального рассказа всего только одну фразу: "Я вдруг совсем как бы для меня незаметно стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного, как рай, дня".
То же самое случилось и со мной. "Совсем как бы для меня незаметно" я очутился "на этой другой земле".
Другой земле? Разве может быть еще одна Земля?
Может.
Я оказался на солнечном, прелестном, как рай, острове, как и подобает острову, со всех сторон омываемому синими волнами моря.
Нет, нет! Это вовсе не было робинзонадой. Никаких Пятниц! И без всяких людоедов и дикарей.
Маленький санаторий, несколько отдыхающих. Обслуживающий персонал: врачи, сестры, официантки, повара и никакого затейника. И я, только что появившийся в этом бесконечно уютном мире с санаторной картой в руках, с путевкой и всеми необходимыми справками, которыми предусмотрительно снабдила меня Офелия.
Снабдила ли меня Офелия нужными знаниями, необходимым опытом, которым располагал каждый житель этого неизвестного мне мира?
Разумеется, нет. Ведь ее магическое искусство, как всякое искусство, имело границы.
Было условлено, что я пострадал в экспериментальной лаборатории при неудачном химическом опыте и заболел амнезией, которая провела невидимую черту между моим настоящим и моим прошлым. Мое настоящее длилось, освещенное июльским солнцем, а прошлое походило на затемненное окно в первый день мировой войны.
О войне пойдет речь дальше, а пока я на глазах у читателя раскрою свой чемодан и вытащу свои пожитки, чтобы переложить их в шкаф, где все еще сохранялся таинственный запах вещей моего предшественника или предшественницы.
Окна комнаты выходили на море, где белел парус, так же лирично и одиноко, как в стихотворении Лермонтова.
Я напомнил себе, что о Лермонтове я не должен упоминать в разговоре с отдыхающими. На этой планете не было и не могло быть Лермонтова, хотя планета чертовски была похожа на покинутую мною Землю. И язык, на котором разговаривала со мной сестрахозяйка, так гостеприимно и мило принявшая меня, очень был похож на русский язык, хотя и не все слова совпадали.
Я имел право на ошибки и на нелепо, почти глупо, по-ребячьи звучавшие вопросы. Ведь я болел амнезией и пострадавшая моя память очень медленно восстанавливала свои силы.
Я напомнил себе, что на этой Земле не было Лермонтова и Пушкина, не было Ньютона и Дарвина. Здесь были другие гении и другие имена, которых я не знал. Но я имел право быть невежественным. Все поймут, что я знал все, что нужно знать интеллигентному человеку. Все знал, но в один прекрасный день все забыл. Ведь я забыл даже собственное имя. Человек без опыта, милый взрослый ребенок. Но был ли я милым? По-видимому, все-таки был.
Соседка за обеденным столом, молодая красивая женщина, приветливо улыбалась мне. Она не стала бы так улыбаться, если бы считала меня жуликом и мерзавцем.
- Как ваше имя? - спросила она.
- Мое имя звучит слишком нескромно и громко, - сказал я.
- Но все-таки назовите себя.
- Шекспир, - сказал я.
Она нисколько не удивилась и приняла это как должное. Зато я удивился. И только несколько минут спустя все объяснил себе. Она впервые слышит это имя: "Шекспир". Это имя ей ни о чем не говорит. На этой планете не было никакого Шекспира.
Я невольно задумался. Мне трудно было вообразить себе мир без Шекспира, а значит, и без Гамлета. Добро бы, если этот мир не походил бы на тот, где имя датского принца было одним из самых популярных. Но мне казалось, что я на Земле. И небо, и деревья, и домавсе было точно такое, как на Земле. И улыбка на лице моей соседки по столу тоже была земной.
- Значит, вас зовут Шекспир? - сказала она. - Впервые слышу такое странное имя.
- А ваше? - опросил я.
- Альга.
- Ольга? - переспросил я.
- Нет, Альга, - поправила она меня.
"Неужели эта земля, - подумал я, - отличается от той, как "о" от "а"?"
- Может быть, вы разрешите, - сказал я, - называть вас Ольгой?
- Если вам так больше нравится, называйте.
Нащупывание - это тоже познание, но познание в темноте, когда не горит ни одна электрическая лампочка, ни одна свеча, но протянутые пальцы слепца все же узнают то, что им суждено узнать.
Отчасти я тоже пребывал в темноте, хотя и находился на чрезвычайно светлом солнечном островке, напоминавшем моему воображению о местах бессмертного Гомера, о том бурном, бурном, но все же уютном море, где плыл Одиссей.
Моя соседка по столу оказалась ученым, - ученым, как выяснилось, с мировым именем (на этой милой Земле тоже была наука, ученые звания и мировые имена). Она была известным энтомологом, специалисткой, изучавшей жизнь и нравы насекомых.
Часы шли. Минуты скользили. Бытие не остановилось на месте от того, что это случилось. Я чувствовал себя хранителем шедевра. Я боялся выйти из комнаты.
Так началась неделя, и так она кончилась. А затем я стал понемножку привыкать. А когда я совсем освоился с тем новым, что вступило в мою жизнь, я завернул картину в бумагу и снес на заседание жюри осенней выставки.
И вот портрет "Незнакомки" (жюри одобрило это название) оказался на стене большого зала рядом с картинами, которые сразу стали невнятными и ненужными, как слова вчерашней газетной передовицы.
Когда я пришел в выставочный зал, перед портретом "Незнакомки" стояла толпа. Она созерцала молча. И если и были среди этой толпы критики и искусствоведы, им тоже закрыла скептический или восторженный рот красота и неожиданность, лившаяся, как симфония, с полотна.
В Офелии (не мне называть ее незнакомкой), в ее лице и фигуре с поразительной силой и магией был схвачен миг, миг превращения античной богини в живую современную женщину. Счастье на фоне тревоги. Ведь фоном прекрасно-устойчивому образу молодой женщины служила бесконечность, бездонность освободившей себя от всех земных форм космической материи.
Ощущение земной плоти и женского обаяния, погруженного в тревожный океан бездонной бесконечности,- вот что охватило всех и в том числе меня.
И вдруг чей-то женский чистый и светлый голос произнес:
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка.
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
Тогда вдруг все заговорили. Ко мне подбежал известный театральный критик, человек с большим синим носом и беспрерывно возбужденными гнойными глазами, и, схватив мою руку,стал ее трясти.
- Это гениально! - кричал он. - Я вам не верю. У какого великого мастера итальянского Возрождения вы стащили эту вещь?
Я не стал возражать. Я и сам себе казался вором с той самой минуты, когда увидел на своем жалком замученном холсте не подобие, а само живое трепещущее существо, саму Офелию. '
Люди подбегали ко мне и что-то кричали. В этом шуме и гаме я не мог ничего разобрать. Может, они кричали, что я вор? Мне казалось, что меня сейчас схватят и потащат в отделение милиции. Это было похоже на скандал. И только несколько минут спустя я понял, что люди благодарят меня, но что их восторг принял слишком буйные формы.
Незнакомая курчавая дама, подбежав ко мне на тонких козьих ножках, вдруг уронила на меня свое длинное лицо и громко зарыдала.
- Я убита! Убита! - кричала она. - Сейчас я умру у вас на груди.
Забыв о вежливости, о долге, о правилах приличия, я резко оттолкнул ее и отпрянул. У меня сдали нервы. Они сдали в самый неподходящий момент. Как лавина с горы, неслась на меня буря признания, гроза бесприютной и неожиданной славы.
Расталкивая толпящихся, я кинулся из зала.
В раздевалке гардеробщик, солидный, как все гардеробщики, подал мне пальто и спросил:
- Что за скандал? Кто-то кричал "убили"! Кого убили?
- Убийца - это я, - ответил я и протянул ему мелочь на чай.
Он взял деньги, положил в карман, с достоинством поблагодарил, сентенциозно заметил:
- На белом свете все может быть. До свиданья.
- До свиданья.
Мои ноги несли меня прочь от чуда. Сначала ноги, а потом извозчичья кляча. Было комично, что я пытался убежать от своей славы на извозчике.
Я затаился в своей комнате. Но спрятаться мне не удалось. Меня настиг корреспондент "Бытовой газеты" в тот самый момент, когда я занимался бытом - стирал в мыльном тазу заношенные носки.
- Я никого не убил, - сказал я корреспонденту. - Зачем вы преследуете меня?
- Вы создали гениальную вещь, - перебил меня корреспондент. - Нечто неслыханное. Шедевр. Расскажите, как вы работали над своим шедевром?
Он достал блокнот и вытащил из кармана стило. С раскрытым от любопытства ртом он сел на стул и навострил уши.
В эту минуту в углу за шкафом стала скрестись мышь. Она явно спешила мне на помощь.
- У кого вы учились? - спросил корреспондент.
- У случая.
- У случая нельзя учиться.
- Почему?
- Случай это всегда случай, не больше. Случай - дурак. Он ничему не может научить.
- Смотря какой случай, - возразил я.
- Вы хотите поразить меня оригинальностью?
- Допустим.
- Вы имеете на это полное право, - разрешил корреспондент. - Вы создали шедевр.
- Не люблю я этого слова, - сказал я. - Оно чем-то напоминает мне жирное пирожное. Меня тошнит от жирных сластей.
- Испорченный желудок? - спросил корреспондент.
- Как у всякого кандидата в гении, - ответил я.
- Вы не кандидат. Вас без кандидатского стажа сразу зачислили в гении.
- Откуда вы это знаете?
- Знаю. Все искусствоведы и критики говорят в один голос. Я был на вернисаже. Я видел, что там творилось.
- Искусствоведы часто ошибаются. И тогда их поправляет время. Боюсь, что они ошиблись и в этот раз. Но время их поправит.
- Допустим, они немножко преувеличили, - согласился корреспондент. - Допустим, это не шедевр. Но все равно это замечательная картина. Расскажите, как вы над ней работали?
- Я сделал эскиз. Довольно неважный эскиз. И потом о нем забыл. Однажды утром я проснулся. Взглянул на эскиз. А эскиз превратился в картину.
- Как это вдруг превратился?
- Не знаю.
- А кто знает?
- Чудо.
- Чудеса отменены, - сказал корреспондент.
- Кто и когда их отменил?
- Их отменил век. Наука. Я понимаю, вы не хотите пустить меня в свое тайное тайных, в свою творческую лабораторию. Я где-то читал, что Чехов и Ибсен не любили рассказывать о своей работе.
- Они правильно поступали.
- Но вы должны мне что-нибудь рассказать. Я пришел к вам первым. И я не уйду с пустым блокнотом.
38
Только теперь я понял, что натворила Офелия.
У меня было такое чувство, словно наклейку с моим обыденным и безличным именем (Михаил Покровский) я увидел в Итальянском зале Эрмитажа на одной из самых ослепительных картин Возрождения.
Как и ко всякому чуду (не павда ли, нелепое выражение, как будто чудо может быть всяким?), к этому невозможно было привыкнуть.
Я приходил на выставку и, прячась за спины зрителей, с удивлением и испугом смотрел на нее. Она была тут. Еще тут. На холсте. Она еще не исчезла, оставив меня и публику с носом.
Да, она была тут. Пока тут. Рама или окно в бесконечность. А на фоне бесконечности, уходя в нее и снова возвращаясь, пребывала она, то притворяясь своим подобием, то вопреки рассудку и законам искусства становясь жизнью, смеющейся одушевленной плотью, разрушая покой тех, кто на нее смотрел.
Мой покой тоже был разрушен. И только ли покой? Я чувствовал, что, смотря на нее, я погружаюсь в бездонность Вселенной. Не чувствовали ли это самое и зрители? Я слышал, как высоченный и здоровенный матрос сказал такому же, как он, дылде-приятелю:
- Знаешь, у меня даже немножко кружится голова и кажется, что под ногами пустота.
- У меня тоже, - подтвердил дылда. - Я тебя понимаю.
Какая-то девушка упала в обморок. А мальчик, стоявший с матерью, вдруг крикнул:
- Мама! Мама! Держи Меня. Тут за окном нет ничего. Пустота!
Подошел искусствовед-лектор, сказал спокойно:
- Граждане! Это произведение искусства. Краски. Линии. И больше ничего!
Да, вот именно. Краски, линии, и больше ничего.
Его слова и менторский самодовольный бас успокоили всех,кроме меня.
Наступила тишина. И искусствовед-лектор, показывая на портрет, стал объяснять:
- Картина эта относится к жанру портрета. Ее написал художник Эм Де Покровский, член общества "Круг художников". Покровский принимал участие в гражданской войне, окончил Академию художеств, был учеником Петрова-Водкина. В образе "Незнакомки", навеянном известным стихотворением Александра Блока, чувствуется сильное влияние символизма. Это влияние художнику, к сожалению, не удалось преодолеть. И в конечном счете оно привело его к эклектизму. Смотрите сами. Если образ молодой женщины решен в манере Петрова-Водкина, пытавшегося соединить гармонию живописи великого итальянского Возрождения с резкой декоративностью и схематизмом Матисса, то фон явно навеян тревожными исканиями Ван-Гога, а может, и влиянием таких спорных мастеров испанского барокко, как Эль Греко. Обратите внимание. Тревожный фон разрушает музыкальную гармонию образа. Прекрасную молодую женщину, синтез нашей современницы и итальянской мадонны, художник поместил как бы в космическое пространство, в разреженную среду, где не должно и не может существовать ничего живого. Вы спросите меня: "Для чего это сделал Художник?" В самом деле, для чего? Может быть, для того, чтобы напомнить нам, что мы живем в эпоху Эйнштейна и квантовой прерывности, в неуютном мире бешеных физических и психических энергий? Да, это возможно. Но разве физическая энергия, разве мир квантов и теория относительности таят в себе угрозу для человека и человеческой, истинно человеческой красоты? Этот вопрос возникает у всех, кто стоит перед этим несомненно чрезвычайно талантливым портретом. Начиная с эпохи Возрождения вплоть до Репина и Серова портрет всегда был попыткой проникнуть в сущность человека, передать человеческий характер и ум. Что же изображает художник Покровский? Зачем он фоном для "Незнакомки" избрал бездонную бесконечность мирового пространства? Может, он хотел, как известный житель Калуги Циолковский или как английский писатель Герберт Уэллс, напомнить нам, что мы живем в преддверии каких-то больших и неожиданных космических откровений? Может, он хотел напомнить нам, что есть другие миры и другой разум? Может...
И вдруг пронзительный голос мальчика прервал монолог искусствоведа:
- Мама! Мама! Смотри! Эта женщина на холсте обиделась на нас... Ее лицо стало строгим.
Толпа попятилась в испуге. Но бас лектора, его сильный и уверенный голос снова успокоил зрителей:
- Граждане! Мальчику показалось... Художнику Покровскому удалось то, что удавалось только великим мастерам прошлого передать многообразие чувств, их меняющееся выражение. Не надо бояться большого искусства.
39
Не надо бояться большого искусства! Это сказал искусствовед, спокойный, рассудительный человек, проведший больше половины своей жизни среди картин, но сам не написавший ни одной. А я все-таки боялся и понимал, что мальчик, напугавший своим возгласом толпу, сумел заметить то, чего не увидел и не понял маститый искусствовед и лектор. Мальчик своим пятым или шестым чувством угадал, что перед ним не просто подобие, а нечто большее. К счастью для меня и для портрета (а может, и для самой Офелии), кроме мальчика, никто об этом не догадался. Но мне-то не было легче от этого. Я-то знал, что это был за портрет.
Меня видели на выставке слишком часто. Художники и искусствоведы подходили ко мне и что-то мне говорили. Их слова почти не задевали моего сознания. Я находился как бы вне реальности, потеряв контакт с явлениями и вещами обыденного мира, словно жил во сне.
- Вы нездоровы? - спросил меня лысый добродушный художник Васильев, чей по-куинджевски подслащенный пейзаж висел на той же стене, что и моя "Незнакомка".
- Я болен, - ответил я.
- Чем вы больны?
- Еще никому не известной болезнью. Мне кажется, что меня здесь нет.
- А где вы?
- Нигде.
- Ну! Ну! - пожурил меня пейзажист. - О вас так много говорят и пишут. Кто-кто, а вы-то знаете, что такое слава.
- А что это такое? - спросил я.
Он покачал головой.
- Смешной вопрос. Вы это знаете лучше меня. Вот взяли бы и объяснили.
- Слава - это что-то вроде беды, - сказал я. - Я чувствую себя глубоко несчастным. Я не нахожу себе места.
- Не верю! - перебил меня Васильев. - Вы кокетничаете. Каково станет вам, если завтра эту славу от вас отберут?
- Кто отберет? - спросил я.
- Случай, - ответил он.
- Какой случай?
- Мало ли какие бывают случаи.
Я вспомнил эти слова на другой же день, когда мне позвонили с выставки и попросили немедленно приехать.
- Вы положили непрочные краски и плохо загрунтовали холст, - сказал мне голос из трубки с явным упреком. - Впрочем, приезжайте. Увидите сами.
Я влетел в выставочный зал, как мальчишка, бегом. Вот стена. Вот... Но вместо портрета я увидел его эскиз. Это была уже не полная скрытой энергии прекрасная незнакомка Офелия, а ее смутное подобие, обычная картина, каких в зале было много.
Возле картины стояло несколько знакомых мне людей с огорченными лицами. Один из них показал на стену и сказал:
- Прямо загадка. На стене за ночь выступила сырость. Откуда она взялась? Она, конечно, могла повлиять. Но все же...
Другой, стоявший рядом (я не заметил выражения его лица), сочувственно пробасил:
- Эх, голубчик, голубчик. Не надо гоняться за заграничными красками. Наши лучше. Купил у контрабандиста или спекулянта тюбики. А они вас подвели. И не только вас, но и нас, членов выставкома? Что мы скажем теперь корреспондентам и публике?
- Скажите, что художник пришел ночью с кистью и испортил свою картину.
- Нет, нет, уважаемый. Эта версия не годится.
За моей спиной кто-то сказал, вздохнув:
- Был гений. И уже нет гения. Краски подвели.
40
Я был гением в течение почти трех недель. Три недели прошли. И я снова стал обыкновенным человеком.
Офелия отнюдь не обрадовалась, увидев меня. Она подумала, что я пришел ее просить.
О чем? Уж не о том ли, чтобы ее утраченный образ вернулся на потускневший холст и я снова испытал все своеобразие, весь крутой опыт человека, вознесенного вдруг на недосягаемую высоту?
- Нет, нет, - сказала она, подметая пол. - Не проси. Не могу. Я не могу оставить Колю на долгий срок. Мне трудно быть сразу в двух местах - у себя дома и на выставке. Коля чуть не сошел с ума, когда увидел меня после этого. Я перестала быть живым человеком, а стала своей тенью, эскизом. Да, да! Эскизом! С твоей стороны бессердечно требовать от меня и от Коли такой жертвы.
- Я ничего не требую, - возразил я, - но, пожалуйста, войди в мое положение. Кем я был на днях? И кем я стал сегодня?
- Коля тоже испытал нечто подобное. А сейчас он снова стал скромным аспирантом. И он доволен. Не требует от меня, чтобы я немедленно превратила его в Дарвина или в Пастера. Он хочет сам, своими силами добиться признания. А ты? Никак от тебя этого не ожидала. Я подарила тебе три такие недели! А тебе мало. Потерпи, когда-нибудь я превращу тебя в Микеланджело, в Эль Греко или в Веласкеса, и не на три недели, а на целых полтора или два месяца. Но для этого придется перенести тебя в шестнадцатый и в семнадцатый век. Не думай, что это мне так просто. За последние годы я стала быстро утомляться, и у меня уже нет той выдержки и энергии, что раньше.
- Ты меня не поняла, - сказал я. - Ты думаешь, я тщеславен? Ты думаешь, что мне хочется стать Веласкесом?
- А кем? Кем тебе хочется стать?
- Самим собой. Но не в семнадцатом и не в двадцатом, а в своем собственном веке. Мне хочется вернуться туда, где я родился и жил.
- Ах, вот чего тебе хочется. И ты думаешь, что я брошу все дела, комнату, прописку, Васильевский остров и своего Колю, чтобы исполнить твою прихоть?
- Это не прихоть. Это естественное желание. Каждый человек живет в том времени, куда его принес случай. Я родился в двадцать втором веке. Имею право я мечтать о возвращении в свой дом, в свой век, в свое время?
- Ну, имеешь. А что из этого? Мечтай! Пойди в железнодорожную кассу и купи себе транзитный билет.
- Куда?
- В будущее. В двадцать второй век.
- С твоей стороны бестактно смеяться надо мной. Ведь с твоей помощью я попал сюда. Если бы не ты...
- Если бы не я, тебя расстреляли бы белогвардейцы.
Наш разговор перешел в перебранку. Я упрекал Офелию. Она меня. Но тут послышались Колины шаги.
- Ну и проголодался я, - сказал Коля.
- Просто невозможно, - пожаловалась Офелия на мужа, - его не накормишь. Стипендия не бог весть какая. А замашки как у буржуйского сынка. Иногда я подумываю, не скрыл ли он свое социальное происхождение?
- От кого? - спросил я.
- От приемной комиссии это бы еще полбеды, от меня скрыл.
- Но ты же вневременное существо, тебя не должен интересовать вопрос - кто были Колины родители?
- Почему? Почему я должна быть плохой гражданкой?
- Но ведь у тебя самой с происхождением не все ясно. Я удивляюсь, что Коля женился на тебе.
- А ты не удивляешься, почему я за него вышла?
Хотя разговор о Коле шел при Коле, Коля, занятый аппетитно пахнувшей бараньей похлебкой, молчал.
Я понял, почему он молчит. Ему было малость стыдновато. Не мог полгода потерпеть без своей Офелии. И поставил меня в такое неловкое положение.
- Ну что там у вас за беда стряслась? - спросил меня Коля.
- А вам откуда это известно?
- Ехал в трамвае. Рядом два художника возвращались с выставки. Ахали и охали. Один подозревает даже вредительство. "Какие бы ни были краски, - говорил, - за ночь они не могли так испортиться". Но другой, более рассудительный, ему возражал: "Глупо сваливать все на вредительство. Да и к тому же портрет еще не был приобретен закупочной комиссией".
Коля помолчал, обгладывая баранью кость.
- А вы что думаете? - спросил он меня.
- Я ничего не думаю, - ответил я.
- Ничего, - сказала Офелия, - что-нибудь придумаем.
Я кивнул Коле и пошел. Офелия проводила меня до дверей и, остановив в темной прихожей, сказала:
- А знаешь, Миша, какая в голову пришла мне сейчас мысль?
- Ну, говори поскорей. Мне надо идти.
- Мне надоели две эти старухи. Я хочу от них избавиться.
- А при чем тут я? Мне до твоих старух нет никакого дела.
- Постой! Я верну тебе твое положение.
- Какое положение?
- Ты снова станешь гениальным. Я помогу тебе перенести этих старух на холст.
- Опять на три недели?
- Нет. Уж в этот раз навсегда. Согласен?
- Подумаю, - сказал я и быстро побежал по старенькой щербатой лестнице.
Старухи, видно, почуяли опасность. Увидев меня, бегущего по лестнице, они издали легкий стон. И мне вдруг стало жалко старух и почему-то страшно и стыдно, словно я собирался совершить преступление.
41
На другой день Офелия привела их ко мне.
Грунт на холсте уже просох. И я стал вглядываться в двух старух, прежде чем приступить к работе. Мне захотелось вдруг представить себе этих старух девушками. И сейчас, глядя на эти высохшие морщинистые лица, я мысленно пытался пробиться к их прошлому, давным-давно покинувшему их и оставшемуся только в воспоминаниях тех, кто знал их девичество и юность.
Я долго-долго смотрел на старух, все еще не приступая к работе.
Потом старухи сказали:
- У нас дела есть.
- Какие дела? - спросил я.
- Нам надо на Андреевский рынок. Картошки купить, морковки. Укропу. Луку.
И я их отпустил.
Мы остались вдвоем с Офелией.
- Тебе ведь не трудно сделать какое-нибудь чудо? - сказал я.
- Что значит не трудно? - вдруг обиделась она. - Трудно. Да еще как! Ты даже не представляешь, сколько это мне стоит нервов, здоровья. Сколько я трачу усилий.
- Но все равно. Я тебя попрошу. Бог с ней, с моей гениальностью. Я как-нибудь проживу и без нее. А ты вот что сделай, я тебя прошу. Верни этим старухам их молодость.
- Зачем им молодость? Они в ней не нуждаются.
- Нуждаются. Все нуждаются в молодости.
- Нет. Это невозможно, не проси. Я не могу вернуть им их молодость.
- Почему?
- Потому что у них ее не было.
- Была!
- А я говорю, не было, не спорь. За последние годы у тебя испортился характер. Я понимаю. Тебе хочется перемен. Но из-за самолюбия тебе не хочется в этом признаться. А знаешь что? Потерпи денька три-четыре. Мне нужно помочь Коле уладить кое-какие дела. А потом...
- Что будет потом?
- Я заброшу тебя на одну довольно интересную планету.
- Каким способом?
- А каким бы ты хотел?
- Строго научным. Связанным с причинностью, с законами Ньютона, с физикой Эйнштейна, с геометрией Эвклида и Лобачевского...
- Тогда должно пройти несколько сот световых лет. А ты, друг мой, нетерпелив.
- Значит, опять чудо? Ты даже не представляешь, как мне надоели все эти твои чудеса. Я позитивист. Я за факты. Я против чуда.
- Не беспокойся. Это обоснованное чудо. Оно опирается на еще не открытые закономерности.
- Ну, уж если опирается, - согласился я.
- Тогда готовься. Заплати за телефон, за квартиру. Оставь знакомым деньги, чтобы подписали тебя на газеты. Погаси членские взносы. И пожалуйста, постригись. Стыдно! Посмотри на себя в зеркало. И купи приличный костюм. На брюках бахрома. На пиджаке нет двух пуговиц. Ты даже не представляешь, как ты опустился. Подтянись, я тебя умоляю. А через три дня...
И вот три дня прошли.
42
Вы помните фантастический рассказ Ф. М. Достоевского "Сон смешного человека"? Я процитирую из этого гениального рассказа всего только одну фразу: "Я вдруг совсем как бы для меня незаметно стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного, как рай, дня".
То же самое случилось и со мной. "Совсем как бы для меня незаметно" я очутился "на этой другой земле".
Другой земле? Разве может быть еще одна Земля?
Может.
Я оказался на солнечном, прелестном, как рай, острове, как и подобает острову, со всех сторон омываемому синими волнами моря.
Нет, нет! Это вовсе не было робинзонадой. Никаких Пятниц! И без всяких людоедов и дикарей.
Маленький санаторий, несколько отдыхающих. Обслуживающий персонал: врачи, сестры, официантки, повара и никакого затейника. И я, только что появившийся в этом бесконечно уютном мире с санаторной картой в руках, с путевкой и всеми необходимыми справками, которыми предусмотрительно снабдила меня Офелия.
Снабдила ли меня Офелия нужными знаниями, необходимым опытом, которым располагал каждый житель этого неизвестного мне мира?
Разумеется, нет. Ведь ее магическое искусство, как всякое искусство, имело границы.
Было условлено, что я пострадал в экспериментальной лаборатории при неудачном химическом опыте и заболел амнезией, которая провела невидимую черту между моим настоящим и моим прошлым. Мое настоящее длилось, освещенное июльским солнцем, а прошлое походило на затемненное окно в первый день мировой войны.
О войне пойдет речь дальше, а пока я на глазах у читателя раскрою свой чемодан и вытащу свои пожитки, чтобы переложить их в шкаф, где все еще сохранялся таинственный запах вещей моего предшественника или предшественницы.
Окна комнаты выходили на море, где белел парус, так же лирично и одиноко, как в стихотворении Лермонтова.
Я напомнил себе, что о Лермонтове я не должен упоминать в разговоре с отдыхающими. На этой планете не было и не могло быть Лермонтова, хотя планета чертовски была похожа на покинутую мною Землю. И язык, на котором разговаривала со мной сестрахозяйка, так гостеприимно и мило принявшая меня, очень был похож на русский язык, хотя и не все слова совпадали.
Я имел право на ошибки и на нелепо, почти глупо, по-ребячьи звучавшие вопросы. Ведь я болел амнезией и пострадавшая моя память очень медленно восстанавливала свои силы.
Я напомнил себе, что на этой Земле не было Лермонтова и Пушкина, не было Ньютона и Дарвина. Здесь были другие гении и другие имена, которых я не знал. Но я имел право быть невежественным. Все поймут, что я знал все, что нужно знать интеллигентному человеку. Все знал, но в один прекрасный день все забыл. Ведь я забыл даже собственное имя. Человек без опыта, милый взрослый ребенок. Но был ли я милым? По-видимому, все-таки был.
Соседка за обеденным столом, молодая красивая женщина, приветливо улыбалась мне. Она не стала бы так улыбаться, если бы считала меня жуликом и мерзавцем.
- Как ваше имя? - спросила она.
- Мое имя звучит слишком нескромно и громко, - сказал я.
- Но все-таки назовите себя.
- Шекспир, - сказал я.
Она нисколько не удивилась и приняла это как должное. Зато я удивился. И только несколько минут спустя все объяснил себе. Она впервые слышит это имя: "Шекспир". Это имя ей ни о чем не говорит. На этой планете не было никакого Шекспира.
Я невольно задумался. Мне трудно было вообразить себе мир без Шекспира, а значит, и без Гамлета. Добро бы, если этот мир не походил бы на тот, где имя датского принца было одним из самых популярных. Но мне казалось, что я на Земле. И небо, и деревья, и домавсе было точно такое, как на Земле. И улыбка на лице моей соседки по столу тоже была земной.
- Значит, вас зовут Шекспир? - сказала она. - Впервые слышу такое странное имя.
- А ваше? - опросил я.
- Альга.
- Ольга? - переспросил я.
- Нет, Альга, - поправила она меня.
"Неужели эта земля, - подумал я, - отличается от той, как "о" от "а"?"
- Может быть, вы разрешите, - сказал я, - называть вас Ольгой?
- Если вам так больше нравится, называйте.
Нащупывание - это тоже познание, но познание в темноте, когда не горит ни одна электрическая лампочка, ни одна свеча, но протянутые пальцы слепца все же узнают то, что им суждено узнать.
Отчасти я тоже пребывал в темноте, хотя и находился на чрезвычайно светлом солнечном островке, напоминавшем моему воображению о местах бессмертного Гомера, о том бурном, бурном, но все же уютном море, где плыл Одиссей.
Моя соседка по столу оказалась ученым, - ученым, как выяснилось, с мировым именем (на этой милой Земле тоже была наука, ученые звания и мировые имена). Она была известным энтомологом, специалисткой, изучавшей жизнь и нравы насекомых.