Это ощущение тайны и чуда потрясло мой детский ум, впервые задумавшийся о загадочности всего, что нас окружает и, чтобы не пугать, притворяется обыденностью.
   Эпизод, казалось, забылся, как только я сошел на берег, но ощущение загадочности возобновилось, когда я поселился в Томске у двоюродной сестры. Она была старше меня всего на десять лет и старалась по мере своих сил заменить мне рано умершую мать.
   Домик, в котором мы жили, стоял в тополевом саду, на пожелтевшей траве шуршали осенние листья, но домик вдруг превращался в пароход не. только в моих зыбких гимназических снах, но и наяву, когда двоюродная сестра читала мне вслух "Моцарта и Сальери" или своим мелодичным голосом окликала явления и вещи, всякий раз становившиеся таинственными, словно завернутыми в синеву и даль.
   Голос моей двоюродной сестры был как лот, опущенный в глубину и пытавшийся узнать, есть ли под нами дно или дна нет и не будет.
   Антиномия скучного вокзального зала для ожидающих, с одной стороны, и бездонной глубины Байкала - с другой, где повис пароход, своими гудками пытающийся разбудить окружающее безмолвие,-эта антиномия и делала такой загадочной жизнь, еще и оттого, что моя мудрая сестра рано умерла от чахотки. И мне уже не у кого теперь спросить о том, о чем я безрезультатно спрашивал самого себя.
   Когда была жива моя двоюродная сестра, мир мне казался похожим на нее. Она пыталась убедить меня, что вещный мир вдруг одушевился, и это ощущение появилось у меня оттого, что сестра любила мне читать вслух "Пана" Гамсуна или "Синюю птицу" Метерлин-ка. Все было загадочным и таинственным, и это рассказывала мне жизнь мелодичным голосом моей двоюродной сестры, - жизнь, изредка покидавшая предназначенное ей пространство и замыкавшая себя в большую раму, висевшую на стене, чтобы сменить соскучившуюся по простору картину.
   Картину эту написал и сам сделал для нее раму не профессиональный художник, а ссыльный революционер, друг моей двоюродной сестры, убитый в 1918 году белоказаками.
   Это была самая удивительная картина из всех, которые когда-либо я видел. И дело было не только в том, что в какие-то редкие, напряженные, необыкновенно странные минуты она куда-то исчезала, оставив пустую раму, которую тут же начинала заполнять пришедшая на смену картине жизнь, но и в том, что во мне в эти минуты все начинало меняться, и я догадывался, что картина переселялась в мое возбужденное сознание, и рама, не желавшая пребывать пустой, наполнялась жизнью. Той жизнью, о которой рассказывала мне двоюродная сестра.
   Я закрывал глаза, и только я их закрывал, как, осветив темноту, яркая, как жар-птица, появлялась передо мной картина, одновременно пребывая на дне моей души и перед глазами.
   Я рассказывал об этом чуде своей сестре и спрашивал, почему и зачем это происходит. И она говорила мне, что ее друг, ссыльный революционер, убитый белогвардейцами, был очень талантливый человек и поэтому его картина в какие-то необыкновенные минуты, отнятые у озабоченной жизни, превращалась, как в сказке, в жар-птицу.
   Вот именно в эти минуты я угадывал, что у озабоченной жизни, у всех скучных, как урок чистописания, дел есть продолжение, как ушедшее в глубь мира бездонное пространство Байкала.
   А потом картина снова возвращалась на свое место в раму, и я видел синее небо и радугу, повисшую над деревьями и над деревенским мальчиком, стоящим возле березы. У деревенского мальчика были необыкновенно синие глаза, так же как у бежавшей возле его ног речки. Речные глаза мальчика смотрели на меня с картины, и речка тоже смотрела синими, взятыми в долг у мальчика глазами.
   Сестра рассказывала мне, что ссыльный часто вспоминал свое деревенское детство, а мальчик- это был он сам, бережно перенесенный из одного времени в другое, чтобы всегда быть рядом.
   Лицо мальчика было грустным. И. я думал: уж не догадывался ли он о том, что, когда он станет взрослым, его зарубит пьяный от жизни казак своей кривой шашкой?
   Картина, написанная ссыльным революционером, была непохожа на те картины, которые я видел в других домах и на репродукциях со слишком взрослых картин Третьяковской галереи. В этой картине было что-то чистое, наивное, детское, словно ссыльный, пройдя сквозь долгие сумрачные годы, так и остался светловолосым мальчиком, для которого деревенская речка пела свою неторопливую однотонную песню. Мальчик держал в руках пастушеский рожок, но самое странное, звук утреннего рожка, призывавшего коров, иногда слышался мне с картины, словно мальчик уже поднял свой рожок и поднес его к губам.
   По утрам меня будил тихий звук рожка, посланный поселившейся на холсте той далью, где ссыльный еще был мальчиком, завернутым в синее утро и в зябкую рябь игравшей на рожке реки.
   Да, это речка играла вместе с мальчиком, и мир начинался сызнова после того, как утро сменяла ночь и моя двоюродная сестра вешала на окне занавеску, похожую на кусок отрезанного ножницами неба.
   Домик висел над бездной, но эта бездна не казалась мне страшной, хотя и была таинственной, как тот час на пароходе, когда спущенный лот старался достать дно, но так его и не достал.
   Казалось мне, домик плыл вместе с тополевым садом и улицей, и, когда двоюродная сестра уходила в университет, где она училась, с ней уходил и мальчик вместе с речкой, и рама снова была пустой. Я тогда еще не понимал, хотя смутно догадывался, что между картиной и мальчиком, погибшим ссыльным и моей сестрой существовала невидимая связь, как бежавшая по безмолвному проводу телеграмма.
   Сестра возвращалась из университета, и рама снова наполнялась тихой музыкой, светом, синевой, и возвратившийся мальчик снова смотрел на меня своими занятыми у реки глазами, и березки шевелились за окном, будто наше окно стало продолжением картины.
   Я еще не понимал, что все создавала жизнь, дружившая с моей сестрой: окно, улицу, березу в саду и на картине и прекрасное лицо деревенского мальчика, державшего в руках вдруг оживший рожок.
   Иногда меня беспокоила странная, безумная, не до конца осознанная мысль не была ли моя двоюродная сестра одновременно и Байкалом с его бездонной глубиной, как в сказке, где между людьми, реками, облаками, озерами и ручьями существует более таинственная и интимная связь, чем в притворявшейся обыденной и скучной жизни.
   Часто, не дождавшись сестры, я выходил на улицу ее встречать и вдруг останавливался возле тополя, чем-то неуловимо похожего на мою сестру. Чем? Мне это не объяснить, как не объяснить, почему она была похожа на облако, плывущее высоко-высоко на вдруг затосковавшем по ней небе.
   Ежедневно мир возникал заново, разбуженный голо. сом моей сестры, окликавшей даль, и березы со всех сторон обступали меня и сестру, как только она выходила из дома, чтобы посмотреть-на месте ли еще река, берег которой вместе с дамбой был недалеко от нашей улицы.
   Река была на месте, и дамба тоже, и над рекой уже плыли облака, переселившиеся из чьих-то неизвестных стихов, похожих на звук рожка, на онемевшее от радости небо.
   А потом мы возвращались, и улица уже ждала нас, и из открытых окон дома напротив была слышна музыка, наша соседка играла на рояле, и мне почему-то думалось, что играет река, одевшаяся в девичье платье и занявшая белые руки с кольцом на пальце у таинственной нашей соседки. А почему же, действительно, реке не сесть за рояль и не воспроизвести с помощью звуков то состояние природы, которое застиг врасплох так неожиданно и дивно удлинившийся миг?
   Меня, а может и мою сестру тоже, охватывало чувство, что мы оказались где-то в промежутке между замедлившейся минутой и вдруг заговорившей вечностью,-вечностью, которой надоело молчать и наконец захотелось высказаться, доверившись чужому роялю, девушке, сидевшей у окна, и звукам, расколдованным бегающими по клавишам девичьими пальцами, которым помогала покинувшая свое русло река.
   Тайна музыки приоткрылась мне ненадолго и снова скрылась, замкнув себя на тот же замок, который на всем свете умела открывать только моя сестра. Это ее присутствие помогло реке, и девушке, и девушкиным пальцам извлечь звуки из самого бытия, подставившего себя вместе с клавишами под бегающие пальцы девушки, чтобы показать вывернутую наизнанку реку и окунуть меня в ту бездонность, которая пряталась под нашими ногами.
   Почему я теперь не слышу в музыке, даже если ее исполняют в филармонии виртуозные пианисты и скрипачи, то, что слышал в детстве у раскрытого окна, где, казалось, играла сама река длинными девичьими пальцами. Может, потому, что со мной нет рядом сестры?
   Река играла на рояле, то река, то девушка, и два мира-мир воображения и мир реальный-были неразделимы, и пока мы стояли с сестрой среди берез. Возвращаясь с реки, моя двоюродная сестра второпях набросила на себя речную волну вместе с отраженным в воде небом.
   Это небо снилось мне в моих цветных акварельных снах, и открытое окно с речной волной вместо стены, и с музыкой среди пришедших на концерт берез, и с лицом сестры, потом поселившейся на всех лучших портретах, изображавших молодых прекрасных женщин, одновременно глядящих с полотна на вас и видящих то, что находится далеко-далеко за вами.
   Я и теперь вижу изредка цветные сны и хожу во сне по выставке и вижу такие картины, какие было бы не написать самому Матиссу, и, просыпаясь, я отдаю себе отчет, что виденное мною во сне послали мне детство и жизнь, дружившая с моей сестрой, - жизнь, втайне от всех и даже от самой себя занимавшаяся живописью.
   6
   Иногда я рассказывал слепому о картине, оставшейся в Томске, о мальчике и о моей двоюродной сестре. Я рассказывал и о томских березах, и об окне, за которым играла на рояле не то девушка, не то превратившаяся в девушку река.
   - Оставь это при себе, мальчик,-говорил строго слепой.-Деловые люди не любят детские сказки. Оставь это при себе и посмотри лучше, как лежат складки на моих чесучовых брюках.
   Я потрогал пальцами складку, она была острой, как бритва, так выутюжил слепой свои брюки. Он был свежо и чисто выбрит, от его щек пахло мужскими духами, и от гладко причесанных волос-вежеталем.
   - У меня сегодня свидание.
   - Деловое?
   - Этого я тебе не скажу. Есть вещи, о которых не рассказывают несовершеннолетним. Взгляни-ка, достаточно ли хорошо почищены мои ботинки. Вакса, которую я купил вчера на улице, оказалась не высшего сорта. Я должен сегодня выглядеть как свежий огурчик. Я тебе уже сказал, я спешу на свидание.
   - На деловое?
   - Нет, не деловое. Нехорошо, конечно, что я говорю тебе об этом. Но больше ни слова! Тебе еще рано интересоваться этой стороной жизни!
   Взяв трость с костяным набалдашником и надев панаму, он остановился перед зеркалом. В зеркале отразились его щеки, нос, коротко подстриженные усики, дымчатые стекла пенсне и толстые, добрые губы, улыбающиеся своему невидимому двойнику.
   Слепой стоит перед зеркалом, не видя ни зеркала, ни стены, ни своего отражения, потом он трогает шелковый платок в кармане пиджака и смеется.
   Я давно не видел его таким веселым.
   Он выходит из дома, а немного погодя выхожу и я. Мне хочется знать, куда идет слепой.
   Слепой идет уверенно, словно в этот раз вокруг него не сумрак, и пространство снова стало таким же мягким, пластичным, каким оно было в его детстве, еще до того, как он заболел.
   Он переходит улицу, и я иду за ним. Свой поступок я пытаюсь оправдать тем, что я могу понадобиться слепому.
   Вот городской сад с пыльными деревьями. Слепой садится на скамейку и кого-то ждет.
   Я, спрятавшись за толстым деревом, тоже жду.
   И тут что-то странное происходит с деревьями, со скамейкой и даже с небом, висящим высоко над деревьями. Вдруг все превращается в сцену, в спектакль, где слепой играет главную роль.
   Доносится тихий звук скрипки, скрипку сменяет флейта, флейту - виолончель. Прекрасная сказочная музыка овевает сидящего на скамье слепого.
   Я слышу легкие шаги. По аллее идет девушка в белом, словно сшитом из облака, платье.
   Она идет как во сне или в песне, которую напевает случай, сказочно подобревший к слепому.
   Слепой прислушивается к шагам девушки. Он не видит ее, но чуткий слух и обоняние уже ткут в его со-. знании ее образ. Но, не дойдя двух или трех шагов, она круто сворачивает на аллею, услужливо подставившую себя под ее ноги.
   Тишина. Слепой следит и ждет. И смутная догадка уже тревожит меня. Никто не придет на свидание к слепому.
   Прошла неделя. А мой слепой дядя снова и снова возвращается в тот день, когда в городском саду на скамейке у него произошло свидание с девушкой в пышном, похожем на облако платье.
   Мой слепой дядя не подозревает, что я тоже был там, в городском саду, и видел эту девушку в белом платье, подошедшую близко-близко к скамейке, где сидел слепой, но на скамейку не севшую, а прошедшую мимо.
   Правда, прежде чем пройти мимо, девушка остановилась, улыбнулась и только потом исчезла. И вот дядя, не зная, что я был свидетелем этой сцены, пытается ее продлить, внеся кое-какие изменения. Он рассказывает, как девушка села с ним рядом, а затем она пошла на концерт-слушать приехавшую на гастроли из Иркутска знаменитую певицу Черноокову-Окскую, колоратурное сопрано.
   - А кто была эта девушка? Тоже артистка?
   - Нет. Дочь одного знаменитого художника. Но на этом поставим многоточие, мальчик. С несовершеннолетними не входят в подробности, когда говорят о страсти и любви.
   И тут я начинаю не верить себе. Может, это все же было? Может, я ушел из сада слишком рано? Может быть, девушка вернулась в сад и все-таки села на скамейку?
   Мы прогуливаемся с дядей на площади перед вокзалом. Дядя любит эту площадь. Ведь вокзал-то место, где время чувствует себя хозяином, заставляет спешить, суетиться и терять чувство собственного достоинства даже солидных и пожилых людей, подъезжающих в извозчичьей пролетке вместе с саквояжами и добротными заграничными чемоданами из желтой крокодиловой кожи.
   У дяди тоже есть желтый чемодан, купленный еще в Гонолулу, но этот чемодан лежит дома, в квартире, вызывая зависть и нерасположение более скромных и менее нарядных предметов. Чемодан лежит дома, а дядя уже здесь, возле вокзала, чтобы ощущать чужое волнение и спешку и - кто знает? - может, мысленно посадить себя в длинный международный пульмановский вагон, в котором сидят иностранцы, дипломаты и другие важные персоны и пьют кофе с ликером. Во всяком случае, приятно чувствовать себя спокойным среди беспокойных, демонстрировать всем чувство собственного достоинства и важно покашливать, держа во рту сигару и элегантно опираться на ореховую трость с костяным набалдашником и медной эмблемой.
   Дядя чист, опрятен, нарядно одет, а те, кто не знает его, вероятно, принимают дядю за приехавшего из Харбина международного дельца, а может, и за влиятельного иностранца.
   - Мальчик, сбегай за спичками, у меня кончился бензин в зажигалке. Да знаешь, побыстрей, скоро начнется посадка.
   Подъезжает коляска, как на старинной гравюре или на странице переведенного с французского романа. Из коляски выходит красивая молодая дама в шляпе с длинным пером и в отороченном соболиной опушкой манто и идет к дверям вокзала.
   Я описываю ее слепому, словно держу в руках ожившую страницу книги.
   - Это она, она!-говорит слепой.
   - Кто?
   - Кто же еще? Сама Черноокова-Окская. Колоратурное сопрано. Ты знаешь, что такое сопрано?
   - Кажется, знаю. А я думал, это бывшая княгиня.
   - Княгини, как правило, безголосы, мальчик. А кроме того, они теперь выдают себя за бывших горничных.
   -- Это почему?
   - Потому что революция. Пора тебе это знать. Черноокова-Окская уже прошла, а я, словно забыв об этом, все еще держу в руках воображаемую страницу переведенного французского романа.
   Слепому, по-видимому, тоже хочется вписаться в этот роман.
   - Черноокова-Окская,-говорит он.-Таких артисток еще не видела сцена. Божественный голос, мальчик. И лицо, как... мне не найти сравнения.
   - А откуда вы знаете? Вы же не видели.
   - Слышал. А слышать-это все равно что видеть. Ее голос передал мне ее всю-от прически, больших черных глаз, до ног, которыми она вошла едва касаясь земли. Она как поцелуй богини... Интересно, куда она едет? Наверно, к себе в Иркутск.
   Здесь время не властно над вами. Мы с дядей- только зрители среди действующих лиц. Все спешат, все волнуются. Началась посадка.
   И вдруг дядя тоже превращается в действующее лицо.
   - Скорей, мальчик. Уже звенит звонок. Носильщик, наверное, уже доставил в международный вагон наш багаж. Идем! Идем!
   Слепой спешит. Он держит меня за руку. Я чувствую, как пульс бьется в его руке. Это биение налившейся нетерпением крови передается и мне. Я тоже теряю контакт с самим собой и с логикой. У меня тоже начинается дорожная лихорадка. Мы быстро проходим через пахнущий залежавшимися и закисшими вещами зал и выходим на платформу.
   Поезд еще стоит. В раскрытое окно вагона я вижу Черноокову-Окскую. Уже овеянная расстоянием, она как в раме, которая еще держит ее здесь.
   Протяжный гудок, и вагон медленно уходит. Дядя бежит по платформе, тщетно пытаясь догнать уплывающий, как во сне, вагон, и шумно падает на платформу.
   7
   Я прибиваю афишу над дядиной кроватью. Вчера он принес ее свернутой и, развернув на столе, попросил меня прочесть все, что на ней написано.
   Я стал читать, но не с начала, а с конца, где были обозначены цены на билеты.
   - Мальчик,-оборвал меня дядя.-Меня не интересуют цены. Настоящее искусство не покупают и не продают. Скажи, пожалуйста, нет ли на афише ее портрета?
   - Да, есть изображение. И написано: "Гастроли знаменитой певицы Чернооковой-Окской". Она на самом деле знаменита?
   - Кого ты спрашиваешь? Я не пропустил ни одного ее концерта. И на память об этих концертах хочу сохранить афишу.
   Я гляжу на лицо певицы, отпечатанное на афише. На лице ее желтое пятно от клея. Уж не отклеил ли слепой афишу от уличной стены, где она висела, привлекая прохожих? Я вспомнил окна вагона и узкое женское лицо, вдруг поплывшее от меня вместе с окном, лицо, отобранное от меня далью как раз в ту минуту, когда я хотел ее рассмотреть.
   - Почему у нее двойная фамилия?
   - А ты не догадываешься?
   - Нет.
   - Мальчик, пойми, если у тебя был бы талант, как у нее, и публику охватывал бы трепет, страдание, восторг от твоего голоса и твоей улыбки, ты бы понял, что одной фамилии мало. Если бы она была только Окской, ей чего-то бы не хватало. Но вслушайся, как звучит это: Черноокова-Окская.
   По недостатку вкуса мне тоже казалась прекрасной эта слишком театральная фамилия. Я произносил эту фамилию про себя, словно боясь, что певица услышит меня, она - и даль, с которой она породнилась и слилась в одно химерично-сказочное целое... Уж не та ли же страсть, что и слепого, охватила меня, когда я смотрел на афишу и видел прелестное лицо и красивую шею сквозь вырез шелкового платья?
   Дядя попросил меня найти среди лежащих на столе пластинок ту, что была напета Чернооковой-Окской. Он на днях принес эту пластинку, купив ее у тонкоголосого мужчины, и тот долго рядился с дядей, прежде чем со вздохом сожаления ее уступить.
   Я нахожу и рассматриваю пластинку. На пластинке изображение летящего в небе ангела, играющего на флейте. Я завожу старенький граммофон с огромной синей трубой. Сначала в трубе кто-то хрипит и, кажется, даже сморкается и кашляет. Потом сквозь хрип прорывается женский голос. Это голос Чернооковой-Окской. Мне кажется, я снова вижу окно вагона, узкое женское лицо и шляпу с пером. Окно уже двинулось вместе с вагоном и уходит в даль, в даль, так и не ставшую близью.
   Меня несут к тебе волны и сны,
   А между нами зимы, версты, снега.
   Но, милый, я вернусь к тебе до весны,
   И пусть плывут, пусть поют облака.
   Слепой, наверно, думает, что это его просит певица ждать до весны, а я убежден, что она просит меня. Уж не в этом ли суть песни, обращенной сразу ко всем и одновременно только к одному? Я еще не догадываюсь об антиномии лирики и музыки, где личное причудливо переплетается с общим и становится вечной загадкой.
   Черноокова-Окская поет, окуная нас в свой голос, в песню, в длящиеся, очаровывающие звуки, которые манят нас: взрослого слепого, на минуту ставшего зрячим, и зрячего подростка, увлеченного в темноту, в мрак ожидания.
   Между солидным взрослым человеком, одетым в тщательно выутюженный летний чесучовый костюм, и мною, безусым подростком, возникают странные отношения. Мы оба влюблены в одну и ту же женщину, умеющую так удивительно сливаться в одно целое со своей фамилией, с далекой рекой и с песней, возникающей рядом, как только мы поставим пластинку и заведем граммофон.
   Меня несут к тебе волны и сны,
   А между нами зимы, версты, снега...
   Этот голос вырывал нас из нашей обыденности и уносил куда-то вдаль, и мне каждый раз виделось окно вагона, двинувшееся вместе с поездом, и узкое женское лицо в этом окне,-лицо, затем слившееся с движением и напомнившее мне, что кроме перрона, где уже лежал упавший слепой, есть что-то непохожее на гимназию и нашу погруженную в сумрак квартиру.
   Мы часто рассказывали друг другу о ней. Я рассказывал слепому о коляске, которая подъехала к вокзалу, и о женщине в шляпе с пером, и о том, как легко и изящно спрыгнула женщина с коляски на мостовую и как, едва касаясь земли, сделала упругий шаг своими длинными ногами на высоких каблуках. Я рассказывал об окне вагона и о том, как вагон ушел, а окно так и осталось в моем сознании, как картина.
   - Все это ерунда, мальчик, - обрывал меня слепой, - всего момент, даже не час, а минута... А я много раз слышал ее голос, бывал на ее гастролях. И жду, когда будет ее бенефис.
   - А что такое бенефис?
   - Бенефис? Это, мальчик, торжество. Тебе этого не понять. А голос ее мне говорит не меньше, чем тебе ее лицо. Когда она поет, она растворяется в своей песне. Ты еще слишком незрел, чтобы это понять.
   Действительно, мне это не понять, но ведь ему тоже трудно себе представить двинувшееся окно вагона, шляпу с пером и женское лицо, ставшее портретом, чтобы уплыть вдаль, оставив меня на платформе и одновременно захватив с собой.
   8
   Как в сон, я снова попадаю в узкий переулок, где уже дежурят хулиганы из банды Войка.
   Дома надвигаются, переулок становится тесным, и я уже ничего не различаю, кроме волчьих зеленых глаз.
   - Ты кто? - спрашивает меня волчеглазый подросток и подносит к моему лицу лезвие бритвы.
   - Я? Никто.
   - Нет, пока ты еще кто. А вот хвачу тебя бритвой, сразу станешь никто.
   И подросток делает жест, словно хочет полоснуть меня бритвой.
   Банда уже знает, что я попал в немилость к Войну. Сегодня, кладя принесенную мною мелочь в свой кошелек, Войк сказал мне, что, мол, родители слишком скупы и за их скупость придется расплачиваться мне. Войк не знает, что мелочь дает слепой, выделяя из своих скудных средств, и я не могу приносить столько, сколько приносят мои одноклассники, чтобы не разгневать банду.
   Слепой, отказывая себе во всем, копит деньги на сюрприз для Чернооковой-Окской, когда она снова приедет из Иркутска на гастроли. Сюрприз этот окутан тайной, и мне не хочется просить деньги у слепого даже ради своей безопасности, раз дело идет о сюрпризе для Чернооковой-Окской, чувство к которой мы безуспешно пытаемся разделить.
   Время замедляется по законам сна. Но зеленоглазый подросток-увы!-не снится мне, он до безумия реален, так же как бритва, которую он держит в давно не мытой руке.
   Остальные хулиганы с нарочитой безучастностью внимают необычайно замедлившейся минуте, казалось уже готовой превратиться в вечность.
   "Не убьет же он меня,-думаю я,-до убийства еще дело не доходило".
   Хулиган неохотно и лениво опускает руку с бритвой и брезгливо говорит мне:
   - Ну ладно. Отложим до следующего раза,
   Дома расступаются, замкнувшееся пространство размыкается и пропускает меня. Какими просторными кажутся улицы. Я не иду, а бегу, лечу, чувствуя себя почти счастливым.
   Слепой стоит и слушает. Я только что завел пластинку. Хрип, чихание, кашель кончились, и мы снова слышим голос Чернооковой-Окской.
   Ее голос-это она сама, она и ее песня. Она всю себя вложила в эту песню, словно взяла свою душу и перелила ее в звук. И вот теперь эта песня захлестывает нас, и мне кажется, что под моими ногами не пол, покрытый линолеумом, а Байкал, у которого нет дна.
   Меня несут к тебе волны и сны,
   А между нами зимы, версты, снега...
   Пластинка кружится, из синей трубы льется голос, и весь этот неуклюжий, громоздкий, мещанский предмет, названный граммофоном, становится загадочным феноменом, осколком чуда, сумевшего дать возможность отсутствующей певице Чернооковой-Окской невидимо присутствовать здесь и одновременно пребывать там, у себя в Иркутске.
   Тайна превращения "там" в "здесь" словно осуществилась и застыла на лице слепого, духовно прозревшего вместе со мной и прикоснувшегося к вечной загадке музыки, в которой растворилось прекрасное бытие певицы, дарившей себя нам вместе со своей песней.
   Но, милый, я вернусь к тебе до весны,
   И пусть плывут, пусть текут облака.
   Песня уже пропета, но мы снова заводим граммофон и снова ставим эту же пластинку, все остальные нам не нужны.
   - Колоратурное сопрано,-говорит дядя и смотрит на меня своими слепыми глазами сквозь дымчатые стекла пенсне. По-видимому, этим словом он хочет мне объяснить странное явление - невидимое присутствие Чернооковой-Окской в нашей комнате, необъяснимо слившейся с расстоянием, с верстами, о которых она поет.
   До Иркутска надо ехать больше суток, скучать,распивать чай и смотреть в окно вагона, показывающее никому не нужное и для всех постороннее пространство. Но для ее песни нет расстояния, песня утверждает о присутствии певицы.