- Да, сопрано,-повторяет слепой и подносит горящую спичку к уже зажатой выпуклыми красными губами папиросе.
   В это слово он пытается вложить слишком большой смысл. Словно все дело заключается только в том, что Черноокова-Окская-сопрано.
   Снова хрип в граммофонной трубе, и снова голос, свежий, волшебный, способный изменить всю окружающую нас обстановку.
   Недавно, проходя через базар, я видел такой же точно граммофон, выставленный на продажу. Я усомнился, что Черноокова-Окская поет для всех, а не только для тех, кто достал пластинку с ее голосом.
   Я сказал об этом дяде. Он рассмеялся.
   - Ну что из этого, мальчик? Песня-то все равно останется песней, как облака, о которых она поет. Вот уже много лет, как я не видел ни облаков, ни неба. Но сейчас я слышу их. Понимаешь ли ты это?
   9
   Когда я вхожу в переулок, дома уже не теснятся, как теснились в моих снах. Банда хулиганов расступается и дает мне дорогу. Никто из них уже не размахивает бритвой возле моего лица.
   Слепой, боясь, что меня порежут, отдал мне деньги, которые копил на сюрприз. На бенефис Чернооковой-Окской он придет со скромным подарком, принесет ей букет цветов, но зато он будет уверен, что хулиганы уже меня не тронут.
   Глаза Войка смотрят снова на меня по-матерински. Войк доволен, он говорит:
   - Наконец-то расщедрились твои скупые родители.
   - У меня есть только отец. Мать неродная.
   - А какая разница, раз они дают тебе на мелкие расходы!
   На парте Войка рядом с толстой тетрадкой лежит фотографическое изображение обнаженной женщины.
   - Хочешь посмотреть?-спрашивает Войк.
   - Нет,-говорю я.
   - Ну, понятно, тебе еще рано.
   Изображение остается на парте. Войк, по-видимому, не боится, если его увидит близоруко прищурившийся преподаватель немецкого языка. "Немца" недавно напугала банда за то, что он поставил Войку вместо пятерки тройку.
   После того Войк получил две пятерки.
   "Слабохарактерный человек",--подумал я о "немце", на лице которого всякий раз появлялось ласковое выражение, когда он смотрел в ту сторону, где сидел Войк. Но ведь я тоже купил свою безопасность, да еще деньгами, которые копил слепой на сюрприз. Нельзя сказать, что слепой легко пошел на эту сделку.
   - Принципы, мальчик. Нет ничего важнее принципов. Но они, эти бандиты, белогвардейские последыши, могут изуродовать тебе лицо. И вот приходится поступаться принципами... Почему директор вашей гимназии не принимает никаких мер?
   - Возможно, он не знает.
   - Ну ладно. Поговорим об этом в другой раз. Мне надо идти в контору.
   Чтобы забыть гимназию и свой жалкий поступок, я начинаю вспоминать прошлое, когда мне не приходилось платить за безопасность и покой.
   Вспоминался путь из Баргузина в Читу по зимним, занесенным снегом лесам и рекам.
   В сорокапятиградусный мороз мы ночевали на снегу, покрытом срубленными еловыми ветвями, возле костра.
   В огромном котле, повешенном над костром, варились замороженные впрок пельмени.
   Леденящий ветер пронизывал и не давал заснуть. Но зато утром, когда мы все сидели в санях, мир становился гостеприимным и, забыв о своем суровом характере, показывал нам картины, как художник в мастерской. У этих картин не было рам, и краски иногда слепили, как солнце, закутывавшееся в лисью шубу, но никогда ни раньше и ни позже я не видел ничего равного этим, пытающимся упасть скалам, лиственницам, каким-то чудом сумевшим вскарабкаться на облако и несущимся оттуда вниз, словно на лыжах, а возле самых копыт лошади взлетала, хлопая белыми крыльями, спавшая в снегу куропатка, чтобы попасть под выстрел старинного ружья, которое наготове держал наш проводник-эвенк Дароткан.
   А затем опять ночь у костра на ветру, и снова утро в раю, когда местность, то забегая вперед, то удаляясь в сторону, спешит развернуть огромное панно, на котором еще не успели просохнуть краски.
   Термометр, привязанный к передку саней, показывал сорок градусов ниже нуля, но мы сидели в тепле меховых одежд, и замерзшие реки, выгибаясь, то возносили нас к вершинам кедров, то опускали вниз, и пространство, забыв о моих спутниках, вдруг обращалось ко мне на онемевшем наречии причудливых линий и красок, у которых были поэтично звучавшие имена, например Витим и Витимкан, Ципа и Ципикан. И проводник наш Дароткан вдруг начинал разговаривать с рекой на тунгусском языке, единственном на свете языке, который понимала замерзшая река, по-зимнему расположившаяся возле крутой сумасшедшей горы, уже вскочившей на дыбы, как взбесившаяся лошадь.
   Иногда минуты и часы останавливались, и в мире, казалось, оставалось только пространство, дикое, великолепное, опрокинутое вверх дном пространство, вовсе не нуждавшееся ни в каком времени.
   Тогда все замедлялось, и солнце, сбросив желтую лисью шубу, становилось похожим на уснувшего тайменя, которого мы видели в одном месте реки подо льдом, очищенным и подметенным услужливым ветром.
   Мир покачивался, как в песне, которую легко напевал наш проводник Дароткан, и я догадывался, что старый эвенк был волшебником, имевшим власть над всем видимым и окружающим, вплетая в свою песню не только тунгусские названия и имена, но и скалы, всякий раз делавшие шаг в сторону, чтобы дать дорогу нам и нашим лошадям.
   Эвенк пел, и пела вместе с ним замерзшая река со льдом, под которым лежали уснувшие сиги и таймени, и вдруг сон застигал меня в тот миг, когда я смотрел на гору, выскочившую из песни Дароткана и тщетно искавшую для себя место среди других, существовавших не только в тунгусской песне гор.
   Я засыпал, захватив в свой сон скалы и белку, только что прыгнувшую с лиственницы на кедр, и ветка, выхваченная из действительности, еще долго качалась в моем внезапно наступившем сне. И когда я просыпался, эвенк еще пел, пытаясь своей песней заворожить мир, и мне казалось, что никогда не будет конца ни этой реке, ни этим скалам и я вечно буду жить, то засыпая, то просыпаясь среди зимних деревьев и белых куропаток, словно вылепленных из снега.
   Эвенк пел, но сейчас его песня была далеко-далеко. и я пытался с помощью памяти вернуть и старого эвенка, и зимнюю местность, затосковавшую в его дикой и прекрасной песне.
   А потом снова горел костер, со всех сторон окруженный ночным небом и звездами, и я лежал на еловых ветвях, пережидая, когда кончится ночь и к нам снова вернутся скалы и заведут свой хоровод под песню Дароткана, играя с рекой и с нами в дивную игру.
   Но и не до и не после-увы-уже не вели себя так ни горы, ни скалы, и все кончилось, когда мы въехали в унылое предместье Читы, куда на рассвете прибыл наш обоз. Но через месяц, через год, через десятилетие ко мне снова возвращалась таежная зима, заблудившаяся вместе с реками в бесконечно удлинившемся пространстве,-пространстве, сумевшем найти контакт с моей четырнадцатилетней душой и показавшем и насказавшем мне столько, что этого хватило бы на всю жизнь.
   Наше путешествие по безлюдной тайге продолжалось всего девять дней, но эти девять дней равнялись году, и потом мне казалось, что я побывал в раю, в студеном, обветренном раю, где лиственницы и кедры вели себя, как в песне Дароткана, войдя в круг тунгусского танца, ритм которого и сейчас звенит в моих ушах.
   Много позже я узнавал эту зиму, читая индейскую "Песнь о Гайавате" или финскую "Калевалу", пытаясь снова войти в контакт с природой и снова понять ее язык.
   Предместья Читы поставили точку, и тепло большой уютной квартиры с паровым отоплением, ванной и телефоном не могло мне заменить костра, горевшего под необъятным небом, усеянным звездами, возле круто убегавшей вверх горы.
   10
   Не все платили дань Войку и его банде, но тот, кто не пожелал войти с ним в двусмысленный и позорный контакт, приходил в гимназию с выбитыми зубами и в кровоподтеках. Были и такие, что не сдавались, а я сдался, откупившись деньгами, взятыми у слепого. В эти дни я потерял уважение к себе.
   Войк ко мне подобрел. И однажды в знак своего внимания ко мне протянул мне изображение обнаженной женщины.
   - На, подержи у себя. Но только недолго. Не то ослепнешь.
   Я робкой рукой взял карточку, на которой была сфотографирована раздетая женщина в циничной позе.
   С раннего детства я проникся почтительным чувством к фотографиям, часто просматривая их в семейном альбоме.
   Семейный альбом-это был особый фотографический мир, где пряталось прошлое, уютно и интимно выдавая себя за настоящее, словно давно умершие родственники сумели продлить свое существование, замкнув себя навсегда в так странно застывшем моменте.
   Это тоже был момент, пугавший своей обыденностью, момент, который превращался в нечто себе противоположное и длительное. Женщина разделась перед объективом фотоаппарата и перед привычными глазами фотографа и, приняв циничную позу, продавала свою наготу, как дешевый, бросовый товар.
   Что заставило ее пойти на это? Нищета? Полное безразличие к себе и к другим?
   Фотограф, желая заработать, размножил карточки. Одна из них попала к Войку и теперь лежала передо мной.
   И мне вдруг стало ясно, что я приобщился к этой компании, к неизвестному фотографу и циничной женщине, и к банде хулиганов, войдя в сделку с Бойком и аккуратно платя ему за свой покой.
   -Долго рассматриваешь,-сказал Войк.-Хотел бы с такой?
   Вместо ответа я стал быстро рвать карточку, и мне казалось в это лихорадочное, бьющееся, как пульс, мгновение, что одновременно с карточкой я рву свое настоящее, с тем чтобы вернуться в свое прошлое, не запятнанное ни одним малодушным и трусливым поступком.
   - Тебе дорого это обойдется.
   В глазах Войка, как у ската, вспыхнул и погас электрический свет.
   Лихорадочно торопящееся, похожее на биение пульса мгновение кончилось, и все застыло и остановилось в классе, словно кончилась и большая перемена, во время которой все это случилось. А затем прозвенел звонок, и в класс вошел преподаватель немецкого языка, этот жалкий человек, откупавшийся от Войка пятерками.
   А когда кончились уроки, я долго стоял перед дверью, не решаясь выйти на улицу, где уже, наверно, ждала меня банда, чтобы рассчитаться со мной за мой поступок.
   Банда действительно стояла возле сдвинувшихся домов, но на этот раз они почему-то меня не тронули.
   Только спустя несколько дней случилось то, чего я ожидал. Меня ударили по голове чем-то тяжелым, и я упал, потеряв сознание. Вместо дома, где меня ожидал дядя, я оказался в больнице.
   Здесь был покой, и мое прошлое возвращалось ко мне со всей полнотой непотревоженного бытия. Я закрывал глаза, и в эти минуты мне казалось, что я сижу в санях и слушаю песню, которую напевает старый эвенк Дароткан, и скалы снова исполняют ритмический охотничий тунгусский танец, то набегая на меня, то отбегая. Да, пел не только Дароткан, пела сама тунгусская зима, пока я лежал с закрытыми глазами и вспоминал дорогу из Баргузина в Читу.
   В воскресенье меня пришел навестить дядя. Он был, как всегда, чисто выбрит и одет в тщательно выутюженный костюм. От его гладко причесанной головы пахло вежеталем.
   - Ну, мальчик,-сказал он важно,-теперь можешь спокойно ходить в гимназию. Банды уже нет, и Войка ты тоже не увидишь, его исключили. Худа без добра не бывает. Ну, как ты чувствуешь себя?
   - Хорошо.
   - Поправляйся. В конце весны, как я узнал, приедет из Иркутска Черноокова-Окская и будет выступать с концертами... Да, да, все идет как по маслу. В моей конторе работает новый бухгалтер. Понимаешь, я расширяю свое дело.
   Дядя говорил достаточно громко, чтобы слышала вся палата.
   - Если дела так пойдут и дальше,-продолжал дядя,-мне придется искать новое помещение для конторы. Тесновато, мальчик, для такого количества служащих, негде повернуться. Надеюсь, что, когда ты кончишь гимназию, ты поможешь мне. Деловому человеку нужен размах, и никогда не надо бояться риска. Вот ты тоже рискнул и дал отпор этому мерзавцу. А теперь мерзавца исключили, и пусть он едет в Маньчжурию к своему белогвардейцу-отцу.
   Сейчас, спустя пятьдесят лет, я рассматриваю фотографическую карточку, где словно остановилось время.
   Стоит дядя в аккуратно выутюженном костюме. с галстуком-бантиком, в дымчатом пенсне на носу и в шляпе-панаме.
   На его молодом лице застыло выражение значительности, будто он только что собирался пойти в свою контору.
   Конторы на фотографии нет. Она существует только в моей памяти: дом из красного кирпича, лестница, темная площадка, на которой останавливался и пережидал мой слепой дядя, прежде чем вернуться домой.
   Тут, на лестничной площадке, среди мусора, проходила невидимая граница между жестокой обыденностью и мечтой. Мечта, казалось, была куда действительнее самой действительности, как необходимость, чтобы слепой мог иногда весело насвистывать или, остановившись возле витрины, спросить у меня не наклеили ли афишу с анонсом о приезде из Иркутска знаменитой певицы Чернооковой-Окской.
   - Пока еще нет, - уведомлял я дядю, быстро пробежав глазами содержание афиши.
   - А ты уверен в этом, мальчик? Посмотри-ка внимательнее.
   - Посмотрел. Нету. Идемте.
   Мы прогуливаемся с дядей в саду. Дядя -спрашивает меня:
   - Ну, а как там у вас в классе? Не стало скучно без этого мерзавца?
   - Нет. Только "немец" ставит тройки, ему теперь некого бояться.
   Сад, как многие городские сады, похож на декорацию провинциального театра с нарочитой и слишком подчеркнутой обыденностью.
   Дядя садится на скамейку, широко расставив ноги и чертя тростью на песке две буквы: "Ч" и "О". Я догадываюсь, что означают эти две буквы, написанные концом палки на песке.
   - Черноокова-Окская? Да?
   - Да. Я смотрю, ты догадливый мальчик и умеешь читать не только книги. Что ты знаешь о ней?
   - О Чернооковой-Окской?
   - Да.
   - Я знаю...-говорю я, словно отвечая урок.- Я знаю... Она знаменитая певица. Проживает в Иркутске. Но время от времени разъезжает по разным городам и поет.
   - Ничего ты не знаешь, - обрывает меня дядя. - Поет не она.
   - А кто же, если не она?
   Дядя молчит и к чему-то прислушивается, пока мое воображение пытается ответить на интригующий меня вопрос. Может, она стоит на сцене-мелькает в моем сознании-и только широко раскрывает свой красивый рот, а за занавесью стоит другая, нанятая ею женщина и поет за нее?
   Я говорю об этом дяде. Лицо его становится багровым.
   Он стучит тростью о скамью и кричит:
   - Как ты смел такое подумать? Что же, по-твоему? Она марионетка, кукла?
   - Но вы же сами сказали, поет не она.
   - За нее поет сама жизнь, мальчик, жизнь, заняв у нее голос. Вот что хотел я тебе сказать. Ты знаешь, что такое жизнь?
   - Знаю.
   - Значит, ты один это знаешь. Пойми, никто не знает, что такое жизнь. Разве я знаю, почему случай сделал меня слепым, а не превратил в Рокфеллера или в Кторова, которому еще недавно принадлежали магазины во всех больших городах Сибири... Когда я слушаю Черноокову-Окскую, мне кажется, что поет сама судьба, та судьба, которая обездолила меня, превратила мою жизнь в ночь и вот теперь пытается вернуть мне все, что она отобрала от меня. Когда я слышу пение Окской, ко мне возвращается зрение... Я вижу где-то вдали березовую рощу, дорогу, отраженные в реке облака и радугу, повисшую над моим детством...
   Мое детство. Оно осталось там, где остались и стоят на месте баргузинские горы и торопятся, спешат реки, и та часто снившаяся мне река, где, стоя на скольз-ском камне, я пребывал с удочкой в руке и ловил хариусов.
   Река тихо пела и неумело насвистывала, как девушка, надевшая на себя слишком синее, быстро скользящее платье, сшитое у той прекрасной портнихи, которая живет высоко-высоко, на самых верхушках гор. Я знал, что река начиналась где-то там, вверху, в вечных снегах, и мне казалось, что летняя вода в реке пахнет снегом.
   Бытие на берегу горной реки в моем сознании ассоциировалось с утром, и теперь мне казалось, что там всегда было утро и недалеко солонцы, куда приходили изюбры лизать соль.
   Как попали это утро и берег реки с тропой в песню Чернооковой-Окской? Слепой купил на рынке еще одну пластинку, напетую певицей, и, когда кончила шипеть и чихать простуженная труба нашего граммофона, послышалось что-то чистое, и в моем воображении возник край, поднятый вместе со снежными верхушками бар-гузинских гор к облакам.
   Окская держала эти облака и тропу под ними,- тропу, карабкающуюся вместе с лиственницами на верхушку горы, и гора начинала падать на меня, как во внезапно приснившемся мне сне, и у меня начинала кружиться голова.
   Почему в беге и в спешке горных рек нет никакой суеты и нетерпения, а есть торжественный покой, слившийся с неистовой стремительностью?
   Своей песней Окская отвечала на этот интересовавший меня в детстве вопрос, отвечала так, словно ее уполномочила сама студеная вода, несущаяся через камни в еловом и кедровом ущелье, то сжимавшем реку своими скалами, то вдруг делавшемся просторным. Окская и пела про этот простор, и про ущелье, и про родник.
   В детстве я дружил с этим родником н часто ходил туда, где он начинался под горой и где стояла березка, украшенная ленточками и разноцветными тряпочками.
   Родник был целебным, и туда приходили старики буряты и эвенки промывать свои больные глаза.
   На дне родника в песке лежали серебряные и медные монеты, брошенные бурятами и эвенками,-вещественное доказательство живых и интимных взаимоотношений между людьми и родником, словно родник только притворялся водоемом, наполненным необыкновенно студеной, тихо напевающей водой, а на самом деле был врачом, впопыхах надевшим на себя вместо белого халата эту звенящую, светлую воду.
   И песня Чернооковой-Окской, лившаяся из трубы граммофона, пыталась помочь мне разгадать эту тайну-тайну родника, открывшего клинику возле горы под синим высоким небом, заменявшим потолок.
   Да, родник моего детства был одновременно врачом-окулистом, клиникой и кассой, куда лечащиеся бросали деньги, не желая ущемить интересы природы. Но откуда это было известно знаменитой певице, жившей в Иркутске и непонятно каким образом сумевшей заглянуть на дно лечащего людей родника и в глубину моего сознания, где давно поселился этот родник, сумев одновременно остаться под горой на своем привычном месте?
   Иногда мне думалось, что я когда-нибудь вернусь в баргузинские края и приду туда, где березка сторожит и охраняет покой родника, я увижу вместо родника высохшее русло, и меня охватывала такая тревога и тоска, что я не знал, куда деться. Но являлись совершенно внезапно такие минуты, когда, вслушиваясь в тишину, я вдруг слышал плеск родниковой воды, и мне казалось, что родник, преодолев леса и дороги, прибыл сюда, под окно комнаты, в которой я жил вместе со слепым. Тогда я подходил к окну, но вместо березы и веселой плещущей воды видел всегда одно и то же: кирпичную стену и мусор возле стены.
   Но однажды, подойдя к окну, я действительно вместо бурой пыльной стены увидел березку и родник под ней, да, тот самый родник моего детства, и окно поплыло вместе с комнатой и кроватью, на которой, всхрапывая и что-то бормоча, спал слепой. Но родник не двигался, и березки тоже стояли на месте, прихорашиваясь, как девочки, и тут я проснулся, словно кто-то грубо меня вытолкнул из одного измерения в другое.
   Слепой проснулся, протянул руку и надел на нос свое пенсне с дымчатыми стеклами.
   - Ты не спишь, мальчик?
   - Сейчас только проснулся. Но я видел сон... - И я стал рассказывать слепому про родник и про березку, которой всякий раз низко кланялись буряты и эвенки, благодарившие ее и родник за лечение и в знак своего внимания вешавшие на ветку лоскуток или ленточку.
   - Святая наивность,-сказал слепой.-А впрочем, это народное средство часто действует животворнее лекарств. Может, мне съездить вместе с тобой к этому роднику, раз он излечивает слепых...
   Этот родничок так и остался моим другом. Он помогал мне понять сложные явления и омывал своей светлой водой темные явления и вещи, которых оказалось так много, как только я покинул баргузинский край.
   Мне хотелось смотреть на мир сквозь призму моего бывшего соседа родничка, словно все окна в нашей квартире и в угрюмой гимназии иногда (правда, очень редко) вдруг превращались в светлую, чуть синеватую воду и текли вместе с облаками и небом, и от этого мир становился новым и свежим, словно на утреннем берегу, мимо которого плывут плот старого эвенка Да-роткана, - плот из легких, длинных, крепко связанных бревен, и тунгусская песня, состоящая из коротких слов и длинных пауз, похожих на еле слышное эхо, повторяющее далекий крик самца-изюбра, окликающего важенку.
   И тогда воспоминание приносило сюда ко мне и реку, и берег, и длинное нежное тело оленя, склонившего ветвистую голову, чтобы прикоснуться губами к воде, и вечно детские оленьи глаза с отраженным в них небом.
   Все я это видел, глядя в окно, за которым стояла кирпичная стена, но стена волшебно отодвигалась, и вместо нее возникал баргузинский лес, и я не сразу догадывался, что лес был внутри меня, и мое возбужденное сознание надевало на скучную кирпичную стену лесное синее небо, тропу, и глухо откликавшееся ущелье, и свою мечту о больших лесах.
   11
   Дядя, разговаривая со мной, теперь вспоминал не только иркутскую певицу Черноокову-Окскую, но и оставшийся далеко-далеко под горой со своей березкой мой родничок.
   Правда, дядя говорил о родничке трезво. Родничок был для него вроде знаменитого врача, которого все называют "светило" и ждут от него всяких чудес. Ждал чуда и мой дядя и стал готовиться к поездке в баргузинский край. Я надеялся, что он возьмет меня с собой. Слепому нужен будет зрячий спутник.
   Желая узнать что-нибудь определенное о моем родничке, дядя купил справочник и принес его домой. Справочник назывался "Лечебные источники и курорты Забайкалья". Он стоил тридцать копеек.
   Принеся справочник, дядя развернул его и попросил меня почитать его вслух. Из справочника мы с дядей узнали о целебных свойствах всех известных источников, как горячих, так и холодных. Мы узнали многое о знаменитых забайкальских курортах: Дорасун, Олен-туй, Ямаровка, Горячинск-и сколько в их водах содержится минеральных примесей. Но о моем родничке мы ничего не узнали. Он был неизвестен. И дядя сразу проникся недоверием к нему.
   - Понимаешь, мальчик, этот источник не для солидных деловых людей, которые ездят в Ямаровку, в Олентуй или на Туркинские горячие воды. А твой источник, вероятно, одно недоразумение, раз им пользуются отсталые и суеверные люди, не имеющие ни малейшего понятия о науке. Нет, я не поеду туда. Возможно, мы съездим с тобой в Олентуй. Он недалеко от Читы. Все будет зависить от одной финансовой операции, которая должна произойти на днях. Если все начнется и кончится удачно, я возьму тебя с собой.
   Я стал спорить с дядей, убеждать его в высоких целебных свойствах моего родничка, который был не виноват, что ученые о нем ничего не знают.
   Дядя спокойно и величественно выслушал меня и сказал:
   - Мальчик, я прожил на свете на пятнадцать лет больше тебя. Ты представляешь себе, что значит человеческий опыт? И кроме того, солидный деловой человек не найдет для себя подходящего отдыха среди твоих неграмотных бурят и тунгусов. А курорт-это не только лечение, но и отдых, мы заслужили с тобой отдых, мальчик, и поедем в Олентуй. Судя по описанию, это чудесное место: горы, лес, чистый воздух и курзал, где можно за небольшие деньги прилично питаться.
   Прежде чем стать реальностью, Олентуй долго дразнил мое воображение, и мне снилась музыка, оркестр играл в лесу, а на поляне, поросшей цветами сараны, танцевали полудевушки-полукосули в белых бальных платьях.
   Мне и теперь снятся причудливые сны. Но случались в моей жизни минуты и часы, где-нибудь в лесу, где со скалы падает вниз вода и наречие падающей воды очень трудно для перевода на человеческий язык, трудно, но все же возможно, и только чувство, похожее на то, что сковывает во сне, мешает мне стать секретарем у самой природы.
   Слепой мечтал о собственной конторе и хранил ее всегда в своем воображении, а для меня всегда единственной мечтой был лес,-лес, снизошедший до разговора со мной и тоже, как мой слепой дядя, снисходительно и ласково называвший меня "мальчик".
   Убеждение, что у природы есть свой язык, пришло ко мне под влиянием "Песни о Гайавате", гениально переведенной Буниным и лежавшей на моем столике рядом со скучными и мертвыми учебниками.
   У слепого дяди был приятель, этакий красивый ста-ричок, бывший преподаватель географии.
   Старичок тоже носил пенсне, но без дымчатых стекол, а с обыкновенными, которые любил протирать носовым платком.
   - Живу как на вокзале,-говорил он,-в ожидании поезда. Но поезд опоздал не на час и не на сутки, а навсегда. А я жду, не в силах уйти с вокзала,-вот вся моя жизнь, после того как я ушел с работы из-за своих лет. Когда-то географическая карта была надеждой. Прекрасные названия далеких городов и станций будили мое воображение и звали по ночам двинуться с места, оставить свою квартиру, дом, город и оказаться в другом, незнакомом месте. Но поезд, которого я ожидал, запаздывал, и я оставался на месте, как на вокзале, все еще чего-то ожидая и на что-то надеясь.
   Так философствовал старичок-географ, приятель моего слепого дяди. В старичке было общего больше, чем индивидуального. Он был очень похож на тех людей, изображения которых я видел всякий раз, когда раскрывал толстый семейный альбом с серебряной застежкой.