Страница:
Отнять у человека гены - значит, вырвать его из времени и оставить в пустоте.
Это и было осуществлено в эпоху войны машин.
Война кончилась. Уцелели миллионы людей. Но эти люди носили в себе только самих себя. Они были навсегда отрезаны от прошлого и будущего. Связь времен прервалась. Гены погибли.
Правда, сохранилась память соматических клеток, не пострадавших от радиации. Искусственным путем можно было продолжать человеческий род. Но соматические клетки, в отличие от половых, не были подчинены игре случая. Случай был изгнан из природы человека, а значит, была изгнана возможность реализации бесконечных комбинаций, неповторимость индивидуума. Бесконечность повторения одного итого же, вечность-вот с чем встретилось лицом к лицу человечество после войны машин.
А что дальше?
46
Мое возвращение в свой мир было довольно трафаретным.
Я проснулся и увидел бульвар, полный нянь, мам, бабушек и детей.
- Где я? - спросил я дородную няню, сидевшую со мной рядом на скамейке.
- На Большом проспекте, гражданин, - ответила няня. Видно, после похмелья. Спите здесь уже который час.
Я посмотрел налево, направо. Да, детство еще существовало. Значит, я на своей Земле.
Вернувшись в свою комнату, я услышал телефонный звонок в коридоре.
Я снял трубку, крикнул:
- Слушаю!
И сразу же услышал знакомый голос.
- С приездом, - сказала Офелия. - Как себя чувствуешь?
- Разве я отлучался, а не видел все это во сне?
- Спроси у соседей, сколько дней тебя не было, - сказала Офелия и повесила трубку.
Я, разумеется, не стал спрашивать соседей. Мой внутренний опыт говорил мне, что это был не сон, а явь.
Я долго ходил по комнате из угла в угол и думал. О чем? О детстве. И о той планете, где детство уже не существовало. Эта мысль не давала мне покоя. И чтобы освободиться от гнетущего чувства, я решил писать роман. Роман-утопию. Тогда еще не существовало понятия "антиутопия".
И я пошел покупать толстую тетрадь. Но первая же фраза, которую я написал, привела меня в полное уныние.
"В саду пели птицы..."
- Почему они пели? - спросил голос, сидящий внутри меня. - Зачем?
Я не сумел ответить на этот вопрос. Действительно, почему они пели? Зачем? И почему с этой глупой фразы я должен начинать свой роман?
Я зачеркнул эту фразу и написал другую.
"Птицы не пели", - написал я.
- Почему они не пели? - спросил голос, сидящий внутри меня.
Почему?
Вопрос остался без ответа.
Нет, у меня не ладилось. И я обратился за помощью к Офелии. Вы думаете, она мне диктовала, произнося своим надменно-мелодичным голосом полубогини-полудомашней хозяйки разные красивые и благозвучные слова?
Нет, она просто превращала себя в книгу, сливаясь с ее текстом, как синяя лесная река становится частью леса и частью бытия в поэме подлинного поэта, где слова не просто слова, а вещи и явления, облекшие себя в звук, в эхо жизни, в эхо, отражающее тебя и меня, играя с миром и вещами в волшебную игру.
Мне неизвестно, как рассказывали древние скальды свои саги, как говорил Гомер и автор "Слова о полку Игореве". Не само ли время говорило их голосом? Голос Офелии снова стал рыдающим, как в те дни, когда она ходила по дворам и пела древнескандинавскую Эдду, не думая о том, поймут ли обыватели, подошедшие к раскрытым окнам, слова, сложенные скальдом.
Иногда она обрывала свою Эдду, свой рассказ, чтобы поболтать и покурить. И мы начинали с ней разговор о том, что такое поэзия.
Да, что же это такое?
Сотни, тысячи людей, начиная с Аристотеля, пытались ответить на этот вопрос, но поэзия ускользала из силка логики. Тогда историки и исследователи погружали свою мысль в бездонное море истории, в те тысячелетия, когда рука краманьонца писала на стене охрой оленя или бизона. Жизнь сливала себя с линией и цветом, чтобы соединить тебя и меня и этот миг на стене пещеры. И все же это было так же необъяснимо, как необъяснима была Офелия - слово, картина, образ и Колина жена, сидевшая вот тут, напротив меня.
Она сидела, и синяя струйка папиросного дыма вилась возле ее прекрасного и усталого лица. А рядом на столе стояла пепельница с окурками, стакан с чаем и французская булка.
- А не случится ли, - спросил я ее, - с моим романом то же самое, что случилось с твоим портретом?
- А что с ним случилось?
- Интересно! Как будто ты не знаешь?
- Знаю, - сказала она с досадой. - Но я же не могла сидеть на холсте. Меня ждал муж, Коля. И мне надо было постирать. Погладить. Купить морковь. Смолоть ее на мясорубке. Коля любит морковные котлеты.
- Твой Коля вегетарианец?
- Наоборот. Но у нас нет денег, чтобы жарить кровавые бифштексы. Мой муж не нэпман, а аспирант.
- Твой муж цитолог. А цитологи доведут человечество до беды. Они откроют филогенетическую память в хромосомах соматической клетки и преподнесут человечеству подарок - бессмертие, вечность.
- Но я же бессмертна, - сказала Офелия, - и это мне не мешает любить Колю и помогать тебе писать твой фантастический роман.
- Не слишком он фантастичен, - сказал я.
- Что ты имеешь в виду?
- Много немотивированных страниц, поступков, событий, лиц.
- Например?
- Далеко за примером ходить не надо. Например, ты. Как же объяснить тебя? Ты же необъяснима.
Лицо Офелии стало удивленно-обиженным.
- То есть как необъяснима? Я необъяснима! У тебя хватает неделикатности мне это говорить!
- Ну, хорошо! Я тебя объясню. Переведу тебя с языка мифологии и поэзии на обычный язык. Если говорить высоким стилем, ты волшебница.
- А если не высоким?
- Колдунья.
- Это я колдунья?
- Ну, хорошо хорошо. Ты - знак. Это слово тоже переводимо.
- Переведи.
- Ты идея, воплощенная в материальную оболочку, мысль, ставшая плотью.
- А еще я кто?
- Ведьма.
- Кто?
- Ведьма.
- Ах, так! Я тебе покажу. Смотри!
Я посмотрел и схватился рукой за подоконник. Передо мной была бездна. Вакуум. Пустота. Бездна и Офелия на стуле.
Это продолжалось минут пять, не больше. А потом к развеществленяым вещам снова вернулась их обыденная форма. Снова появился письменный стол. Шкаф. Стена с окном. Пол. А на полу мои заношенные носки, которые я забыл убрать.
- Так кто я? - спросила Офелия и рассмеялась.
- Ты жена младшего научного сотрудника. Но смотри! Я подам на тебя заявление. Перечислю все, что ты умеешь и знаешь. Жене младшего научного сотрудника не пристало заниматься такими делами.
- Заодно, - перебила меня она, - ты скажи, что я помогала тебе писать роман.
- Нет, пусть уж это лучше останется в тайне.
Офелия взглянула на часы.
- Ну, ладно. Мне пора. До завтра.
На другой день Офелия запоздала. И мне пришлось долго ждать, глядя на пустую белую незаконченную страницу.
Наконец она явилась.
- Где ты была? - спросил я.
- Ходила с Колей в кино. Смотрела волшебную картину. Про птиц. И про то, как они вьют свои гнезда.
- Ты тоже свила гнездо. Ушла по уши в быт. Тебе ли это пристало.
- Хватит ныть. На чем мы с тобой остановились, нытик? Ах, да! Слушай!
И она начала создавать из слов облака, реки, людей, животных, страсти.
И когда я оглянулся, я увидел гору. В моей комнате появилась гора. Откуда? Думаю, откуда-нибудь с Байкала. Только за Байкалом можно увидеть такую гору, живую, как бык, огромный бык, по спине которого карабкаются вверх деревья.
Крутая гора, ничего не скажешь. И портативная. Она стояла на полу возле письменного стола. Сердце мое сжал ужас - а что, если не выдержит пол? Но пол выдержал, потому что гора вышла из подчинения известного всем закона Ньютона. Гора не хотела признавать ни Ньютона, ни Эйнштейна. Из всех ученых она признавала только Лобачевского.
Гора была передо мной. Часть географического ландшафта. А затем появилось и озеро. Портативное озеро. Одновременно большое и маленькое, как на картине, где мастерство художника и перспектива обманывают глаз.
Офелия сидела на стуле положив ногу на ногу и курила. Она делала вид, что принесла мне картину, намалеванный кем-то пейзаж, а не кусок живой природы, изменившей законам пространства.
- Опиши эту гору, - сказала Офелия.
- А стоит ли ее описывать? - возразил я. - Она и без того гора. Она вряд ли нуждается в описании.
Потом Офелия ушла.
Офелия ушла, а гора осталась.
Гора осталась, и я к ней привык. Поставил ее в сторонке в углу, чтобы не мешала. А когда кого-нибудь ждал, закрывал ее простыней.
Художники думали, что это кусок непросохшей глины или незаконченный торс. Но они не догадывались, что скульптором был не я, а господь бог или горообразовательные процессы.
Иногда я убирал простыню, чтобы посмотреть, что творится с горой. Ничего с ней не творилось. Стояла себе в углу вместе с озером, живая, настоящая гора с карабкающимися деревьями. От горы пахло маральником, весной, пихтовыми ветвями.
Как-то, позвонив от приятеля Офелии, я забылся и спросил ее:
- Когда ты заберешь свое озеро и гору?
- Озеро? - спросил приятель, когда я кончил разговор. Какое озеро?
- Самое обыкновенное, - сказал я. - Оно мне мешает.
Работа над романом двигалась медленно: то Коля болел и Офелия не могла отлучиться, то прихварывала Офелия или жаловалась на плохое настроение.
Пробовал я писать без нее. Ничего не получалось. Союз "и", самый любимый мой союз, соединял вместе невыразительные слова, а не живые явления и вещи.
47
Офелия пела, и озера превращались в слова, а слова в деревья только что возникшего леса. Союз "и", как голос горной речки из леса, окликал меня, и сразу же небо моего детства опрокидывалось надо мной и меня начинали называть по имени события и вещи, которые время давно унесло вспять.
Она говорила, и мир говорил вместе с ней, и в живую ткань романа, который она нашептывала мне то как стихи, то как любовный вздор, уже начала вплетаться улица с трамваем, булочная с деревянным кренделем, мальчишка-газетчик, самозабвенно кричавший "Вичир-ня-я Красная газета", кавказская тропа с Лермонтовым, скачущим на коне, Ниагарский водопад, ангел, медленно летящий вместе с облаком, стая белок, переплывающая реку, где отразилось облако и плывущий в синеве лермонтовский ангел.
Она останавливалась, и наступала пауза, словно утро в монастырском саду после удара колокола, и вместе с паузой останавливался мир, как на перекрестке Невского и Садовой, где ловкий молодцеватый милиционер со скуластым киргизским лицом движением своей дирижерской палочки останавливал транспорт, чтобы пропустить толпу дошколят и величественную эрмитажную старуху, похожую на Рембрандта, надевшего женское платье.
А пауза длилась, и мир стоял на перекрестке, ожидая еще не начатой фразы, которая должна начаться вдруг, как радуга после грозы, составленная из чистых детских красок, омытых каплями июльского дождя.
Она произносила эту фразу тихо-тихо, будто доверяя мне тайну, нашептывая живые имена, которыми были названы деревья и звери вдруг заговорившим неандертальцем, впервые научившимся собирать из звуков слова.
Слово превращалось в горностая, в форель, в носорога, в скалу, в глаза Сикстинской мадонны, в смеющийся рот Диккенса, в камни каземата, где в предсмертный свой час народоволец Кибальчич чертил аппарат, готовый оторвать людей от Земли.
Еще чем было слово, которое произносила она?
Оно было тобой, читатель, и мной, уже запертым во фразу, как во Вселенную, во фразу - мир, где только что заржала лошадь и послышался звон ломающего лед ручья.
Слово превратилось в иву, в молнию, в улыбку дикаря, в корабль Одиссея среди скалоподобных волн и сладкоголосых скал, и вдруг оно стало женской рукой, и рука протянулась до Сириуса и до палеозойских морей, как песня, где вместо мелодии бушевали горы, разбуженные землетрясением.
С ее помощью я писал роман, и казалось мне, что вместо электрической лампы страницу освещает луна, которую Офелия держит в своих пальцах, потрескавшихся от чистки картошки и от стирки Колиного белья.
Слово превращалось в Колю, в центрифугу, в рояль, по клавишам которого бегают пальцы Сальери, в северное сияние, в рязанские поля, в щеки Ноздрева и в лоб Бетховена, в тропическую бабочку, в звезду, свет которой еще не дошел до нас.
И вот слово становится заросшим морошкой болотом, где, погружаясь в ржавую жижу, пограничники преследуют - кого бы вы думали? - Артемия Федоровича, вынужденного наконец сменить Ленинград на какой-нибудь город уютной Европы, чтобы стать там владельцем кабаре или автором детективных романов, укрывшимся за эффектно звучащим псевдонимом: князь Одоевский или граф Ланской.
Слово было рядом с пограничниками, пробиравшимися через колючие кусты, чтобы поставить Артемия Федоровича на очную ставку с прошлым, лишить его возможности стать князем Одоевским или графом Ланским и слушать негритянский джаз в собственном ресторане.
А затем слово погружалось в сутолоку городского дня, в сырую темноту осенней ночи, в деревенское утро с криком петуха и рожком пастуха, и не оно ли неслось с поездом Москва-Владивосток, Владивосток-Москва мимо полустанка Ерофей Павлович и станция Зима, унося с собой пассажиров, их чемоданы и сны, прозрачные воды Байкала, пропахшее мазутом пространство, навернутое на колеса спальных вагонов.
Не оно ли поднималось над крытым корой аилом вместе с завитком дыма, а потом превращалось в переступь иноходца, в предсмертный хрип негра и в линчующую толпу в Алабаме, в звон молочной струи, ударяющей о дно подойника, в палитру Матисса и Сарьяна, на которой краски были выжаты не из тюбиков, а из ветвей и трав, покрытых росой, в крик совы, в губы ребенка, в прыжок зайца, в снежную верхушку гольца, в лепет воды, в симфонию, исполняемую дятлами, иволгами и соловьями под управлением дирижера, открывшего филиал Ленинградской филармонии в душном, пропахшем багульником лесу?
Слово облекалось в душу Хлебникова и в жизнерадостное тело Торо, чтобы внять языку природы, слушать голоса зверей и понимать молчание рыб. А потом оно опять становилось словом и сливалось с облаком, с окном, с обликом Офелии, с ее озабоченным лицом, тревожно взглянувшим на часы, которые она забыла завести. И вот она начинала заводить часы двумя длинными мраморными пальцами богини, с таким видом, словно вместе с ее часами остановилось само время, о котором размышлял Эйнштейн и гадал Гомер, слушая монотонный шум морских волн и сухопутных битв.
И вот уже часы шли на ее руке и на руках всех женщин Земли, спешащих на свидание со случаем, с человеком или с молнией, с той неизвестностью, с которой начинается каждый новый шаг, год, час или день.
Часы шли, и, чтобы проверить, что они идут, Офелия поднесла их к уху, и в то же мгновение до ее существа донесся плеск волны, докатившийся из мезозойской эры до нас и побежавший дальше, туда, где уже нас не будет.
Прежде чем начать следующую фразу, она успевала побывать у дочери Миноса Ариадны, когда та вручала Тезею меч и нитяной клубок, чтобы он не запутался в лабиринте, а потом успевала пронестись вместе с солнечным светом сквозь ночь, описанную Тютчевым, и объять весь земной шар.
Часы шли на ее античной руке, маленькие дамские часики, купленные Колей на барахолке Ситного рынка в день ее рождения. Да был ли такой день, когда она родилась? Разве она не существовала тогда, когда Наполеон вел свои войска на Москву, или в то черное утро, когда Пушкин ехал на Черную речку в роковой карете?
Ведь Офелия, кроме всего прочего, олицетворяла собой мысль, бурю страсти и воображения, проникающего сквозь тела, как рентгеновский луч.
Она произносила слова, и они уносили меня, а со мной вместе и тебя, читатель, в лабораторию Пастера мыть пробирки, в прерии Майн-Рида, на лист бумаги, по которой спешит гусиное перо, зажатое в нервных пальцах Эдгара По, в приемную всероссийского старосты Калинина, в доменный цех, в новый светлый, как утро, бассейн, где смывают с себя угольную пыль шахтеры, в самолет Водопьянова и в дилижанс Брет-Гарта, в калужский домик Циолковского, в аудиторию, где Шредингер пишет на доске формулу, способную объять дрожь развеществленного вещества, в коляску ребенка и в кратер вулкана.
Она превращала мысль в магию заклинания колдуна, в шепот Достоевского, в грохот снежного обвала, в поцелуй Джульетты, в крик изюбра, подстреленного на солонцах, во вкус лесной земляники, в обвисшую грудь Венеры из Брассемпуи, в походку Байрона и в речь Цицерона, в протяжный гудок заводской трубы, в мечту Баратынского и в усмешку Вольтера, в кольцо Сатурна и в ветку жимолости, в небо, выскользнувшее из стихотворной строки и повисшее над каналом Грибоедова вместе с радугой, с солнцем и последними каплями только что пролившегося дождя.
Часы шли на ее руке и на башне бывшей Городской думы на Невском, где только что остановился Коля, купивший зубную щетку и томик Шекспира.
Часики шли на ее руке. И Офелия была здесь, рядом со мной, в моей неприбранной комнате, пахнувшей ваксой, мышами, чайной колбасой, и одновременно в душе Александра Блока в тот час, когда она, выливаясь на бумагу, ловила ритм красногвардейских шагов и голос частушки, слившейся с вьюгой.
Офелия была здесь, рядом со мной, и на корабле Христофора Колумба, в гнезде ласточки, вылепленном из комочков грязи под крышей спящего Фета, в храме, где молился Данте, у постели, где умирал и так и не мог умереть Дон-Кихот.
Она была рядом со мной и одновременно на полотне Модильяни, в мастерской Родена и на аллее, на которой остановился Есенин, прислушиваясь к свисту соловья и скрипу колес, в литейном цеху и в лихой тачанке, в небе вместе с голубем, вылетевшем из ковчега, в дивизии Чапаева и в сердце Лобачевского в тот миг, когда ему открылась тайна неэвклидова пространства.
Офелия и миг - разве это не одно и то же? Она и существовала для того, чтобы наполнить миг тоской и нежностью, гневом, предчувствием радости, чувством утоляющего жажду и приникшего губами к прохладной струе лесного ручья.
Она умела растянуть миг до вечности, слив его с эхом в ущелье, которое целое столетие повторяет река, налаживая прерванную связь прошедшего с настоящим.
Офелия и эхо, разве у них нет сходства?
Но эхо отражает звук и зов, крик реки и стон зверя, а Офелия впитывает в себя, как губка, мир и превращает его в поэму.
Но случались и такие дни, когда Офелия, высмеивая обывателя, вводила и его в роман и запирала в мир, лишенный страсти и движения, в оцепенелую квартиру Обломова с окаменевшим бытом, со стульями и креслами, одетыми в серый чехол скуки, с вещами и чувствами, отданными в заклад мещанскому благополучию, жалкому желанию, чтобы ничто не сменялось, служа только одному богу - привычке. И тут же рядом, в следующей главе или абзаце, не боясь, что ее обвинят в тенденциозной прямолинейности, она переносила читателя в нацистский застенок, где немецкий коммунист, собрав всю железную волю, низвергал в духовную пропасть своих озверевших палачей.
Подбородок Бальзака и усы Мопассана, Эйфелеву башню и гипсовую бороду Платона, озноб малярии и крик грешника из Дантова ада, топот кавалерии, полет стрекозы, запах ландыша и смердящее удушье тюрьмы, раскат грома и котелок Чарли Чаплина, могилу Шопена и арию Татьяны, чеховскую грусть и оглушительный смех Рабле, огонь лесного костра и вечное небытие космического вакуума, лицо венециановской крестьянки и хохот Мефистофеля, якутские морозы, африканский зной, тропический ливень - все это она выливала на лист рукописи, как из ведра на грядку, где цветут диковинные цветы, посаженные в Ленинградском ботаническом саду рукою - кого бы вы думали? - квалифицированного садовника, специально командированного с Марса.
Она уже подкладывала динамит из страстных слов под тяжелое обывательское здание серой обыденности, чтобы взорвать безмятежную скуку и лень мещанских вещей, чтобы вырвать человека из вечных спален, выгнать его с пропахших снами перин на бессонный простор, который уже начала творить жизнь по чертежам Циолковского и вычислениям Эйнштейна.
Она превращала слова в цемент, чтобы скрепить музыку и камень, грезу поэта и чугун, опутанные дымкой деревья на полотне Коро и якорь, лепет ребенка и двенадцатибалльный шторм, разорванный гневом рот Дантона и березовую рощу, плеск фонтана и жестикуляцию немого, тело бегущего бизона и танцующую ножку балерины, тяжелый взмах глухариного крыла и плывущий по реке плот, на котором сидит русалка и печатает на пишущей машинке приказ директора завода, производящего волшебные палочки.
И мне казалось, что в Офелию вселился Рильке или даже Эйзенштейн и начал склеивать облако с сапожной мастерской, гору с консерваторией, реку и ее волны с железнодорожной кассой, пихтовый лес с ломбардом, проселочную дорогу, небо и телеграфные столбы с фигурой средневекового рыцаря, грохот падающей воды с вечным молчанием мраморной статуи, песню со звездой, слона с лисицей, руку хирурга с музыкой Баха, пытаясь мыслью и чувством догнать жизнь, снова выскользнувшую из объятия фразы.
Она помогала мне писать роман не об отдельном человеке и не о семье, а о Вселенной, пойманной в силок нашего воображения, о будущем и настоящем, о скользящем мгновении и о тяжелом, как ртуть, времени, застывшем в глубоком колодце истории, скованном поистине космическим морозом. Она и пыталась разморозить все, что было заморожено, оживить все, что притворялось мертвым, будто слово это и была та живая вода, целебный секрет которой знают только русские народные сказки.
Увлекаясь, она забывала, что у солидной прозы с ее последовательностью есть свои законы и что только наивная поэзия способна на одну нить нанизать океан и слезу, обморок и мамонта, Шекспира и акушерку, шквал и часовщика, только что разобравшего часы.
Она и пыталась превратить наш роман в эту нить, как будто существует такая крепкая нить, способная удержать на себе Кавказский хребет и бабочку, неисчислимую тяжесть правещества, из которого возник мир, и мечту, не нуждающуюся в земном притяжении.
Она и писала вместе со мной пронизанный молниями роман, чтобы оторвать тебя, читатель, от твоих привычек, от земного притяжения, от зыбкой, как болото, постели, от мягкого кресла, чтобы отправить тебя вместе со своей мыслью к Магелланову облаку, к заменявшим танки боевым слонам Ганнибала, к дружинам Дмитрия Донского на Куликовом поле, в смоляные лодки Ермака, в шахты Донбасса, к формулам Эйнштейна и к душевному движению Микеланджело, умевшего даже холодный мрамор начинить грозой и страстью.
Но наступил такой день, когда она сказала:
- Все. Теперь можно поставить точку.
И в этот день я узнал от нее, что она собирается вернуться в XXII век, захватив с собой и меня.
- А Коля? - спросил я.
- Коля уезжает в научную командировку. За границу на полтора года. За это время много воды утечет.
48
О моем предстоящем возвращении в XXII век раньше всех почему-то догадались вещи. Они явно рассчитывали, что я их возьму с собой, - прихрамывающий стул, когда-то купленный в комиссионке, синий эмалированный чайник, только что прочищенный иголкой и весело горевший примус, старенький шкаф, кушетка, этажерка на бамбуковых ножках и, разумеется, мольберт, свысока посматривавший на другие предметы и не без основания считавший себя любимцем хозяина.
Пока я находился в том столетии, где вещи еще не превратились в расторопного и умного слугу и были частью неспешного существования, постоянно напоминая человеку, что они не продолжение его самого, а только привычные его желания, обретшие на всякий случай материальное бытие.
Недаром натюрморт - великое создание голландцев - пытался вытеснить из живописи другие жанры, намекая на странную особенность мироощущения многих поколений, когда человек через созерцаемую на полотне вещь пытался осознать мир и самого себя в этом мире.
Вещи были еще вещами, а не одетыми в жароустойчивые молекулы функциями - соперниками человека и в материальной и духовной сфере, заменившими и мускул и интеллект, правда не для самих себя, а для прогресса техники и науки.
Да, в вещах было еще много наивно-интимного и трогательного, на что первыми обратили внимание те же голландские художники, умевшие уловить скрытую поэзию домашнего очага и объяснить нам, что такое уют.
В моей захламленной комнате не было ни уюта, ни поэзии, ни порядка, но все же я привык к своим вещам, и вещи тоже ко мне привыкли. Я был всегда верен им и, переезжая на новую квартиру по объявлению об обмене в "Вечерней Красной газете", я всегда нанимал ломовика, чтобы доставить их в сохранности вместе с подрамниками и холстами, которым не удалось проникнуть ни в частные коллекции, ни в музей. Я не сбывал вещи барахольщику, шурум-буруму, даже в те дни, когда не на что было купить колбасы или крупы, чтобы сварить на примусе кашу, понимая, что каша не заменит мне утраченную вещь и что вместо каши я могу обойтись чашкой чая с куском ситного, обгрызенного за ночь тихой и деликатной соседкой - мышью.
Хотя я отнюдь не был голландским бюргером XVII века, но тем не менее между мной и окружающими меня вещами существовала подспудная связь, не имеющая ничего общего с гнусной страстью скупого рыцаря, но чем-то напоминающая любовный взгляд живописца, кладущего вещь сначала себе в душу, а потом уже на хорошо загрунтованный холст.
И вещи, словно чувствуя это, безмолвно просились со мной туда, где в них не было никакой нужды. Не мог же я им объяснить, не зная их языка, что мой удивительный транспорт - это все же не экспресс Ленинград-Будущее с багажным вагоном в конце длинного состава.
Это и было осуществлено в эпоху войны машин.
Война кончилась. Уцелели миллионы людей. Но эти люди носили в себе только самих себя. Они были навсегда отрезаны от прошлого и будущего. Связь времен прервалась. Гены погибли.
Правда, сохранилась память соматических клеток, не пострадавших от радиации. Искусственным путем можно было продолжать человеческий род. Но соматические клетки, в отличие от половых, не были подчинены игре случая. Случай был изгнан из природы человека, а значит, была изгнана возможность реализации бесконечных комбинаций, неповторимость индивидуума. Бесконечность повторения одного итого же, вечность-вот с чем встретилось лицом к лицу человечество после войны машин.
А что дальше?
46
Мое возвращение в свой мир было довольно трафаретным.
Я проснулся и увидел бульвар, полный нянь, мам, бабушек и детей.
- Где я? - спросил я дородную няню, сидевшую со мной рядом на скамейке.
- На Большом проспекте, гражданин, - ответила няня. Видно, после похмелья. Спите здесь уже который час.
Я посмотрел налево, направо. Да, детство еще существовало. Значит, я на своей Земле.
Вернувшись в свою комнату, я услышал телефонный звонок в коридоре.
Я снял трубку, крикнул:
- Слушаю!
И сразу же услышал знакомый голос.
- С приездом, - сказала Офелия. - Как себя чувствуешь?
- Разве я отлучался, а не видел все это во сне?
- Спроси у соседей, сколько дней тебя не было, - сказала Офелия и повесила трубку.
Я, разумеется, не стал спрашивать соседей. Мой внутренний опыт говорил мне, что это был не сон, а явь.
Я долго ходил по комнате из угла в угол и думал. О чем? О детстве. И о той планете, где детство уже не существовало. Эта мысль не давала мне покоя. И чтобы освободиться от гнетущего чувства, я решил писать роман. Роман-утопию. Тогда еще не существовало понятия "антиутопия".
И я пошел покупать толстую тетрадь. Но первая же фраза, которую я написал, привела меня в полное уныние.
"В саду пели птицы..."
- Почему они пели? - спросил голос, сидящий внутри меня. - Зачем?
Я не сумел ответить на этот вопрос. Действительно, почему они пели? Зачем? И почему с этой глупой фразы я должен начинать свой роман?
Я зачеркнул эту фразу и написал другую.
"Птицы не пели", - написал я.
- Почему они не пели? - спросил голос, сидящий внутри меня.
Почему?
Вопрос остался без ответа.
Нет, у меня не ладилось. И я обратился за помощью к Офелии. Вы думаете, она мне диктовала, произнося своим надменно-мелодичным голосом полубогини-полудомашней хозяйки разные красивые и благозвучные слова?
Нет, она просто превращала себя в книгу, сливаясь с ее текстом, как синяя лесная река становится частью леса и частью бытия в поэме подлинного поэта, где слова не просто слова, а вещи и явления, облекшие себя в звук, в эхо жизни, в эхо, отражающее тебя и меня, играя с миром и вещами в волшебную игру.
Мне неизвестно, как рассказывали древние скальды свои саги, как говорил Гомер и автор "Слова о полку Игореве". Не само ли время говорило их голосом? Голос Офелии снова стал рыдающим, как в те дни, когда она ходила по дворам и пела древнескандинавскую Эдду, не думая о том, поймут ли обыватели, подошедшие к раскрытым окнам, слова, сложенные скальдом.
Иногда она обрывала свою Эдду, свой рассказ, чтобы поболтать и покурить. И мы начинали с ней разговор о том, что такое поэзия.
Да, что же это такое?
Сотни, тысячи людей, начиная с Аристотеля, пытались ответить на этот вопрос, но поэзия ускользала из силка логики. Тогда историки и исследователи погружали свою мысль в бездонное море истории, в те тысячелетия, когда рука краманьонца писала на стене охрой оленя или бизона. Жизнь сливала себя с линией и цветом, чтобы соединить тебя и меня и этот миг на стене пещеры. И все же это было так же необъяснимо, как необъяснима была Офелия - слово, картина, образ и Колина жена, сидевшая вот тут, напротив меня.
Она сидела, и синяя струйка папиросного дыма вилась возле ее прекрасного и усталого лица. А рядом на столе стояла пепельница с окурками, стакан с чаем и французская булка.
- А не случится ли, - спросил я ее, - с моим романом то же самое, что случилось с твоим портретом?
- А что с ним случилось?
- Интересно! Как будто ты не знаешь?
- Знаю, - сказала она с досадой. - Но я же не могла сидеть на холсте. Меня ждал муж, Коля. И мне надо было постирать. Погладить. Купить морковь. Смолоть ее на мясорубке. Коля любит морковные котлеты.
- Твой Коля вегетарианец?
- Наоборот. Но у нас нет денег, чтобы жарить кровавые бифштексы. Мой муж не нэпман, а аспирант.
- Твой муж цитолог. А цитологи доведут человечество до беды. Они откроют филогенетическую память в хромосомах соматической клетки и преподнесут человечеству подарок - бессмертие, вечность.
- Но я же бессмертна, - сказала Офелия, - и это мне не мешает любить Колю и помогать тебе писать твой фантастический роман.
- Не слишком он фантастичен, - сказал я.
- Что ты имеешь в виду?
- Много немотивированных страниц, поступков, событий, лиц.
- Например?
- Далеко за примером ходить не надо. Например, ты. Как же объяснить тебя? Ты же необъяснима.
Лицо Офелии стало удивленно-обиженным.
- То есть как необъяснима? Я необъяснима! У тебя хватает неделикатности мне это говорить!
- Ну, хорошо! Я тебя объясню. Переведу тебя с языка мифологии и поэзии на обычный язык. Если говорить высоким стилем, ты волшебница.
- А если не высоким?
- Колдунья.
- Это я колдунья?
- Ну, хорошо хорошо. Ты - знак. Это слово тоже переводимо.
- Переведи.
- Ты идея, воплощенная в материальную оболочку, мысль, ставшая плотью.
- А еще я кто?
- Ведьма.
- Кто?
- Ведьма.
- Ах, так! Я тебе покажу. Смотри!
Я посмотрел и схватился рукой за подоконник. Передо мной была бездна. Вакуум. Пустота. Бездна и Офелия на стуле.
Это продолжалось минут пять, не больше. А потом к развеществленяым вещам снова вернулась их обыденная форма. Снова появился письменный стол. Шкаф. Стена с окном. Пол. А на полу мои заношенные носки, которые я забыл убрать.
- Так кто я? - спросила Офелия и рассмеялась.
- Ты жена младшего научного сотрудника. Но смотри! Я подам на тебя заявление. Перечислю все, что ты умеешь и знаешь. Жене младшего научного сотрудника не пристало заниматься такими делами.
- Заодно, - перебила меня она, - ты скажи, что я помогала тебе писать роман.
- Нет, пусть уж это лучше останется в тайне.
Офелия взглянула на часы.
- Ну, ладно. Мне пора. До завтра.
На другой день Офелия запоздала. И мне пришлось долго ждать, глядя на пустую белую незаконченную страницу.
Наконец она явилась.
- Где ты была? - спросил я.
- Ходила с Колей в кино. Смотрела волшебную картину. Про птиц. И про то, как они вьют свои гнезда.
- Ты тоже свила гнездо. Ушла по уши в быт. Тебе ли это пристало.
- Хватит ныть. На чем мы с тобой остановились, нытик? Ах, да! Слушай!
И она начала создавать из слов облака, реки, людей, животных, страсти.
И когда я оглянулся, я увидел гору. В моей комнате появилась гора. Откуда? Думаю, откуда-нибудь с Байкала. Только за Байкалом можно увидеть такую гору, живую, как бык, огромный бык, по спине которого карабкаются вверх деревья.
Крутая гора, ничего не скажешь. И портативная. Она стояла на полу возле письменного стола. Сердце мое сжал ужас - а что, если не выдержит пол? Но пол выдержал, потому что гора вышла из подчинения известного всем закона Ньютона. Гора не хотела признавать ни Ньютона, ни Эйнштейна. Из всех ученых она признавала только Лобачевского.
Гора была передо мной. Часть географического ландшафта. А затем появилось и озеро. Портативное озеро. Одновременно большое и маленькое, как на картине, где мастерство художника и перспектива обманывают глаз.
Офелия сидела на стуле положив ногу на ногу и курила. Она делала вид, что принесла мне картину, намалеванный кем-то пейзаж, а не кусок живой природы, изменившей законам пространства.
- Опиши эту гору, - сказала Офелия.
- А стоит ли ее описывать? - возразил я. - Она и без того гора. Она вряд ли нуждается в описании.
Потом Офелия ушла.
Офелия ушла, а гора осталась.
Гора осталась, и я к ней привык. Поставил ее в сторонке в углу, чтобы не мешала. А когда кого-нибудь ждал, закрывал ее простыней.
Художники думали, что это кусок непросохшей глины или незаконченный торс. Но они не догадывались, что скульптором был не я, а господь бог или горообразовательные процессы.
Иногда я убирал простыню, чтобы посмотреть, что творится с горой. Ничего с ней не творилось. Стояла себе в углу вместе с озером, живая, настоящая гора с карабкающимися деревьями. От горы пахло маральником, весной, пихтовыми ветвями.
Как-то, позвонив от приятеля Офелии, я забылся и спросил ее:
- Когда ты заберешь свое озеро и гору?
- Озеро? - спросил приятель, когда я кончил разговор. Какое озеро?
- Самое обыкновенное, - сказал я. - Оно мне мешает.
Работа над романом двигалась медленно: то Коля болел и Офелия не могла отлучиться, то прихварывала Офелия или жаловалась на плохое настроение.
Пробовал я писать без нее. Ничего не получалось. Союз "и", самый любимый мой союз, соединял вместе невыразительные слова, а не живые явления и вещи.
47
Офелия пела, и озера превращались в слова, а слова в деревья только что возникшего леса. Союз "и", как голос горной речки из леса, окликал меня, и сразу же небо моего детства опрокидывалось надо мной и меня начинали называть по имени события и вещи, которые время давно унесло вспять.
Она говорила, и мир говорил вместе с ней, и в живую ткань романа, который она нашептывала мне то как стихи, то как любовный вздор, уже начала вплетаться улица с трамваем, булочная с деревянным кренделем, мальчишка-газетчик, самозабвенно кричавший "Вичир-ня-я Красная газета", кавказская тропа с Лермонтовым, скачущим на коне, Ниагарский водопад, ангел, медленно летящий вместе с облаком, стая белок, переплывающая реку, где отразилось облако и плывущий в синеве лермонтовский ангел.
Она останавливалась, и наступала пауза, словно утро в монастырском саду после удара колокола, и вместе с паузой останавливался мир, как на перекрестке Невского и Садовой, где ловкий молодцеватый милиционер со скуластым киргизским лицом движением своей дирижерской палочки останавливал транспорт, чтобы пропустить толпу дошколят и величественную эрмитажную старуху, похожую на Рембрандта, надевшего женское платье.
А пауза длилась, и мир стоял на перекрестке, ожидая еще не начатой фразы, которая должна начаться вдруг, как радуга после грозы, составленная из чистых детских красок, омытых каплями июльского дождя.
Она произносила эту фразу тихо-тихо, будто доверяя мне тайну, нашептывая живые имена, которыми были названы деревья и звери вдруг заговорившим неандертальцем, впервые научившимся собирать из звуков слова.
Слово превращалось в горностая, в форель, в носорога, в скалу, в глаза Сикстинской мадонны, в смеющийся рот Диккенса, в камни каземата, где в предсмертный свой час народоволец Кибальчич чертил аппарат, готовый оторвать людей от Земли.
Еще чем было слово, которое произносила она?
Оно было тобой, читатель, и мной, уже запертым во фразу, как во Вселенную, во фразу - мир, где только что заржала лошадь и послышался звон ломающего лед ручья.
Слово превратилось в иву, в молнию, в улыбку дикаря, в корабль Одиссея среди скалоподобных волн и сладкоголосых скал, и вдруг оно стало женской рукой, и рука протянулась до Сириуса и до палеозойских морей, как песня, где вместо мелодии бушевали горы, разбуженные землетрясением.
С ее помощью я писал роман, и казалось мне, что вместо электрической лампы страницу освещает луна, которую Офелия держит в своих пальцах, потрескавшихся от чистки картошки и от стирки Колиного белья.
Слово превращалось в Колю, в центрифугу, в рояль, по клавишам которого бегают пальцы Сальери, в северное сияние, в рязанские поля, в щеки Ноздрева и в лоб Бетховена, в тропическую бабочку, в звезду, свет которой еще не дошел до нас.
И вот слово становится заросшим морошкой болотом, где, погружаясь в ржавую жижу, пограничники преследуют - кого бы вы думали? - Артемия Федоровича, вынужденного наконец сменить Ленинград на какой-нибудь город уютной Европы, чтобы стать там владельцем кабаре или автором детективных романов, укрывшимся за эффектно звучащим псевдонимом: князь Одоевский или граф Ланской.
Слово было рядом с пограничниками, пробиравшимися через колючие кусты, чтобы поставить Артемия Федоровича на очную ставку с прошлым, лишить его возможности стать князем Одоевским или графом Ланским и слушать негритянский джаз в собственном ресторане.
А затем слово погружалось в сутолоку городского дня, в сырую темноту осенней ночи, в деревенское утро с криком петуха и рожком пастуха, и не оно ли неслось с поездом Москва-Владивосток, Владивосток-Москва мимо полустанка Ерофей Павлович и станция Зима, унося с собой пассажиров, их чемоданы и сны, прозрачные воды Байкала, пропахшее мазутом пространство, навернутое на колеса спальных вагонов.
Не оно ли поднималось над крытым корой аилом вместе с завитком дыма, а потом превращалось в переступь иноходца, в предсмертный хрип негра и в линчующую толпу в Алабаме, в звон молочной струи, ударяющей о дно подойника, в палитру Матисса и Сарьяна, на которой краски были выжаты не из тюбиков, а из ветвей и трав, покрытых росой, в крик совы, в губы ребенка, в прыжок зайца, в снежную верхушку гольца, в лепет воды, в симфонию, исполняемую дятлами, иволгами и соловьями под управлением дирижера, открывшего филиал Ленинградской филармонии в душном, пропахшем багульником лесу?
Слово облекалось в душу Хлебникова и в жизнерадостное тело Торо, чтобы внять языку природы, слушать голоса зверей и понимать молчание рыб. А потом оно опять становилось словом и сливалось с облаком, с окном, с обликом Офелии, с ее озабоченным лицом, тревожно взглянувшим на часы, которые она забыла завести. И вот она начинала заводить часы двумя длинными мраморными пальцами богини, с таким видом, словно вместе с ее часами остановилось само время, о котором размышлял Эйнштейн и гадал Гомер, слушая монотонный шум морских волн и сухопутных битв.
И вот уже часы шли на ее руке и на руках всех женщин Земли, спешащих на свидание со случаем, с человеком или с молнией, с той неизвестностью, с которой начинается каждый новый шаг, год, час или день.
Часы шли, и, чтобы проверить, что они идут, Офелия поднесла их к уху, и в то же мгновение до ее существа донесся плеск волны, докатившийся из мезозойской эры до нас и побежавший дальше, туда, где уже нас не будет.
Прежде чем начать следующую фразу, она успевала побывать у дочери Миноса Ариадны, когда та вручала Тезею меч и нитяной клубок, чтобы он не запутался в лабиринте, а потом успевала пронестись вместе с солнечным светом сквозь ночь, описанную Тютчевым, и объять весь земной шар.
Часы шли на ее античной руке, маленькие дамские часики, купленные Колей на барахолке Ситного рынка в день ее рождения. Да был ли такой день, когда она родилась? Разве она не существовала тогда, когда Наполеон вел свои войска на Москву, или в то черное утро, когда Пушкин ехал на Черную речку в роковой карете?
Ведь Офелия, кроме всего прочего, олицетворяла собой мысль, бурю страсти и воображения, проникающего сквозь тела, как рентгеновский луч.
Она произносила слова, и они уносили меня, а со мной вместе и тебя, читатель, в лабораторию Пастера мыть пробирки, в прерии Майн-Рида, на лист бумаги, по которой спешит гусиное перо, зажатое в нервных пальцах Эдгара По, в приемную всероссийского старосты Калинина, в доменный цех, в новый светлый, как утро, бассейн, где смывают с себя угольную пыль шахтеры, в самолет Водопьянова и в дилижанс Брет-Гарта, в калужский домик Циолковского, в аудиторию, где Шредингер пишет на доске формулу, способную объять дрожь развеществленного вещества, в коляску ребенка и в кратер вулкана.
Она превращала мысль в магию заклинания колдуна, в шепот Достоевского, в грохот снежного обвала, в поцелуй Джульетты, в крик изюбра, подстреленного на солонцах, во вкус лесной земляники, в обвисшую грудь Венеры из Брассемпуи, в походку Байрона и в речь Цицерона, в протяжный гудок заводской трубы, в мечту Баратынского и в усмешку Вольтера, в кольцо Сатурна и в ветку жимолости, в небо, выскользнувшее из стихотворной строки и повисшее над каналом Грибоедова вместе с радугой, с солнцем и последними каплями только что пролившегося дождя.
Часы шли на ее руке и на башне бывшей Городской думы на Невском, где только что остановился Коля, купивший зубную щетку и томик Шекспира.
Часики шли на ее руке. И Офелия была здесь, рядом со мной, в моей неприбранной комнате, пахнувшей ваксой, мышами, чайной колбасой, и одновременно в душе Александра Блока в тот час, когда она, выливаясь на бумагу, ловила ритм красногвардейских шагов и голос частушки, слившейся с вьюгой.
Офелия была здесь, рядом со мной, и на корабле Христофора Колумба, в гнезде ласточки, вылепленном из комочков грязи под крышей спящего Фета, в храме, где молился Данте, у постели, где умирал и так и не мог умереть Дон-Кихот.
Она была рядом со мной и одновременно на полотне Модильяни, в мастерской Родена и на аллее, на которой остановился Есенин, прислушиваясь к свисту соловья и скрипу колес, в литейном цеху и в лихой тачанке, в небе вместе с голубем, вылетевшем из ковчега, в дивизии Чапаева и в сердце Лобачевского в тот миг, когда ему открылась тайна неэвклидова пространства.
Офелия и миг - разве это не одно и то же? Она и существовала для того, чтобы наполнить миг тоской и нежностью, гневом, предчувствием радости, чувством утоляющего жажду и приникшего губами к прохладной струе лесного ручья.
Она умела растянуть миг до вечности, слив его с эхом в ущелье, которое целое столетие повторяет река, налаживая прерванную связь прошедшего с настоящим.
Офелия и эхо, разве у них нет сходства?
Но эхо отражает звук и зов, крик реки и стон зверя, а Офелия впитывает в себя, как губка, мир и превращает его в поэму.
Но случались и такие дни, когда Офелия, высмеивая обывателя, вводила и его в роман и запирала в мир, лишенный страсти и движения, в оцепенелую квартиру Обломова с окаменевшим бытом, со стульями и креслами, одетыми в серый чехол скуки, с вещами и чувствами, отданными в заклад мещанскому благополучию, жалкому желанию, чтобы ничто не сменялось, служа только одному богу - привычке. И тут же рядом, в следующей главе или абзаце, не боясь, что ее обвинят в тенденциозной прямолинейности, она переносила читателя в нацистский застенок, где немецкий коммунист, собрав всю железную волю, низвергал в духовную пропасть своих озверевших палачей.
Подбородок Бальзака и усы Мопассана, Эйфелеву башню и гипсовую бороду Платона, озноб малярии и крик грешника из Дантова ада, топот кавалерии, полет стрекозы, запах ландыша и смердящее удушье тюрьмы, раскат грома и котелок Чарли Чаплина, могилу Шопена и арию Татьяны, чеховскую грусть и оглушительный смех Рабле, огонь лесного костра и вечное небытие космического вакуума, лицо венециановской крестьянки и хохот Мефистофеля, якутские морозы, африканский зной, тропический ливень - все это она выливала на лист рукописи, как из ведра на грядку, где цветут диковинные цветы, посаженные в Ленинградском ботаническом саду рукою - кого бы вы думали? - квалифицированного садовника, специально командированного с Марса.
Она уже подкладывала динамит из страстных слов под тяжелое обывательское здание серой обыденности, чтобы взорвать безмятежную скуку и лень мещанских вещей, чтобы вырвать человека из вечных спален, выгнать его с пропахших снами перин на бессонный простор, который уже начала творить жизнь по чертежам Циолковского и вычислениям Эйнштейна.
Она превращала слова в цемент, чтобы скрепить музыку и камень, грезу поэта и чугун, опутанные дымкой деревья на полотне Коро и якорь, лепет ребенка и двенадцатибалльный шторм, разорванный гневом рот Дантона и березовую рощу, плеск фонтана и жестикуляцию немого, тело бегущего бизона и танцующую ножку балерины, тяжелый взмах глухариного крыла и плывущий по реке плот, на котором сидит русалка и печатает на пишущей машинке приказ директора завода, производящего волшебные палочки.
И мне казалось, что в Офелию вселился Рильке или даже Эйзенштейн и начал склеивать облако с сапожной мастерской, гору с консерваторией, реку и ее волны с железнодорожной кассой, пихтовый лес с ломбардом, проселочную дорогу, небо и телеграфные столбы с фигурой средневекового рыцаря, грохот падающей воды с вечным молчанием мраморной статуи, песню со звездой, слона с лисицей, руку хирурга с музыкой Баха, пытаясь мыслью и чувством догнать жизнь, снова выскользнувшую из объятия фразы.
Она помогала мне писать роман не об отдельном человеке и не о семье, а о Вселенной, пойманной в силок нашего воображения, о будущем и настоящем, о скользящем мгновении и о тяжелом, как ртуть, времени, застывшем в глубоком колодце истории, скованном поистине космическим морозом. Она и пыталась разморозить все, что было заморожено, оживить все, что притворялось мертвым, будто слово это и была та живая вода, целебный секрет которой знают только русские народные сказки.
Увлекаясь, она забывала, что у солидной прозы с ее последовательностью есть свои законы и что только наивная поэзия способна на одну нить нанизать океан и слезу, обморок и мамонта, Шекспира и акушерку, шквал и часовщика, только что разобравшего часы.
Она и пыталась превратить наш роман в эту нить, как будто существует такая крепкая нить, способная удержать на себе Кавказский хребет и бабочку, неисчислимую тяжесть правещества, из которого возник мир, и мечту, не нуждающуюся в земном притяжении.
Она и писала вместе со мной пронизанный молниями роман, чтобы оторвать тебя, читатель, от твоих привычек, от земного притяжения, от зыбкой, как болото, постели, от мягкого кресла, чтобы отправить тебя вместе со своей мыслью к Магелланову облаку, к заменявшим танки боевым слонам Ганнибала, к дружинам Дмитрия Донского на Куликовом поле, в смоляные лодки Ермака, в шахты Донбасса, к формулам Эйнштейна и к душевному движению Микеланджело, умевшего даже холодный мрамор начинить грозой и страстью.
Но наступил такой день, когда она сказала:
- Все. Теперь можно поставить точку.
И в этот день я узнал от нее, что она собирается вернуться в XXII век, захватив с собой и меня.
- А Коля? - спросил я.
- Коля уезжает в научную командировку. За границу на полтора года. За это время много воды утечет.
48
О моем предстоящем возвращении в XXII век раньше всех почему-то догадались вещи. Они явно рассчитывали, что я их возьму с собой, - прихрамывающий стул, когда-то купленный в комиссионке, синий эмалированный чайник, только что прочищенный иголкой и весело горевший примус, старенький шкаф, кушетка, этажерка на бамбуковых ножках и, разумеется, мольберт, свысока посматривавший на другие предметы и не без основания считавший себя любимцем хозяина.
Пока я находился в том столетии, где вещи еще не превратились в расторопного и умного слугу и были частью неспешного существования, постоянно напоминая человеку, что они не продолжение его самого, а только привычные его желания, обретшие на всякий случай материальное бытие.
Недаром натюрморт - великое создание голландцев - пытался вытеснить из живописи другие жанры, намекая на странную особенность мироощущения многих поколений, когда человек через созерцаемую на полотне вещь пытался осознать мир и самого себя в этом мире.
Вещи были еще вещами, а не одетыми в жароустойчивые молекулы функциями - соперниками человека и в материальной и духовной сфере, заменившими и мускул и интеллект, правда не для самих себя, а для прогресса техники и науки.
Да, в вещах было еще много наивно-интимного и трогательного, на что первыми обратили внимание те же голландские художники, умевшие уловить скрытую поэзию домашнего очага и объяснить нам, что такое уют.
В моей захламленной комнате не было ни уюта, ни поэзии, ни порядка, но все же я привык к своим вещам, и вещи тоже ко мне привыкли. Я был всегда верен им и, переезжая на новую квартиру по объявлению об обмене в "Вечерней Красной газете", я всегда нанимал ломовика, чтобы доставить их в сохранности вместе с подрамниками и холстами, которым не удалось проникнуть ни в частные коллекции, ни в музей. Я не сбывал вещи барахольщику, шурум-буруму, даже в те дни, когда не на что было купить колбасы или крупы, чтобы сварить на примусе кашу, понимая, что каша не заменит мне утраченную вещь и что вместо каши я могу обойтись чашкой чая с куском ситного, обгрызенного за ночь тихой и деликатной соседкой - мышью.
Хотя я отнюдь не был голландским бюргером XVII века, но тем не менее между мной и окружающими меня вещами существовала подспудная связь, не имеющая ничего общего с гнусной страстью скупого рыцаря, но чем-то напоминающая любовный взгляд живописца, кладущего вещь сначала себе в душу, а потом уже на хорошо загрунтованный холст.
И вещи, словно чувствуя это, безмолвно просились со мной туда, где в них не было никакой нужды. Не мог же я им объяснить, не зная их языка, что мой удивительный транспорт - это все же не экспресс Ленинград-Будущее с багажным вагоном в конце длинного состава.