Страница:
Об этом Офелии говорили иногда ясно, а чаще туманно и перед дверями и за дверями, когда ей удавалось туда проникнуть.
Все ссылались на авторитет времени, не подозревая даже, что просительница сама была частью времени и могла им распоряжаться не хуже какой-нибудь бывшей Мнемозины. Но это был особый случай, требовались подписи и печати, и обратный ход времени ничем не смог бы ей помочь, потому что кто поверит бумажке или документу, доставленному из будущего? Да и сама просительница даже не намекала на такую странную возможность.
В конце концов Офелия поняла, что задачу она себе поставила не по силам. От всех этих забот и хлопот она похудела. И сколько нужно было иметь выдержки и хладнокровия, чтобы доказывать по телефону кому-то невидимому, но хорошо слышимому, что ее муж был великим. И не видя даже выражения лица, выслушивать отказ, иногда вежливый и сочувственный, а иногда и насмешливый, полный чисто мужского иронического яда.
Слава ли покойного мужа больше заботила ее или судьба квартиры? Но это был тот случай, когда одно от другого трудно отделить.
Ей посоветовали добрые люди обратиться к одной пробивной личности, к критику и искусствоведу Артуру Семеновичу Мудрому, который как раз в эти дни подыскивал себе удобное и не слишком хлопотливое место директора небольшого музея.
Злые языки говорили, что Мудрый хотя и не любит и даже втайне презирает искусство, но тем не менее почему-то выбрал себе профессию искусствоведа, казавшуюся ему очень интеллигентной, даже светской, а главное, оставлявшей много досуга, который он очень ценил.
Мудрый взялся за дело, заранее выговорив у Офелии Аполлоновны право стать директором будущего музеяквартиры и распоряжаться экспозицией и запасником, полагаясь только на его, Артура Мудрого, вкус и его компетенцию, без вмешательства родственников и посторонних лиц.
Просмотрев все заявления и просьбы, составленные Офелией Аполлоновной, Мудрый заявил:
- Забудьте это слово "почти"! Из-за этого "почти" вы и получали повсюду отказы. М. был великим художником. Это версия чисто официальная. Говоря же неофициально, он им не был. Но если говорить доверительно, я не уверен, что великим был даже Леонардо или Рафаэль. По-настоящему великими художниками были те, имена которых человечество никогда не узнает. Люди палеолита, расписывающие стены пещер. Они не называли себя художниками и не знали этого пошлого слова - "искусство".
Офелия заплакала. Она плакала от обиды, от бессилия, от унижения. Она хотела прогнать Мудрого, но вместо того, чтобы выгнать его из квартиры, выгнать немедленно, она вытерла слезы шелковым платком, пахнущим дорогими и тонкими духами, и улыбнулась совсем по-детски, как улыбнулась бы греческая богиня, превратившаяся в живую милую девушку. В конце концов, нельзя обижаться на человека, который отказал в величии не только покойному художнику М., но и самому Леонардо, оставляя право на него безымянным живописцам верхнего палеолита.
- Скажите, - спросила она, - это ваше искреннее убеждение?
- Это моя концепция, - ответил важно Мудрый, - за которую я борюсь уже много лет. На эту тему я пишу философско-эстетическое исследование.
Офелия улыбнулась. Мудрый снял котелок. Во всем Ленинграде, если не считать городского раввина, голландского консула, величавого нищего, проживавшего возле Казанского собора, и трех восьмидесятилетних старичков-денди конца прошлого века, ежедневно ходивших в вегетарианскую столовую на проспекте 25 Октября (бывшем и будущем Невском проспекте) есть шарлотку с яблоками и сбитые сливки, если не считать всех перечисленных нами лиц, Мудрый один носил котелок.
Он снял свой котелок, а потом снова его надел, поклонился и вышел.
Дома он сменил котелок на серую рабочую кепку и, знобливо согнувшись, побежал в культпросвет.
Он бежал не с пустыми руками и не с униженно-просительной улыбкой на поспешно и неискусно выбритом лице. Лицо его выражало уверенность и твердость, а в руках у него была бумажка, подписанная всеми крупными художниками и известными искусствоведами города, подтверждавшая, что знаменитый художник М. внес большой вклад в мировую художественную культуру и этот вклад не должен быть разбазарен по разным местам, а обязан храниться хоть и не в большом, но специальном музее.
Тот, кто умеет добиваться, тот добьется.
Об открытии музея-квартиры уже извещало множество расклеенных по всему городу афиш и небольшая статья в "Красной газете".
Мудрый привез из Москвы утвержденную смету, "выбив" (его собственное выражение) две платные должности - директора и экскурсовода - для себя и выхлопотав штатную должность машинистки для Офелии Аполлоповны, которая по совместительству будет заменять и счетовода.
Все лучшие работы М. он сразу же спрятал в запасник, оставив в экспозиции только слегка подслащенные пейзажи в огромных рамах и полусалонные "ню" - раздетые дебелые тела гаванских венер, в меру идеализированных, похожих одновременно на святых и наивных Гретхен (ведь М. учился в Мюнхене) и на циничных девиц, разгуливающих по Лиговке и выдающих себя за безработных.
О мудрости Мудрого, о его предусмотрительном практицизме еще догадывались не многие.
Что это был за человек?
На этот вопрос не сумела бы толком ответить ни Офелия Аполлоновна, ни пес, да вряд ли и сам Артур Семенович Мудрый, надевавший то нелепый, бросающийся всем в глаза котелок, то помятую серую кепку и хотя нашедший себе место в административно-хозяйственном смысле этого слова, но не находивший его в духовном.
Как выяснилось, он страдал бессонницей. В свободные часы (этих часов набиралось довольно много) писал философский труд, работу, которую он отнюдь не рассчитывал печатать в ближайшие годы, а намерен был хранить в своем письменном столе, пока не наступит ее черед.
Забегая вперед на много недель и даже месяцев, мы позволим себе раскрыть тайну этой еще не завершенной рукописи, потому что это сделал сам автор, прочитав несколько глав Офелии Аполлоновне.
Это было духовно тонкое и оригинальное сочинение, отнюдь не похожее на самого Мудрого и удивившее Офелию своей неожиданной искренностью и даже страстностью, - сочинение, пытавшееся понять и проследить происхождение мышления, явно связанное с возникновением языковых знаков, приведшим человека к могуществу и в то же время к явной утрате органической связи с природой, - утрате все увеличивающейся и увеличивающейся и принимавшей, по мнению автора, трагический оборот.
В работе, собственно, и шла речь о приобретениях и утратах и о том, что одно без другого невозможно в нашем мире, заставляющем человека платить за все.
Мудрый читал, а Офелия слушала и тщетно пыталась соединить несоединимое: этого пробивного, вульгарного человечка с помятой физиономией и его духовно изящную, почти музыкально-прозрачную мысль. И было странно и загадочно, необъяснимо, что этот ловкач и мелкий деляга (почти жулик), беззастенчивый и нахальный в сутолоке жизни, оставаясь один на один с самим собой в тишине кабинета, превращался в тонкого, необычайно искреннего мыслителя, пытавшегося проследить эволюцию духовного становления человечества и понять спорные стороны этого развития.
Но мы забежали вперед. А сначала все выглядело довольно обыденно и просто. Мудрый суетился, Мудрый бегал по учреждениям, Мудрый стоял возле пейзажей и "ню" и объяснял домашним хозяйкам или фабричным работницам, что хотел передать художник М., когда ловил восходы и закаты или заставлял раздеваться своих дебелых натурщиц и пренебрегать правилами лицемерного мещанского приличия.
Пес, синтезируя и анализируя запахи нового хозяина квартиры, хотя и пытался постичь его личность, по со своими выводами не спешил и все принюхивался, псе примерялся, не решаясь мысленно сказать ни "да", ни "нет".
Однажды к музею-квартире подъехал старенький автомобиль и из него вышел нарком А. В. Луначарский.
Мудрый встретил его, провел, показал и экспозицию и запасник. А потом между наркомом и директором крошечного музейчика возник спор, и касался он не экспозиции и даже не живописи художника М., а проблемы несколько отвлеченной и философской - самой сущности музея, этой типичной для нашего времени формы пропаганды и хранения художественных ценностей.
Уходя из музея-квартиры, нарком сказал:
- Спорные мысли вы высказываете, товарищ Мудрый, но интересные. Я посоветовал бы вам написать об этом статью.
- Пока я соберусь, Анатолий Васильевич, - усмехнулся Мудрый, - мысли уже утеряют свою спорность. Просто невозможно угнаться за временем, так все спешит.
- До свиданья. Я тоже спешу, - сказал нарком.
Музей-квартира художника My была открыта только по средам и воскресеньям. Тогда в квартире появлялось много незнакомых людей, бесцеремонно ходивших из комнаты в комнату и рассматривавших столы, стулья, шкафы, вазы и другие предметы, которые были интересны и значительны тем, что пробыли рядом со знаменитым художником М. много лет, служа его повседневным надобностям привычкам, вкусам и прихотям.
И Офелии казалось иногда, что от того, что обычные и обыденные еще недавно живые вещи их домашнего быта превратились в экспонаты музея, кстати занумерованные и заприходованные в специальной ведомости, они стали чужими, полувраждебными, мертвыми, и только один пес был живым. Он не был заприходован и занумерован.
В нерабочие и внеслужебные дни к Офелии Аполлоновне приходили иногда гости, приятели и близкие знакомые покойного М. - художники и искусствоведы со своими женами, по большей части тоже искусствоведкамй и художницами.
Искусствоведки и художницы не блистали ни красотой, ни изяществом. И Офелия, глядя на них, думала, что их преданные мужья слишком уж большую жертву приносили любимому ими искусству.
Все они, сидя за чайным столом, дружно бранили Мудрого, но, браня его, всякий раз почему-то понижали голос почти до шепота и оглядывались, словно Мудрый был где-то рядом и, затаясь за стенкой или шкафом, тайно подслушивал, что о нем говорят.
А чего о нем только не говорили! И что он мелкий карьерист, проныра и бездарность, и что с ним небезопасно быть откровенным, и что рано или поздно его выведут на чистую воду и изобличат.
Офелия пугалась, веря и не веря (веря куда больше, чем не веря) им. Мысленно советовала себе быть осторожней и как-нибудь не проговориться о своем прошлом и о том, каким незаконным и противоестественным образом она появилась в этом мире, отнюдь не посягая на логику всего сущего, но представляя страшную опасность, как всякое чудо.
Гости пили чай из дорогих фаянсовых чашек, расписанных художниками XVIII века, из чашек стиля рококо, давно занумерованных и заприходованных в ведомости, и Офелия немножко побаивалась, чтобы гости не разбили эти чашки, принадлежащие уже не ей, а вечности, которую олицетворял музей всей своей сущностью.
Гости сидели, и она была рада им. От их присутствия, казалось, менялся облик и содержание вещей. Они сбрасывали с себя личину казенщины и безвременности и, возвращая себя в прошлое, возвращали заодно и Офелию, словно где-то здесь, в соседней комнате, еще пребывал ее муж, художник М., подстригая или промывая в одеколоне свою холеную бороду или рассматривая иллюстрированный журнал с репродукцией одной из своих гаванских венер.
Гости шумно прощались и уходили. И снова живая квартира превращалась в нечто холодно-застывшее, где все остановилось, начиная со старинных немецких часов на стене и кончая золотыми часиками на мраморной руке хозяйки, которые она забыла вовремя завести.
Офелия шла своей быстрой легкой походкой на кухню кормить пса, потом выводила его на Большой проспект, где пахло кленами и конской мочой, и этот волшебный запах повергал пса в состояние, близкое к грезам курильщика опиума.
25
У Коли Фаустова, этого современного скромного Фауста, Фауста-аспиранта, готовившегося стать цитологом, было отнюдь не мрачное, скорее завидное будущее. За облачной тенью еще не наступивших десятилетий его ждало крупнейшее научное открытие, превратившее цитологию и цитогенетику - в одну из главных наук конца века, его ждало множество премий, в том числе и Нобелевская, и удивительная жизнь, похожая на бег чемпиона, рвущегося вперед с таким видом, словно не существует закона всемирного тяготения.
Все, о чем мы сейчас говорим, было еще далеко за горизонтом его юности и зависело не только от самого Коли, от Колиной неутомимой, почти сумасшедшей любознательности, но и от бесчисленного множества случайностей, в своей сумме сложившихся в судьбу, явно благоприятствующую этому человеку.
Но кроме случайностей к его биографии примешалось и чудо. О нем тщательно замалчивали все его будущие биографы, в том числе даже те, которые слышали об этом чуде от самого лауреата Нобелевской премии. Самую подлинную действительность они принимали за шутку, за своего рода чудачество, за веселую игру ума, которой хотел позабавить всемирно известный ученый своих собеседников, а заодно и самого себя.
Моя дружба с Колей становилась все более тесной. И в один обыденный, дождливый, типично ленинградский день я поведал Коле свою тайну и заодно тайну Офелии, вдовы знаменитого художника М., на ретроспективной выставке которого мы с Фаустовым и познакомились.
Поведал я эту тайну Коле в совсем не подходящем месте - в переполненной обедающими нарпитовской столовой, где каждое слово, произнесенное даже вполголоса, становилось достоянием не только твоего собеседника, но и всякого, кто любит интересоваться чужими новостями, не вдаваясь в этический смысл своей не слишком высокопробной любознательности.
Да, так, кажется, и случилось. Я перехватил испуганно-сумасшедший взгляд какого-то пожилого интеллигента, настроившего свой слух на ту интимную волну, которая сейчас соединяла нас с Колей. Да, волну, иначе это не назовешь.
Но черт с ним, с этим старым интеллигентным болваном, пусть слышит то, чего не в состоянии ни понять сам, ни объяснить другим. Да и подслушивает он не беседу двух воров-домушников, только что совершивших кражу и договаривающихся, как ее скрыть, а слышит то, что описывают в фантастических романах... И если уж он не совсем выжил из ума, то подумает, что я нарочно его дурачу, громко рассказывая о том, чего не бывает.
Старик ушел, обиженно сложив губы, и, посмотрев в нашу сторону, покачал головой. Пусть воображает, что я псих, только бы не вообразил этого Коля.
Я думал, что мой рассказ разобьется о стену Колиного недоверия, ведь он был аспирантом, был естественником и исповедовал истину, как раз в те годы очень удачно сформулированную Колиным кумиром - академиком В. И. Вернадским, что славным постулатом науки является аксиома абсолютной реальности мира. А я навязывал его сознанию нечто, казалось бы разрушающее этот абсолют и противоречащее научному знанию.
Коля поверил, и это было не меньшим чудом, чем то, о чем я рассказывал ему в кухонном чаду столовки, в гаме голосов, в чавканье жующих ртов и звоне пивных кружек.
Почему поверил Коля? Может быть, потому, что не отделял науки от чуда, требуя лишь одного - чтобы это чудо было объяснимо, чтобы оно опиралось на скрепы математической или какой-нибудь другой, еще не существующей и неизвестной логики. Впрочем, он и поверил и не поверил, зажатый в тиски этими двумя противоречиями. А я наседал.
- Смогли бы вы объяснить Кюхельбекеру или даже Одоевскому, - спросил я Колю, - теорию относительности?
- Думаю, что нет, - ответил Коля. - Но при чем тут Одоевский, "Русские ночи" которого я очень люблю?
- Одоевский - это вы, - сказал я.
- А кто вы?
- Я - это вы, Коля, по отношению к Одоевскому, которого вы решили познакомить с современной научной истиной, забыв о том, что она потеряла наглядный вещественный характер и не поддается самопроверке.
- Понимаю, понимаю, - кивнул лохматой головой Коля, - вы хотите сказать, что я отстал от вас, как Одоевский от Планка или Эйнштейна?
- Но я же не ставлю это себе в заслугу, как не поставили бы в заслугу себе и вы, если вам удалось бы встретиться с человеком, жившим в начале прошлого века.
- Все ясно, - сказал Коля.
- Ясно ли? Смотрите. Подумайте сначала, а потом уже... Боюсь, что вовсе не так уж ясно.
- Ясно! Ясно! - перебил меня Коля и замахал на меня рукой. - Да ясно же!
Но на другой день я убедился, что это вовсе не было для него ясно. Коля прибежал ко мне как раз в тот час, когда я, подражая Петрову-Водкину, писал мадонну с живым курносым лицом и в красном фабричном платочке, - мадонну, набивающую папиросы на табачной фабрике, бывшей Лаферм, но от этого не менее идеальную, не менее изящную, не менее прекрасную.
Лицо у Коли и особенно глаза были как у того старого интеллигента в нарпитовской столовой, когда он, уходя, кивал головой.
Коля был так взволнован, что, конечно, не заметил моей мадонны, работницы с табачной фабрики Лаферм, как не заметил и самой фабрики, стоявшей за мадонниной спиной и служившей индустриальным фоном для поисков вечной красоты.
Коля сообщил мне, что он не спал всю ночь и что пришел заявить мне - он берет свои слова обратно, он никогда не поступится своими принципами и не признает чуда, в какую бы материалистическую одежду оно ни переодевалось.
- Приведите доказательства, факты! Факты! Еще Галилей...
- Оставьте в покое Галилея, - сказал я, - ведь он не пошел из-за обожаемых фактов на костер, как Джордано Бруно. Вы тоже не пойдете на костер, милый Коля.
- Откуда вы знаете?
- Не из-за малодушия. А по другой, более достойной причине. Вы, Коля, живете в таком веке, когда между позитивной обыденностью, опирающейся на вашу любимую аксиому Вернадского, и чудом нет такого расстояния, которое существовало в эпоху Галилея или даже Ньютона. А ведь мой, Коля, опыт куда более обширен, чем ваш и даже самых передовых физиков и биологов вашего времени. Если бы ваш Кольцов, Иоффе, Филиппченко и Вавилов удосужились побеседовать со мной, едва ли они стали бы так презирать то, что вы совершенно условно назвали чудом.
- А что же это такое, если не чудо?
- Коля, вы занимаетесь не только цитологией, но и философией языка. Помните, как вы рассказывали мне о загадочной природе знаков, высказывая небезынтересную догадку, что знаки - это не только язык, но и искусство и что между миром и нами существует таинственный и еще не изученный посредник, без которого мы были бы замурованы в жесткую кору, как дуб или осина. Вы чтото говорили мне, что этот посредник находится в близком родстве с неразгаданной сущностью времени, олицетворяя себя то в памяти, то в фантазии, в умении забегать намного вперед своего бытия... Я не спорил с вами. Я не только не спорил, но упорно молчал, не желая проговориться. На днях я проговорился, и мне придется об этом жалеть.
- Но посредник, - перебил меня Коля, - посредник между миром и нами - это наше сознание, наш дух, наш язык, связанный со знаковой системой. Мы говорим с вами о разных вещах. Доказательства! Факты! Вот чего я от вас требую.
- Но поймите, Коля, - сказал я, - Офелия вышла замуж за знаменитого художника. Пополнела. Обленилась. Опошлилась. Недавно к тому же она овдовела. Она занята своей работой в музее-квартире. Я почти убежден, что сейчас она не сможет перенести нас ни в неолит, ни во вчерашний день, ни в будущее. Мещанское существование обрезало ей крылья. И поэтому условимся, Коля, что я вам ничего не говорил.
- Как это не говорили?
- Ну, хорошо, хорошо. Я рассказывал вам содержание нескольких глав фантастического романа, который пишу уже не один год. Эта версия вас устраивает?
- Нет.
- Тогда выдвинем другую гипотезу. Это случилось под влиянием пива, которое мы тогда с вами пили. В пиво буфетчица подмешала чего-то такого, после чего хочется на Марс, на Луну, на Венеру, в рай, в ад, куда угодно из этой нарпитовской столовки. И кроме того, я хотел попугать навострившего уши старичка интеллигента. Терпеть не могу, когда подслушивают чужой разговор.
- Допустим, - вдруг сказал Коля уже другим, более мирным тоном.
Между мною и Колей снова воцарился мир. И Коля уже не смотрел на меня как на сумасшедшего, возомнившего, что он может взорвать мир, подложив логическую мину под безукоризненно ясную и изящную аксиому Вернадского.
Нет, теперь, разговаривая с Колей, я не уходил в ту даль, где остался электронный Спиноза, он же Красавец Стропг, и где наступила вечность, созданная слишком увлекающимися цитологами и генетиками, попавшимися на удочку инопланетного разума, решившего коварно вмешаться в земные дела.
Но об Артемии Федоровиче, бывшем штабс-капитане, я ему поведал. Я рассказал ему, как этот остроумный и обаятельный палач вел со мной дискуссии, лишь изредка прибегая к физическим аргументам, а больше полагаясь на воздействие чисто интеллектуальное и охотно пользуясь услугами классиков, как древних, так и новых, труды которых он с искренним и бескорыстным интересом изучал еще в гимназии.
Не утаил я от Коли и свое подозрение, что бывший белогвардеец скрывается где-то здесь поблизости в этом огромном городе и что дважды я встречался с ним (сначала в бане, потом в кинематографе "Молния"), но каждый раз он ускользал, оставляя меня наедине со своими догадками и сомнениями (разумеется, до встречи в трамвае, где мой старый знакомый проявил необыкновенную физическую сноровку и ловкость).
Я рассказывал Коле эту историю в Летнем саду на скамейке, по соседству с жеманными статуями XVIII века. Но случай уже спешил подтвердить мой рассказ, и только мы с Колей подошли к киоску, чтобы выпить по кружке пива, как я увидел его.
Да, Артемий Федорович стоял тут же возле киоска с большой кружкой, где пенилось и играло светло-коричневое пиво, подзадоривая нашу с Колей жажду.
- Коля, - сказал я громче, чем следовало, - сейчас я познакомлю тебя с бывшим белогвардейцем Артемием Федоровичем Новиковым.
На этот раз Артемий Федорович растерялся куда сильнее, чем в предбаннике и в зале кинематографа "Молния". Пиво полилось из кружки на его новый щегольской костюм, явно сшитый на фабрике имени Володарского и приобретенный им недавно.
- Позвольте, - возразил он мне почему-то вяло и лениво, что за непозволительные шутки? Почему вы меня обзываете бывшим белогвардейцем?
- Отойдемте, - сказал я тихо, - не будем привлекать внимание. Сядем на скамейку вон возле той мрамерной Психеи и выясним наши отношения. Коля, не уходите! Вы поможете мне задержать его. У этого господина очень проворные ноги.
Я решил обождать, пока Артемий Федорович выпьет пиво, которое еще осталось в кружке, и вернет пустую кружку продавщице.
Белогвардеец пил, растягивая секунды, сумрачно чтото обдумывая и, по-видимому, на что-то надеясь.
На что он надеялся и рассчитывал - опять на свои ноги и на свою ловкость? Но это был не предбанник и не пустой трамвай, а сад, и рядом со мной стоял Коля, и впереди и позади множество лиц, рук и ног, по большей части молодых. И достаточно издать крик, сказать слово, чтобы все эти руки и ноги пришли в движение.
Уже в кружке почти не было ничего, а он все еще держал ее возле нервно подергивающихся губ, и я не торопил жаждущего, забыв обо всем на свете, кроме него, в том числе и о своей собственной жажде.
Томительно долго текли эти секунды или минуты, совсем не в такт которым бились два сердца - его и мое. Наконец он протянул кружку продавщице, тоже насторожившейся и затихшей, а затем, вынув из кармана носовой платок, не спеша вытер с губ остатки пива, стараясь еще хоть несколько секунд вырвать у случая, поступившего с ним так непозволительно коварно.
Я рассматривал его куда более внимательно, чем тогда в трамвае. Он был весь тут передо мной, во всей полноте своего потревоженного бытия, весь тут, завершенный и законченный, на этот раз целое, а не фрагмент, не зыбкий двойник, который вдруг изменится на глазах, как те прохожие на Петроградской стороне, издали притворявшиеся им, чтобы поиграть с моим нетерпением и моей растерянностью.
Я не торопил его, а стоял и ждал молча. Коля тоже молчал.
- Ну что ж, - сказал тихо Новиков, - отойдемте.
В голосе его уже не чувствовалось ни беспокойства, ни ни наигранного спокойствия, а что-то тихое, скромное, похожее на отрешенность, словно он уже примирился с судьбой и готов отречься от себя и от своей жизни.
Мы сделали всего несколько шагов и сели на скамейку. Слева Коля, посередине бывший штабс-капитан, справа я.
- Не найдется ли прикурить? - спросил Новиков. - Забыл дома портсигар.
- Не тот ли самый, из которого вы меня потчевали английскими сигаретами в городе Томске? - спросил я.
- О портсигаре и о Томске потом. Тем более я там никогда не бывал. Вы, гражданин, ошиблись и уж очень спешите сделать меня жертвой своей ошибки.
- Но я долго был жертвой вашей ошибки, - перебил я его, и ушел бы на тот свет, так вас ни в чем не переубедив. Но нам с вами помешали обстоятельства. А они убедительнее слов и даже того, чем вы свои слова подтверждали.
- Вы ошибаетесь.
- Ошибаюсь я или не ошибаюсь - мы выясним в следственных органах. Сходите, Коля, за милиционером. Тут недалеко пост. А я пока с ним поговорю.
- Не сбежит? - спросил Коля.
- На этот раз, думаю, не удастся. Ног и рук в саду много. Задержат.
Коля быстро пошел за милиционером, а мы с Артемием Федоровичем остались вдвоем на скамейке.
- Ну, - сказал я, - теперь скоро итог. Но зачем, скажите вы мне, вы задержались в Ленинграде, зная, что и я здесь живу?
- Риск. А я люблю рисковать. Я игрок, вы в этом убедились еще тогда. Наша шахматная партия затянулась. И вы сейчас объявите мне шах, рассчитывая следующим ходом сделать мат.
Все ссылались на авторитет времени, не подозревая даже, что просительница сама была частью времени и могла им распоряжаться не хуже какой-нибудь бывшей Мнемозины. Но это был особый случай, требовались подписи и печати, и обратный ход времени ничем не смог бы ей помочь, потому что кто поверит бумажке или документу, доставленному из будущего? Да и сама просительница даже не намекала на такую странную возможность.
В конце концов Офелия поняла, что задачу она себе поставила не по силам. От всех этих забот и хлопот она похудела. И сколько нужно было иметь выдержки и хладнокровия, чтобы доказывать по телефону кому-то невидимому, но хорошо слышимому, что ее муж был великим. И не видя даже выражения лица, выслушивать отказ, иногда вежливый и сочувственный, а иногда и насмешливый, полный чисто мужского иронического яда.
Слава ли покойного мужа больше заботила ее или судьба квартиры? Но это был тот случай, когда одно от другого трудно отделить.
Ей посоветовали добрые люди обратиться к одной пробивной личности, к критику и искусствоведу Артуру Семеновичу Мудрому, который как раз в эти дни подыскивал себе удобное и не слишком хлопотливое место директора небольшого музея.
Злые языки говорили, что Мудрый хотя и не любит и даже втайне презирает искусство, но тем не менее почему-то выбрал себе профессию искусствоведа, казавшуюся ему очень интеллигентной, даже светской, а главное, оставлявшей много досуга, который он очень ценил.
Мудрый взялся за дело, заранее выговорив у Офелии Аполлоновны право стать директором будущего музеяквартиры и распоряжаться экспозицией и запасником, полагаясь только на его, Артура Мудрого, вкус и его компетенцию, без вмешательства родственников и посторонних лиц.
Просмотрев все заявления и просьбы, составленные Офелией Аполлоновной, Мудрый заявил:
- Забудьте это слово "почти"! Из-за этого "почти" вы и получали повсюду отказы. М. был великим художником. Это версия чисто официальная. Говоря же неофициально, он им не был. Но если говорить доверительно, я не уверен, что великим был даже Леонардо или Рафаэль. По-настоящему великими художниками были те, имена которых человечество никогда не узнает. Люди палеолита, расписывающие стены пещер. Они не называли себя художниками и не знали этого пошлого слова - "искусство".
Офелия заплакала. Она плакала от обиды, от бессилия, от унижения. Она хотела прогнать Мудрого, но вместо того, чтобы выгнать его из квартиры, выгнать немедленно, она вытерла слезы шелковым платком, пахнущим дорогими и тонкими духами, и улыбнулась совсем по-детски, как улыбнулась бы греческая богиня, превратившаяся в живую милую девушку. В конце концов, нельзя обижаться на человека, который отказал в величии не только покойному художнику М., но и самому Леонардо, оставляя право на него безымянным живописцам верхнего палеолита.
- Скажите, - спросила она, - это ваше искреннее убеждение?
- Это моя концепция, - ответил важно Мудрый, - за которую я борюсь уже много лет. На эту тему я пишу философско-эстетическое исследование.
Офелия улыбнулась. Мудрый снял котелок. Во всем Ленинграде, если не считать городского раввина, голландского консула, величавого нищего, проживавшего возле Казанского собора, и трех восьмидесятилетних старичков-денди конца прошлого века, ежедневно ходивших в вегетарианскую столовую на проспекте 25 Октября (бывшем и будущем Невском проспекте) есть шарлотку с яблоками и сбитые сливки, если не считать всех перечисленных нами лиц, Мудрый один носил котелок.
Он снял свой котелок, а потом снова его надел, поклонился и вышел.
Дома он сменил котелок на серую рабочую кепку и, знобливо согнувшись, побежал в культпросвет.
Он бежал не с пустыми руками и не с униженно-просительной улыбкой на поспешно и неискусно выбритом лице. Лицо его выражало уверенность и твердость, а в руках у него была бумажка, подписанная всеми крупными художниками и известными искусствоведами города, подтверждавшая, что знаменитый художник М. внес большой вклад в мировую художественную культуру и этот вклад не должен быть разбазарен по разным местам, а обязан храниться хоть и не в большом, но специальном музее.
Тот, кто умеет добиваться, тот добьется.
Об открытии музея-квартиры уже извещало множество расклеенных по всему городу афиш и небольшая статья в "Красной газете".
Мудрый привез из Москвы утвержденную смету, "выбив" (его собственное выражение) две платные должности - директора и экскурсовода - для себя и выхлопотав штатную должность машинистки для Офелии Аполлоповны, которая по совместительству будет заменять и счетовода.
Все лучшие работы М. он сразу же спрятал в запасник, оставив в экспозиции только слегка подслащенные пейзажи в огромных рамах и полусалонные "ню" - раздетые дебелые тела гаванских венер, в меру идеализированных, похожих одновременно на святых и наивных Гретхен (ведь М. учился в Мюнхене) и на циничных девиц, разгуливающих по Лиговке и выдающих себя за безработных.
О мудрости Мудрого, о его предусмотрительном практицизме еще догадывались не многие.
Что это был за человек?
На этот вопрос не сумела бы толком ответить ни Офелия Аполлоновна, ни пес, да вряд ли и сам Артур Семенович Мудрый, надевавший то нелепый, бросающийся всем в глаза котелок, то помятую серую кепку и хотя нашедший себе место в административно-хозяйственном смысле этого слова, но не находивший его в духовном.
Как выяснилось, он страдал бессонницей. В свободные часы (этих часов набиралось довольно много) писал философский труд, работу, которую он отнюдь не рассчитывал печатать в ближайшие годы, а намерен был хранить в своем письменном столе, пока не наступит ее черед.
Забегая вперед на много недель и даже месяцев, мы позволим себе раскрыть тайну этой еще не завершенной рукописи, потому что это сделал сам автор, прочитав несколько глав Офелии Аполлоновне.
Это было духовно тонкое и оригинальное сочинение, отнюдь не похожее на самого Мудрого и удивившее Офелию своей неожиданной искренностью и даже страстностью, - сочинение, пытавшееся понять и проследить происхождение мышления, явно связанное с возникновением языковых знаков, приведшим человека к могуществу и в то же время к явной утрате органической связи с природой, - утрате все увеличивающейся и увеличивающейся и принимавшей, по мнению автора, трагический оборот.
В работе, собственно, и шла речь о приобретениях и утратах и о том, что одно без другого невозможно в нашем мире, заставляющем человека платить за все.
Мудрый читал, а Офелия слушала и тщетно пыталась соединить несоединимое: этого пробивного, вульгарного человечка с помятой физиономией и его духовно изящную, почти музыкально-прозрачную мысль. И было странно и загадочно, необъяснимо, что этот ловкач и мелкий деляга (почти жулик), беззастенчивый и нахальный в сутолоке жизни, оставаясь один на один с самим собой в тишине кабинета, превращался в тонкого, необычайно искреннего мыслителя, пытавшегося проследить эволюцию духовного становления человечества и понять спорные стороны этого развития.
Но мы забежали вперед. А сначала все выглядело довольно обыденно и просто. Мудрый суетился, Мудрый бегал по учреждениям, Мудрый стоял возле пейзажей и "ню" и объяснял домашним хозяйкам или фабричным работницам, что хотел передать художник М., когда ловил восходы и закаты или заставлял раздеваться своих дебелых натурщиц и пренебрегать правилами лицемерного мещанского приличия.
Пес, синтезируя и анализируя запахи нового хозяина квартиры, хотя и пытался постичь его личность, по со своими выводами не спешил и все принюхивался, псе примерялся, не решаясь мысленно сказать ни "да", ни "нет".
Однажды к музею-квартире подъехал старенький автомобиль и из него вышел нарком А. В. Луначарский.
Мудрый встретил его, провел, показал и экспозицию и запасник. А потом между наркомом и директором крошечного музейчика возник спор, и касался он не экспозиции и даже не живописи художника М., а проблемы несколько отвлеченной и философской - самой сущности музея, этой типичной для нашего времени формы пропаганды и хранения художественных ценностей.
Уходя из музея-квартиры, нарком сказал:
- Спорные мысли вы высказываете, товарищ Мудрый, но интересные. Я посоветовал бы вам написать об этом статью.
- Пока я соберусь, Анатолий Васильевич, - усмехнулся Мудрый, - мысли уже утеряют свою спорность. Просто невозможно угнаться за временем, так все спешит.
- До свиданья. Я тоже спешу, - сказал нарком.
Музей-квартира художника My была открыта только по средам и воскресеньям. Тогда в квартире появлялось много незнакомых людей, бесцеремонно ходивших из комнаты в комнату и рассматривавших столы, стулья, шкафы, вазы и другие предметы, которые были интересны и значительны тем, что пробыли рядом со знаменитым художником М. много лет, служа его повседневным надобностям привычкам, вкусам и прихотям.
И Офелии казалось иногда, что от того, что обычные и обыденные еще недавно живые вещи их домашнего быта превратились в экспонаты музея, кстати занумерованные и заприходованные в специальной ведомости, они стали чужими, полувраждебными, мертвыми, и только один пес был живым. Он не был заприходован и занумерован.
В нерабочие и внеслужебные дни к Офелии Аполлоновне приходили иногда гости, приятели и близкие знакомые покойного М. - художники и искусствоведы со своими женами, по большей части тоже искусствоведкамй и художницами.
Искусствоведки и художницы не блистали ни красотой, ни изяществом. И Офелия, глядя на них, думала, что их преданные мужья слишком уж большую жертву приносили любимому ими искусству.
Все они, сидя за чайным столом, дружно бранили Мудрого, но, браня его, всякий раз почему-то понижали голос почти до шепота и оглядывались, словно Мудрый был где-то рядом и, затаясь за стенкой или шкафом, тайно подслушивал, что о нем говорят.
А чего о нем только не говорили! И что он мелкий карьерист, проныра и бездарность, и что с ним небезопасно быть откровенным, и что рано или поздно его выведут на чистую воду и изобличат.
Офелия пугалась, веря и не веря (веря куда больше, чем не веря) им. Мысленно советовала себе быть осторожней и как-нибудь не проговориться о своем прошлом и о том, каким незаконным и противоестественным образом она появилась в этом мире, отнюдь не посягая на логику всего сущего, но представляя страшную опасность, как всякое чудо.
Гости пили чай из дорогих фаянсовых чашек, расписанных художниками XVIII века, из чашек стиля рококо, давно занумерованных и заприходованных в ведомости, и Офелия немножко побаивалась, чтобы гости не разбили эти чашки, принадлежащие уже не ей, а вечности, которую олицетворял музей всей своей сущностью.
Гости сидели, и она была рада им. От их присутствия, казалось, менялся облик и содержание вещей. Они сбрасывали с себя личину казенщины и безвременности и, возвращая себя в прошлое, возвращали заодно и Офелию, словно где-то здесь, в соседней комнате, еще пребывал ее муж, художник М., подстригая или промывая в одеколоне свою холеную бороду или рассматривая иллюстрированный журнал с репродукцией одной из своих гаванских венер.
Гости шумно прощались и уходили. И снова живая квартира превращалась в нечто холодно-застывшее, где все остановилось, начиная со старинных немецких часов на стене и кончая золотыми часиками на мраморной руке хозяйки, которые она забыла вовремя завести.
Офелия шла своей быстрой легкой походкой на кухню кормить пса, потом выводила его на Большой проспект, где пахло кленами и конской мочой, и этот волшебный запах повергал пса в состояние, близкое к грезам курильщика опиума.
25
У Коли Фаустова, этого современного скромного Фауста, Фауста-аспиранта, готовившегося стать цитологом, было отнюдь не мрачное, скорее завидное будущее. За облачной тенью еще не наступивших десятилетий его ждало крупнейшее научное открытие, превратившее цитологию и цитогенетику - в одну из главных наук конца века, его ждало множество премий, в том числе и Нобелевская, и удивительная жизнь, похожая на бег чемпиона, рвущегося вперед с таким видом, словно не существует закона всемирного тяготения.
Все, о чем мы сейчас говорим, было еще далеко за горизонтом его юности и зависело не только от самого Коли, от Колиной неутомимой, почти сумасшедшей любознательности, но и от бесчисленного множества случайностей, в своей сумме сложившихся в судьбу, явно благоприятствующую этому человеку.
Но кроме случайностей к его биографии примешалось и чудо. О нем тщательно замалчивали все его будущие биографы, в том числе даже те, которые слышали об этом чуде от самого лауреата Нобелевской премии. Самую подлинную действительность они принимали за шутку, за своего рода чудачество, за веселую игру ума, которой хотел позабавить всемирно известный ученый своих собеседников, а заодно и самого себя.
Моя дружба с Колей становилась все более тесной. И в один обыденный, дождливый, типично ленинградский день я поведал Коле свою тайну и заодно тайну Офелии, вдовы знаменитого художника М., на ретроспективной выставке которого мы с Фаустовым и познакомились.
Поведал я эту тайну Коле в совсем не подходящем месте - в переполненной обедающими нарпитовской столовой, где каждое слово, произнесенное даже вполголоса, становилось достоянием не только твоего собеседника, но и всякого, кто любит интересоваться чужими новостями, не вдаваясь в этический смысл своей не слишком высокопробной любознательности.
Да, так, кажется, и случилось. Я перехватил испуганно-сумасшедший взгляд какого-то пожилого интеллигента, настроившего свой слух на ту интимную волну, которая сейчас соединяла нас с Колей. Да, волну, иначе это не назовешь.
Но черт с ним, с этим старым интеллигентным болваном, пусть слышит то, чего не в состоянии ни понять сам, ни объяснить другим. Да и подслушивает он не беседу двух воров-домушников, только что совершивших кражу и договаривающихся, как ее скрыть, а слышит то, что описывают в фантастических романах... И если уж он не совсем выжил из ума, то подумает, что я нарочно его дурачу, громко рассказывая о том, чего не бывает.
Старик ушел, обиженно сложив губы, и, посмотрев в нашу сторону, покачал головой. Пусть воображает, что я псих, только бы не вообразил этого Коля.
Я думал, что мой рассказ разобьется о стену Колиного недоверия, ведь он был аспирантом, был естественником и исповедовал истину, как раз в те годы очень удачно сформулированную Колиным кумиром - академиком В. И. Вернадским, что славным постулатом науки является аксиома абсолютной реальности мира. А я навязывал его сознанию нечто, казалось бы разрушающее этот абсолют и противоречащее научному знанию.
Коля поверил, и это было не меньшим чудом, чем то, о чем я рассказывал ему в кухонном чаду столовки, в гаме голосов, в чавканье жующих ртов и звоне пивных кружек.
Почему поверил Коля? Может быть, потому, что не отделял науки от чуда, требуя лишь одного - чтобы это чудо было объяснимо, чтобы оно опиралось на скрепы математической или какой-нибудь другой, еще не существующей и неизвестной логики. Впрочем, он и поверил и не поверил, зажатый в тиски этими двумя противоречиями. А я наседал.
- Смогли бы вы объяснить Кюхельбекеру или даже Одоевскому, - спросил я Колю, - теорию относительности?
- Думаю, что нет, - ответил Коля. - Но при чем тут Одоевский, "Русские ночи" которого я очень люблю?
- Одоевский - это вы, - сказал я.
- А кто вы?
- Я - это вы, Коля, по отношению к Одоевскому, которого вы решили познакомить с современной научной истиной, забыв о том, что она потеряла наглядный вещественный характер и не поддается самопроверке.
- Понимаю, понимаю, - кивнул лохматой головой Коля, - вы хотите сказать, что я отстал от вас, как Одоевский от Планка или Эйнштейна?
- Но я же не ставлю это себе в заслугу, как не поставили бы в заслугу себе и вы, если вам удалось бы встретиться с человеком, жившим в начале прошлого века.
- Все ясно, - сказал Коля.
- Ясно ли? Смотрите. Подумайте сначала, а потом уже... Боюсь, что вовсе не так уж ясно.
- Ясно! Ясно! - перебил меня Коля и замахал на меня рукой. - Да ясно же!
Но на другой день я убедился, что это вовсе не было для него ясно. Коля прибежал ко мне как раз в тот час, когда я, подражая Петрову-Водкину, писал мадонну с живым курносым лицом и в красном фабричном платочке, - мадонну, набивающую папиросы на табачной фабрике, бывшей Лаферм, но от этого не менее идеальную, не менее изящную, не менее прекрасную.
Лицо у Коли и особенно глаза были как у того старого интеллигента в нарпитовской столовой, когда он, уходя, кивал головой.
Коля был так взволнован, что, конечно, не заметил моей мадонны, работницы с табачной фабрики Лаферм, как не заметил и самой фабрики, стоявшей за мадонниной спиной и служившей индустриальным фоном для поисков вечной красоты.
Коля сообщил мне, что он не спал всю ночь и что пришел заявить мне - он берет свои слова обратно, он никогда не поступится своими принципами и не признает чуда, в какую бы материалистическую одежду оно ни переодевалось.
- Приведите доказательства, факты! Факты! Еще Галилей...
- Оставьте в покое Галилея, - сказал я, - ведь он не пошел из-за обожаемых фактов на костер, как Джордано Бруно. Вы тоже не пойдете на костер, милый Коля.
- Откуда вы знаете?
- Не из-за малодушия. А по другой, более достойной причине. Вы, Коля, живете в таком веке, когда между позитивной обыденностью, опирающейся на вашу любимую аксиому Вернадского, и чудом нет такого расстояния, которое существовало в эпоху Галилея или даже Ньютона. А ведь мой, Коля, опыт куда более обширен, чем ваш и даже самых передовых физиков и биологов вашего времени. Если бы ваш Кольцов, Иоффе, Филиппченко и Вавилов удосужились побеседовать со мной, едва ли они стали бы так презирать то, что вы совершенно условно назвали чудом.
- А что же это такое, если не чудо?
- Коля, вы занимаетесь не только цитологией, но и философией языка. Помните, как вы рассказывали мне о загадочной природе знаков, высказывая небезынтересную догадку, что знаки - это не только язык, но и искусство и что между миром и нами существует таинственный и еще не изученный посредник, без которого мы были бы замурованы в жесткую кору, как дуб или осина. Вы чтото говорили мне, что этот посредник находится в близком родстве с неразгаданной сущностью времени, олицетворяя себя то в памяти, то в фантазии, в умении забегать намного вперед своего бытия... Я не спорил с вами. Я не только не спорил, но упорно молчал, не желая проговориться. На днях я проговорился, и мне придется об этом жалеть.
- Но посредник, - перебил меня Коля, - посредник между миром и нами - это наше сознание, наш дух, наш язык, связанный со знаковой системой. Мы говорим с вами о разных вещах. Доказательства! Факты! Вот чего я от вас требую.
- Но поймите, Коля, - сказал я, - Офелия вышла замуж за знаменитого художника. Пополнела. Обленилась. Опошлилась. Недавно к тому же она овдовела. Она занята своей работой в музее-квартире. Я почти убежден, что сейчас она не сможет перенести нас ни в неолит, ни во вчерашний день, ни в будущее. Мещанское существование обрезало ей крылья. И поэтому условимся, Коля, что я вам ничего не говорил.
- Как это не говорили?
- Ну, хорошо, хорошо. Я рассказывал вам содержание нескольких глав фантастического романа, который пишу уже не один год. Эта версия вас устраивает?
- Нет.
- Тогда выдвинем другую гипотезу. Это случилось под влиянием пива, которое мы тогда с вами пили. В пиво буфетчица подмешала чего-то такого, после чего хочется на Марс, на Луну, на Венеру, в рай, в ад, куда угодно из этой нарпитовской столовки. И кроме того, я хотел попугать навострившего уши старичка интеллигента. Терпеть не могу, когда подслушивают чужой разговор.
- Допустим, - вдруг сказал Коля уже другим, более мирным тоном.
Между мною и Колей снова воцарился мир. И Коля уже не смотрел на меня как на сумасшедшего, возомнившего, что он может взорвать мир, подложив логическую мину под безукоризненно ясную и изящную аксиому Вернадского.
Нет, теперь, разговаривая с Колей, я не уходил в ту даль, где остался электронный Спиноза, он же Красавец Стропг, и где наступила вечность, созданная слишком увлекающимися цитологами и генетиками, попавшимися на удочку инопланетного разума, решившего коварно вмешаться в земные дела.
Но об Артемии Федоровиче, бывшем штабс-капитане, я ему поведал. Я рассказал ему, как этот остроумный и обаятельный палач вел со мной дискуссии, лишь изредка прибегая к физическим аргументам, а больше полагаясь на воздействие чисто интеллектуальное и охотно пользуясь услугами классиков, как древних, так и новых, труды которых он с искренним и бескорыстным интересом изучал еще в гимназии.
Не утаил я от Коли и свое подозрение, что бывший белогвардеец скрывается где-то здесь поблизости в этом огромном городе и что дважды я встречался с ним (сначала в бане, потом в кинематографе "Молния"), но каждый раз он ускользал, оставляя меня наедине со своими догадками и сомнениями (разумеется, до встречи в трамвае, где мой старый знакомый проявил необыкновенную физическую сноровку и ловкость).
Я рассказывал Коле эту историю в Летнем саду на скамейке, по соседству с жеманными статуями XVIII века. Но случай уже спешил подтвердить мой рассказ, и только мы с Колей подошли к киоску, чтобы выпить по кружке пива, как я увидел его.
Да, Артемий Федорович стоял тут же возле киоска с большой кружкой, где пенилось и играло светло-коричневое пиво, подзадоривая нашу с Колей жажду.
- Коля, - сказал я громче, чем следовало, - сейчас я познакомлю тебя с бывшим белогвардейцем Артемием Федоровичем Новиковым.
На этот раз Артемий Федорович растерялся куда сильнее, чем в предбаннике и в зале кинематографа "Молния". Пиво полилось из кружки на его новый щегольской костюм, явно сшитый на фабрике имени Володарского и приобретенный им недавно.
- Позвольте, - возразил он мне почему-то вяло и лениво, что за непозволительные шутки? Почему вы меня обзываете бывшим белогвардейцем?
- Отойдемте, - сказал я тихо, - не будем привлекать внимание. Сядем на скамейку вон возле той мрамерной Психеи и выясним наши отношения. Коля, не уходите! Вы поможете мне задержать его. У этого господина очень проворные ноги.
Я решил обождать, пока Артемий Федорович выпьет пиво, которое еще осталось в кружке, и вернет пустую кружку продавщице.
Белогвардеец пил, растягивая секунды, сумрачно чтото обдумывая и, по-видимому, на что-то надеясь.
На что он надеялся и рассчитывал - опять на свои ноги и на свою ловкость? Но это был не предбанник и не пустой трамвай, а сад, и рядом со мной стоял Коля, и впереди и позади множество лиц, рук и ног, по большей части молодых. И достаточно издать крик, сказать слово, чтобы все эти руки и ноги пришли в движение.
Уже в кружке почти не было ничего, а он все еще держал ее возле нервно подергивающихся губ, и я не торопил жаждущего, забыв обо всем на свете, кроме него, в том числе и о своей собственной жажде.
Томительно долго текли эти секунды или минуты, совсем не в такт которым бились два сердца - его и мое. Наконец он протянул кружку продавщице, тоже насторожившейся и затихшей, а затем, вынув из кармана носовой платок, не спеша вытер с губ остатки пива, стараясь еще хоть несколько секунд вырвать у случая, поступившего с ним так непозволительно коварно.
Я рассматривал его куда более внимательно, чем тогда в трамвае. Он был весь тут передо мной, во всей полноте своего потревоженного бытия, весь тут, завершенный и законченный, на этот раз целое, а не фрагмент, не зыбкий двойник, который вдруг изменится на глазах, как те прохожие на Петроградской стороне, издали притворявшиеся им, чтобы поиграть с моим нетерпением и моей растерянностью.
Я не торопил его, а стоял и ждал молча. Коля тоже молчал.
- Ну что ж, - сказал тихо Новиков, - отойдемте.
В голосе его уже не чувствовалось ни беспокойства, ни ни наигранного спокойствия, а что-то тихое, скромное, похожее на отрешенность, словно он уже примирился с судьбой и готов отречься от себя и от своей жизни.
Мы сделали всего несколько шагов и сели на скамейку. Слева Коля, посередине бывший штабс-капитан, справа я.
- Не найдется ли прикурить? - спросил Новиков. - Забыл дома портсигар.
- Не тот ли самый, из которого вы меня потчевали английскими сигаретами в городе Томске? - спросил я.
- О портсигаре и о Томске потом. Тем более я там никогда не бывал. Вы, гражданин, ошиблись и уж очень спешите сделать меня жертвой своей ошибки.
- Но я долго был жертвой вашей ошибки, - перебил я его, и ушел бы на тот свет, так вас ни в чем не переубедив. Но нам с вами помешали обстоятельства. А они убедительнее слов и даже того, чем вы свои слова подтверждали.
- Вы ошибаетесь.
- Ошибаюсь я или не ошибаюсь - мы выясним в следственных органах. Сходите, Коля, за милиционером. Тут недалеко пост. А я пока с ним поговорю.
- Не сбежит? - спросил Коля.
- На этот раз, думаю, не удастся. Ног и рук в саду много. Задержат.
Коля быстро пошел за милиционером, а мы с Артемием Федоровичем остались вдвоем на скамейке.
- Ну, - сказал я, - теперь скоро итог. Но зачем, скажите вы мне, вы задержались в Ленинграде, зная, что и я здесь живу?
- Риск. А я люблю рисковать. Я игрок, вы в этом убедились еще тогда. Наша шахматная партия затянулась. И вы сейчас объявите мне шах, рассчитывая следующим ходом сделать мат.