Страница:
В альбоме было нечто устойчивое и уютное. Иногда мне казалось, что альбом только притворяется толстой книгой без слов, - книгой, населенной не сюжетами и фабулами, а людьми и каким-то особым, остановившимся временем. И это время казалось почему-то спокойным, совсем не похожим на сошедшее с ума время, которое вечно спешит и торопится на вокзалах вместе с пассажирами, одновременно спешит и стоит на месте, как остановившаяся стрелка на больших вокзальных часах,
- Я мальчишка,-говорил о себе старичок.-Мне всего три года и плюс семьдесят. И того семьдесят три, если я не разучился считать.
Он старик, думал я. Ему семьдесят три года. И в моих предутренних снах мне стал сниться дом старичка, одновременно дом, с крышей, дверью, и альбом с серебряной застежкой, в который я всякий раз входил, как входят в дом.
У меня всегда были загадочные отношения с прошлым, и стоило мне начать перелистывать какой-нибудь старинный журнал с портретом знаменитого борца-чемпиона, напрягшего, как гора, свои чугунные мускулы, или лицо бельгийской королевы, или слона, лениво вошедшего в объектив фотоаппарата, и мои чувства начинали обманывать меня, словно я уже оказался в другом измерении.
Старичок-географ, несомненно, был выходцем из другого измерения. В нем было нечто общее с теми названиями станций и городов, которые тщетно зовут нас куда-то вдаль своими красивыми, звучными именами с географической карты.
Слово "Олентуй" тоже звучало красиво, и старичок договорился с моим дядей, что тоже поедет вместе с нами и на паях снимет с нами там одно просторное, светлое помещение, чтобы пользоваться нашим обществом.
Финансовая операция, по-видимому, оказалась не слишком удачной, и мне дядя сообщил под величайшим секретом, что он договорился со старичком-географом. Старичок "располагает средствами", снимет комнату с кладовкой, в комнате будет жить географ, а мы с дядей в удобной, вполне приличной кладовке, тоже комнате, но без окна. Но об этом не должна знать ни одна душа. Финансовая неудача заставила дядю, известного делового человека, временно отказывать себе в кое-каких удобствах, чтобы иметь возможность дышать чистым воздухом, пить целебную воду из олентуйского источника и прогуливаться на виду у самого фешенебельного общества.
Дядя любил это слово "фешенебельный" и употреблял его кстати и некстати.
Старичок-географ, чтобы не опоздать на поезд, приехал за четыре часа до отхода поезда на вокзал с большим чемоданом из крокодиловой кожи, а мы - всего за час, да и то потому, что дядя перестал доверять своим старинным карманным часам, после того как они побывали в ремонте у часовщика.
Увидев нас, старичок обрадовался и сказал:
- Я подросток. Мне всего восемьдесят лет.
- Вчера вам было семьдесят три,-возразил ему мой дядя.-Неужели, пока вы сидели на вокзале, прошло семь лет?
- Вполне возможно,-сказал старичок.-Но, несмотря на годы, я чувствую себя юношей.
Вскоре подошел поезд. Старичок стал волноваться, что поезд уйдет без нас и он останется на платформе со своим огромным желтым чемоданом из крокодиловой кожи.
Началась посадка.
Старичок страшно заторопился и, расталкивая всех, вскочил на подножку вагона, оттолкнув какую-то женщину с ребенком.
Дядя этого не видел, но я ему описал кратко и выразительно.
- Существует такая болезнь, - сказал мне тихо дядя.
- Какая?
- Дорожная лихорадка. Географ болеет этой болезнью и поэтому очень спешит,-сказал мне тихо дядя.
- А эта болезнь очень опасная?-спросил я.
- Не думаю,-ответил дядя.-Тем более мой приятель домосед и ездит очень редко. А в спокойных домашних условиях эта болезнь не дает о себе знать.
Только мы сели в вагон и тронулся поезд, как уже старичок-географ стал беспокоиться, сумеет ли он выйти со своим чемоданом на остановке Олентуй, где поезд стоит всего две или три минуты, или он, несчастный пассажир, останется и поедет дальше навстречу совсем ненужному и опасному для его здоровья пространству.
Старичок беспокоился только о себе и о своем длинном желтом чемодане, но о нас он не думал, хотя один из нас был слеп и, прежде чем сделать шаг, должен был потрогать концом палки, нет ли каких-либо препятствий на пути к выходу из вагона. А препятствий было сколько угодно, везле лежали баулы, мешки и чемоданы, которым не хватило места на багажных полках.
Дядя спросил своего заболевшего дорожной лихорадкой приятеля, всегда ли он проявляет в дороге столько ненужного и даже вредного для здоровья беспокойства.
Старичок принял интеллигентный вид, снял пенсне, протер его стекла носовым платком и тихим, вежливым голосом сказал:
- Из-за этой дорожной лихорадки я провел все годы не выезжая никуда из Читы. Но ведь великий французский писатель Жюль Берн тоже просидел всю жизнь в Париже, описывая далекие страны и экзотические нравы, изучая их по книгам.
- Значит, великий писатель Жюль Верн тоже страдал дорожной лихорадкой?
- По-видимому, да. Только этим можно объяснить постоянное пребывание его на одном и том же месте. Но свое домоседство он сумел совместить с интересом к географии и путешествиям.
Я взглянул на старичка и подумал, что он необыкновенный человек, раз болеет той же болезнью, какой болел Жюль Берн.
- А как же вы отважились ехать в Олентуй?- спросил дядя.
- Я сам удивляюсь,-сказал задумчиво старичок,-что решился на такую авантюру, имея за спиной восемьдесят семь лет.
- Вам же семьдесят три. Вы всегда это говорили.
- Время-таинственная категория, всегдашняя загадка для ума. А у меня, как видите, особые взаимоотношения с временем. Хотя по паспорту мне всего семьдесят три года, но чувства мои говорят, что мне гораздо больше.
Дядя не стал спорить со своим приятелем, а в знак согласия только кивал головой.
- Всем великим людям,-сказал не без важности старичок,-свойственны недостатки. Жюль Верн боялся пространства и времени, а Дарвин последние годы своей жизни провел отшельником на ферме в Дауне, боясь встречаться с людьми. А восьмидесятилетний Лев Толстой бежал от семьи и умер на первой случайной станции.
Я с интересом выслушал эти слова и подумал, что, возможно, старичок почти так же велик, как Жюль Верн, Дарвин и Толстой, но далеко не все об этом знают.
В это время в вагон вошел проводник и сказал:
-- Следующая остановка - Олентуй.
12
Дядя, пахнущий одеколоном и вежеталем, в белой панаме и в тщательно выутюженных чесучовых брюках, вышел на утреннюю прогулку,
Видя его с сигарой во рту и с тростью и принимая его за крупного дельца, никто не подозревал, что он вместе со мной жил в кладовке, которую нам сдавал приехавший с нами старичок-географ. Сам старичок снял для себя светлое помещение, пахнущее свежевыструганными сосновыми досками. Он уже не вел с дядей разговоры о времени, не философствовал, а только спрашивал слепого: почему он по ночам так громко храпит?
- Ваш храп проникает сквозь стену дома и будит меня. У меня очень чуткий сон.
- Извините. В следующий раз постараюсь не храпеть.
Мне дядя объяснил, что из-за неудачной финансовой операции нам приходится отказывать себе во всем: жить в кладовке, скрывая от всех свое местопребывание, а в курзале есть одно первое, по большей части бульон, ссылаясь на рекомендованную врачом строгую диету.
Старичок менялся на наших глазах. Он очень быстро окреп, посвежел, и на его щеках теперь играл почти детский румянец. От дяди я знал, что старичок был мыслителем, хотя еще неизвестным. Он один на всем свете знал, что такое время, и, кроме того, он знал много об окружающих нас вещах и явлениях и писал специальный научный труд.
Старичок отличался завидным аппетитом и хранил в кладовке, которую он нам сдал для жилья, большой круг копченой колбасы, ветчину и кусок голландского сыра.
Я подолгу не мог заснуть, вдыхая все эти аппетитные запахи, так как за весь день мы съедали с дядей по тарелке бульона и по стакану простокваши.
Иногда мне казалось, что старичок нарочно хранил столько продуктов в кладовке, чтобы соблазнить нас С дядей на какой-нибудь сомнительный поступок.
В середине дня иногда старичок снисходил до разговора с дядей и даже со мной.
- Что такое сосна? - спрашивал он меня или дядю.
- Сосна-это дерево,-отвечал я..
- А что такое дерево?
- Дерево-это крупное долголетнее растение.
- А что такое растение?
- Растение... Растение...-повторял я и терялся от смущения.
- Нужно смотреть в корень вещей, - назидательно говорил старичок.-А корни вещей находятся в нашей голове,
Я охотно отвечал на вопросы, которые любил задавать старичок, все еще надеясь, что он угостит меня за удачный ответ копченой колбасой или голландским сыром.
Старичку, по-видимому, нравилось меня экзаменовать, но он задавал очень странные вопросы, а отвечать на них, казалось мне, было легко, но легкость эта была обманчива, и я убеждался, что на них невозможно ответить.
- Что такое костюм? - спрашивал он меня.
- Костюм - это одежда.
- А что такое одежда?
- Одежда? Это такая вещь, которую люди надевают на себя, чтобы не быть голыми, - ответил я, ду-Ная, что старичок похвалит меня за мой ответ,
Старичок усмехнулся:
- Это не ответ. Костюм это часть человека. Посмотри на своего дядю. Если снять с него панаму, чесучовые брюки и пиджак и оставить его в нижнем белье и заставить прогуляться по главной аллее или возле курзала, где гуляют нарядные дамы,-что было бы?
- Ничего.
- А что означает слово "ничего"?
После вопросов старичка, которого дядя называл "мыслителем", я чувствовал себя так, словно стоял на людном месте в нижнем белье.
Вскоре между нами и старичком возник острый конфликт. Причиной конфликта был мой аппетит. Съедали мы в курзале, как я уже упоминал, всего по тарелке супа, а на второе иногда брали простоквашу. И по вечерам я просто не мог глядеть на полки кладовой, где лежали сыр и копченые колбасы, принадлежащие старичку.
Однажды, когда дядя прогуливался возле курзала и посматривал своими дымчатыми стеклами пенсне на всех встречных, я не выдержал и перочинным ножиком отрезал тоненький ломтик варшавской колбасы.
Неслыханное событие произошло у меня во рту. Казалось, колбаса была волшебной, она медленно таяла, и я не удержался, отрезал еще один тоненький кружок, затем положил колбасу на то место, где она лежала, и посмотрел-заметно ли было, что я отрезал два ломтика.
Старичок видел все словно сквозь стены. Утром он описал дяде мой поступок и заявил:
- Если это повторится, то я закрою кладовую на замок, а вам предоставляю право искать другое помещение.
Когда старичок вышел, дядя снял пенсне, тщательно протер его суконкой, надел на нос и посмотрел на меня:
- Что же это, мальчик, а? Мы же с тобой порядочные люди, и, кроме этого, нам прописана врачом строгая диета, как же ты мог нарушить предписание врача и оскорбить мои чувства таким непоследовательным и сомнительным поступком?
- Я больше не буду,- покаялся я.- Но откуда старичок догадался? Ломтик, который я отрезал, был не толще почтовой марки.
- Великие люди по большей части бывают очень наблюдательны.
- А разве наш старичок великий человек?
- В этом я никогда не сомневался. Он мыслитель и пишет труд о сущности вещей.
- А у вещей есть сущность? - спросил я дядю.
- Я тоже считал, что есть, но старичок в своем труде доказывает, что никакой сущности нет. Он мне сказал, что, если ему это удастся доказать в своем труде, он произведет переворот в человеческом мышлении.
Однажды, вернувшись с прогулки, мы обнаружили на дверях кладовки большой тяжелый замок. Дядя, не доверяя мне, сам проверил и убедился, что в кладовку не попасть.
Рядом с замком, прижатая к дверям кнопкой, торчала записка. Я прочел ее вслух. Старичок извинялся и просил нас поискать другое помещение, так как ему не дает спать дядин храп и беспокойство за полную сохранность своих продуктов.
Дядя оставил меня стоять на месте возле закрытых дверей кладовки, а сам пошел в помещение-поговорить со старичком.
Вышел он не один, а в сопровождении мыслителя. Старичок открыл ключом замок и молча отдал нам наши вещи: чемодан, два мешка, набитых сеном и заменявших нам матрацы и одеяла. Потом вежливо приподнял свою соломенную шляпу и сказал тихим, приятным голосом:
- Доброго пути.
Что нам оставалось? Идти на станцию и покупать билет? Но дядя отверг это предложение.
- Из достоверных источников, мальчик, я узнал, что на днях сюда приезжает отдыхать знаменитая певица Черноокова-Окская. Было бы крайне прискорбно уехать, не увидев ее.
Тогда я предложил дяде поселиться в лесу, в полукилометровом расстоянии от курорта. Там стояла заброшенная избушка, сшитая из бересты. Она, по-видимому, никому не принадлежала.
- Мальчик,-сказал дядя,-не много ли ты берешь на себя? Удобно ли такому солидному человеку, как я, известному в городе коммерсанту, жить в берестяной хижине?
- Но жили же мы в кладовке.
-- Не жили, а только приходили ночевать.
- И здесь тоже будем только ночевать. И вот мы поселились в берестяной избушке, которая словно заранее знала, что дядя не будет сюда приглашать гостей, и спряталась в кустах от всякого нескромного взгляда.
- В конце концов, - сказал дядя, - Робинзон Кру-зо тоже жил в такой хижине на своем необитаемом острове. А он был вполне порядочный человек и по занятиям, насколько помню, тоже коммерсант.
- А как вы считаете, - спросил я дядю, - хорошо с нами поступил этот старичок, которого вы из уважения называли мыслителем?
- Он, кажется, и в самом деле мыслитель. И виноват не он, а я. Не нужно было так громко храпеть. А здесь, в этой комнате, можно храпеть сколько угодно. Здесь не так плохо, мальчик. Посмотри, нет ли гладкой доски, на которой я бы мог утюжить свои брюки и сорочку?
- А как мне поступать, если я встречу этого старичка-мыслителя? Здороваться с ним или нет?
- Непременно здороваться,-сказал дядя.-Солидные деловые люди никогда не ведут себя, как базарные торговки. Ты должен не показать виду, что сер--дишься. Воспитанность и вежливость-это то, что я ценю выше всего на свете.
Нет, выше всего на свете слепой ценил не вежливость и воспитанность, а аккуратность. Собирая и укладывая в Чите свои вещи, он не забыл положить в саквояж утюг. И вот мы еще не успели поселиться и освоиться в берестяном домике, как он попросил меня затопить старую, покрытую ржавчиной железную печку, чтобы согреть утюг.
Из берестяной хижины он каждый раз выходил на прогулку в тщательно выутюженных брюках, в панаме и в галстуке бабочкой.
Вокруг нас и рядом не было никаких соседей, кроме высоких сосен, елей и лиственниц. Но этим соседям не мешал дядин храп, который будил меня по ночам, давая возможность видеть маленькое оконце, полное звезд, весело подмигивающих мне с лесного неба.
Лес иногда беседовал со мной, когда дядя уходил на прогулку, трогая концом своей палки тропу, уже успевшую подружиться с его ногами, обутыми в длинноносые, желтые, модные тогда ботинки-джимми.
Чтение было самое подходящее занятие для подростка, как я, поселившегося в сшитой из бересты, всеми заброшенной хижине. Из раскрытой книги со мной разговаривал сам Геккльбери Финн, плывший на плоту по огромной реке. Я воображал себя не только Геккльбери Финном, но я рекой, по которой он плыл.
Здесь поблизости не было большой реки, но здесь был лес, и в его тишине было столько недоговоренного и недосказанного, сколько не могла бы досказать ни одна книга.
- Мальчик, - говорил мне слепой, когда, согрев утюг, гладил свои сорочки,-здесь мы дышим свежим воздухом бесплатно. Но я не тот человек, который любит пользоваться бесплатными услугами. Когда мы будем уезжать отсюда домой, я положу конверт с деньгами где-нибудь в углу хижины, в незаметном для постороннего глаза месте. Может, вернется хозяин хижины и узнает, что здесь жили, пользуясь его кровом, порядочные и интеллигентные люди.
- Старичок, сдававший нам кладовку, тоже интел- лигентный человек.
- Я не могу его осуждать, - заступился за старичка дядя. - Он крупный, но пока еще неизвестный мыслитель. А мой храп мешал ему размышлять. Рассуждая и осуждая, мальчик, всегда надо думать прежде < не о себе, а о других. Мы с тобой, по-видимому, мешали старичку, и он, тщательно взвесив все обстоятельства, повесил на дверях замок. Замок этот слишком велик. Он мог бы повесить и поменьше, все равно мы не стали бы его открывать и тихо взяли бы свои вещи и ушли. Никогда нельзя быть лишним, мальчик. А мы-то и были лишними. Здесь мы не являемся лишними и никому не мешаем.
Дядя все больше и больше уделял внимания своему туалету. Со дня на день должна была приехать иркутская певица Черноокова-Окская.
Но стоило дяде уйти и мне остаться одному в хижине, как я всякий раз начинал читать огромную книгу, в которую превращался лес. Вернее, я еще не читал, а только учился читать и понимать, что говорил лес. Лес, по-видимому, много знал о моем дяде и еще больше о старичке, повесившем замок, чтобы не дать нам ночевать там, где мы ночевали.
Откуда лес так много знал об этих двух людях - о слепом, воображавшем себя крупным дельцом и коммерсантом, и о старичке, бывшем преподавателе логики и географии, вообразившем себя мыслителем и пытавшемся доказать, что у вещей нет никакой сущности?
Лес тоже был философ, и на мой вопрос - прав ли старичок и действительно ли у вещей нет никакой сущности?-ответил паузой, дав мне понять, что никогда нельзя торопиться с ответом и пусть старичок хорошенько подумает и найдет доказательства, что никакой сущности нет и ее придумали досужие люди.
Лес и я. Нас двое и еще хижина, сшитая из бересты. И конечно, я только воображал, что лес беседует со мной, но иногда мне в самом деле казалось, что я слышу его голос. Голос у леса был женский и чуточку похожий на голос Чернооковой-Окской, отделившийся от нее, жившей в Иркутске, и прятавшейся в плоской пластинке, пока пластинка не начинала вертеться. Что-то в голосе леса было громкое и одновременно тихое-тихое, переходящее в шепот. И почему лес так подружился со мной? Про это спросите у него.
13
Дядя вернулся с прогулки взволнованный и возбужденный и попросил меня поскорее затопить железную печку, И только печка нагрелась, он поставил на нее утюг, а затем стал гладить свои брюки.
Слепой долго молчал, прислушиваясь к тишине, и на лице его играло странное выражение, которое появлялось только тогда, когда он шел к себе в контору.
- Что случилось? - спросил я.
- Ты еще спрашиваешь, что случилось? Случилось то, что мы давно с тобой ждем. Сегодня приехала Черноокова-Окская.
- Вы видели ее?
- Если бы я мог видеть. Я слышал ее голос.
- Она пела?
- Нет. Разговаривала, по-видимому, с молодым человеком, когда шла со станции. Этот молодой человек нес ее багаж.
- Наверное, ее муж?
- Сомневаюсь,-сказал дядя.-Мужья никогда так почтительно не разговаривают с женами, если даже жены знамениты, как Черноокова-Окская.
- А у вещей есть сущность? - спросил я дядю без всякой связи с тем, о чем мы только что говорили.
- Какие глупости ты говоришь, мальчик! Какое дело красивой и к тому же знаменитой женщине до таких пустяков - есть ли сущность у чужих, не принадлежащих ей вещей. Ее интересуют только ее вещи.
Дядя долго занимался туалетом. Он побрился безопасной бритвой, и теперь от него пахло вежеталем и одеколоном.
- Ты бы, мальчик, тоже принял надлежащий вид, чтобы все думали, что ты работаешь в моей конторе и я тебя взял с собой для мелких услуг.
Черноокову-Окскую мы увидели возле дачи, которую она сняла. Все сразу вдруг заспешило, как на вокзале перед посадкой в поезд, а потом приняло надлежащий вид. Дача, палисадник и сосна-все сразу превратилось в фон для портрета Чернооковой-Окской, который создавала на наших глазах сама действительность, имевшая среди всех прочих занятий и профессию художника.
Как на хорошем портрете, Черноокова казалась больше, чем дача и чем лес, и только небо над головой напоминало, что еще не была готова рама, чтобы одеть и замкнуть эту картину.
Сердце мое громко стучало. И я, забыв о дяде, смотрел, вытаращив глаза, на высокую узколицую женщину в платье, обтекавшем ее тело, словно это было не платье, а ручей с отразившимся в нем облаком.
Ручей, превратившийся в платье певицы, струился и, казалось, тихо журчал. Не знаю-заметил ли это дядя. Он вдруг снял свою шляпу и, величественно поклонившись, сказал:
- Добрый день, сударыня.
После долгой, слишком долгой паузы, во время которой у меня чуть не выскочило сердце, Черноокова-Окская ответила:
- Добрый день.
Она ли это произнесла своим речным, лесным, словно аукающим в роще голосом, или это произнесло утро за ее спиной, вдруг ставшее синим-синим, как окно, где вместо стекол играли волны?
- С приездом,-сказал дядя и снова приподнял свою панаму.
- Благодарю вас, - улыбнулась Черноокова-Окская.
И оттого, что она это сказала, мое тело охватил одновременно озноб и жар. И мне казалось, что слева от Чернооковой-Окской ночь, а справа утро, и эти два разных времени суток оказались рядом с ней, словно на картине.
Слепой не видел всего того, что творилось наяву, словно явь уже стала сном, но он почувствовал то же, что и я, и рука, которой он приподнял панаму, стала слегка дрожать.
Дрожь охватила и землю, на которой мы стояли. Земля, казалось, превратилась в льдину, которую несет куда-то осенняя река. Но вокруг была не осень, вокруг было лето, но со всем окружающим что-то творилось, все стремилось превратиться в декорацию, в фон, чтобы сильнее выделять фигуру Чернооковой-Окской.
- У вас в горле поселилась волшебная птица, и она поет за вас, - произнес тихо мой дядя и еще раз приподнял шляпу,
- Уж не ангину ли вы называете волшебной птицей?-сказала Черноокова-Окская.-Я так боюсь ангины, чтобы не потерять голос!
- Голос, - сказал дядя, - дивный ваш голос. Надеюсь, мы услышим его в курзале. Рассчитываю, что вы дадите здесь, на курорте, хотя бы один концерт.
- Я приехала отдохнуть от концертов,-сказала певица и зевнула, давая понять, что разговор окончен.
Но мой слепой родственник не видел зевка, и мне пришлось дернуть его за рукав.
И тут случилось то, что может случиться только на сцене. Черноокова-Окская повернулась к нам спиной, повернулась так театрально, а затем стала удаляться. Она не шла, как ходят все, а именно удалялась, еле касаясь земли, и лес, выскочив из-за забора, как внезапная и услужливая декорация, скрыл ее от нас.
А слепой все еще стоял, опираясь одной рукой на трость, а другой придерживая панаму, словно находился в театре и ждал, когда снова подымется занавес.
Дядя стоял и ждал, но случай, только что проявивший такую доброту и щедрость, не пожелал повторить чудо. Черноокова-Окская ушла к себе в дом.
- Она все-таки ушла?
- Ушла,-ответил я.
- Почему она ушла?
- Мало ли, - сказал я, - может быть, у ней заболел живот.
-Мальчик!-крикнул дядя.-У тебя жалкое и грубое гимназическое воображение. Она ушла по другой, более высокой причине. Может, ей хотелось помечтать одной или полежать на кушетке с книжкой.
С тех пор мы с дядей стали приходить на поляну и ждать, когда выйдет певица и лес отодвинется в сторону вместе с оградой, чтобы стать фоном на этом прекрасном портрете.
Но антракт, если это можно считать антрактом, слишком затянулся, Окская не появлялась.. Из домика иногда долетал ее голос, и мы прислушивались к словам, которые она пела:
Меня несут к тебе волны и сны,
А между нами зимы, версты, снега...
А на самом деле между нами не было ни зим, ни верст, ни снегов, а всего только дощатая калитка, но слепой, как и я, понимал, что она все же была далеко и что нам нельзя открыть эту калитку, чтобы превратить даль в близь.
Все остальное время, в сущности, было подготовкой к этим волшебно растянувшимся минутам, которые мы с дядей проводили на поляне, все еще безнадежно ожидая, что лес отодвинется, калитка раскроется и к нам навстречу выйдет певица в струящемся своем речном платье,-в синем, как утро, платье, в котором будут плавать живые рыбы и еще более живые облака.
Но калитка открывалась редко, а когда певица выходила, она почему-то не замечала нас, словно мы с дядей стали невидимками.
- Здравствуйте, сударыня, - говорил дядя.
Но то ли он говорил слишком тихо, то ли певица была слишком занята своими мыслями, ее ответ не долетал до нас, а сливался с тишиной леса, который тоже откуда-то догадался, что Черноокова-Окская - необыкновенная и знаменитая женщина, и всякий раз торопился спрятать ее от нас.
Дядя почему-то думал, что она так себя вела потому, что обратила внимание на недостаточно выутюженные его брюки и на мой неряшливый вид.
Он каждый раз требовал, чтобы я описал Черноокову-Окскую, ее прическу, глаза, рот и платье, и однажды, заслушавшись меня, чуть не прожег утюгом свои чесучовые брюки.
- Обожди, обожди, мальчик. Ты говоришь, что ее платье играет, словно оно сшито не из ткани, а из обрезков неба и воды?
- Да, она как утро, и в этом прозрачном утре уже плавают живые рыбы и настоящие облака.
- А глаза?
- В глазах ее грусть. Уж не потеряла ли она недавно близкого человека? И приехала сюда в Олентуй немножко рассеяться?
- В твоем предположении есть свой резон. Ведь она поселилась одна?
- На этот вопрос трудно ответить. Местность ведет себя как сцена. И стоит только Окской выйти, как ее спешит спрятать лесок или роща, стоящие на карауле возле домика, который она сняла.
- Они сторожат ее красоту.
- А вы не боитесь,-спросил я дядю,-если она от кого-нибудь узнает, что мы живем в этом обветшавшем домике, сшитом из бересты?
- Я мальчишка,-говорил о себе старичок.-Мне всего три года и плюс семьдесят. И того семьдесят три, если я не разучился считать.
Он старик, думал я. Ему семьдесят три года. И в моих предутренних снах мне стал сниться дом старичка, одновременно дом, с крышей, дверью, и альбом с серебряной застежкой, в который я всякий раз входил, как входят в дом.
У меня всегда были загадочные отношения с прошлым, и стоило мне начать перелистывать какой-нибудь старинный журнал с портретом знаменитого борца-чемпиона, напрягшего, как гора, свои чугунные мускулы, или лицо бельгийской королевы, или слона, лениво вошедшего в объектив фотоаппарата, и мои чувства начинали обманывать меня, словно я уже оказался в другом измерении.
Старичок-географ, несомненно, был выходцем из другого измерения. В нем было нечто общее с теми названиями станций и городов, которые тщетно зовут нас куда-то вдаль своими красивыми, звучными именами с географической карты.
Слово "Олентуй" тоже звучало красиво, и старичок договорился с моим дядей, что тоже поедет вместе с нами и на паях снимет с нами там одно просторное, светлое помещение, чтобы пользоваться нашим обществом.
Финансовая операция, по-видимому, оказалась не слишком удачной, и мне дядя сообщил под величайшим секретом, что он договорился со старичком-географом. Старичок "располагает средствами", снимет комнату с кладовкой, в комнате будет жить географ, а мы с дядей в удобной, вполне приличной кладовке, тоже комнате, но без окна. Но об этом не должна знать ни одна душа. Финансовая неудача заставила дядю, известного делового человека, временно отказывать себе в кое-каких удобствах, чтобы иметь возможность дышать чистым воздухом, пить целебную воду из олентуйского источника и прогуливаться на виду у самого фешенебельного общества.
Дядя любил это слово "фешенебельный" и употреблял его кстати и некстати.
Старичок-географ, чтобы не опоздать на поезд, приехал за четыре часа до отхода поезда на вокзал с большим чемоданом из крокодиловой кожи, а мы - всего за час, да и то потому, что дядя перестал доверять своим старинным карманным часам, после того как они побывали в ремонте у часовщика.
Увидев нас, старичок обрадовался и сказал:
- Я подросток. Мне всего восемьдесят лет.
- Вчера вам было семьдесят три,-возразил ему мой дядя.-Неужели, пока вы сидели на вокзале, прошло семь лет?
- Вполне возможно,-сказал старичок.-Но, несмотря на годы, я чувствую себя юношей.
Вскоре подошел поезд. Старичок стал волноваться, что поезд уйдет без нас и он останется на платформе со своим огромным желтым чемоданом из крокодиловой кожи.
Началась посадка.
Старичок страшно заторопился и, расталкивая всех, вскочил на подножку вагона, оттолкнув какую-то женщину с ребенком.
Дядя этого не видел, но я ему описал кратко и выразительно.
- Существует такая болезнь, - сказал мне тихо дядя.
- Какая?
- Дорожная лихорадка. Географ болеет этой болезнью и поэтому очень спешит,-сказал мне тихо дядя.
- А эта болезнь очень опасная?-спросил я.
- Не думаю,-ответил дядя.-Тем более мой приятель домосед и ездит очень редко. А в спокойных домашних условиях эта болезнь не дает о себе знать.
Только мы сели в вагон и тронулся поезд, как уже старичок-географ стал беспокоиться, сумеет ли он выйти со своим чемоданом на остановке Олентуй, где поезд стоит всего две или три минуты, или он, несчастный пассажир, останется и поедет дальше навстречу совсем ненужному и опасному для его здоровья пространству.
Старичок беспокоился только о себе и о своем длинном желтом чемодане, но о нас он не думал, хотя один из нас был слеп и, прежде чем сделать шаг, должен был потрогать концом палки, нет ли каких-либо препятствий на пути к выходу из вагона. А препятствий было сколько угодно, везле лежали баулы, мешки и чемоданы, которым не хватило места на багажных полках.
Дядя спросил своего заболевшего дорожной лихорадкой приятеля, всегда ли он проявляет в дороге столько ненужного и даже вредного для здоровья беспокойства.
Старичок принял интеллигентный вид, снял пенсне, протер его стекла носовым платком и тихим, вежливым голосом сказал:
- Из-за этой дорожной лихорадки я провел все годы не выезжая никуда из Читы. Но ведь великий французский писатель Жюль Берн тоже просидел всю жизнь в Париже, описывая далекие страны и экзотические нравы, изучая их по книгам.
- Значит, великий писатель Жюль Верн тоже страдал дорожной лихорадкой?
- По-видимому, да. Только этим можно объяснить постоянное пребывание его на одном и том же месте. Но свое домоседство он сумел совместить с интересом к географии и путешествиям.
Я взглянул на старичка и подумал, что он необыкновенный человек, раз болеет той же болезнью, какой болел Жюль Берн.
- А как же вы отважились ехать в Олентуй?- спросил дядя.
- Я сам удивляюсь,-сказал задумчиво старичок,-что решился на такую авантюру, имея за спиной восемьдесят семь лет.
- Вам же семьдесят три. Вы всегда это говорили.
- Время-таинственная категория, всегдашняя загадка для ума. А у меня, как видите, особые взаимоотношения с временем. Хотя по паспорту мне всего семьдесят три года, но чувства мои говорят, что мне гораздо больше.
Дядя не стал спорить со своим приятелем, а в знак согласия только кивал головой.
- Всем великим людям,-сказал не без важности старичок,-свойственны недостатки. Жюль Верн боялся пространства и времени, а Дарвин последние годы своей жизни провел отшельником на ферме в Дауне, боясь встречаться с людьми. А восьмидесятилетний Лев Толстой бежал от семьи и умер на первой случайной станции.
Я с интересом выслушал эти слова и подумал, что, возможно, старичок почти так же велик, как Жюль Верн, Дарвин и Толстой, но далеко не все об этом знают.
В это время в вагон вошел проводник и сказал:
-- Следующая остановка - Олентуй.
12
Дядя, пахнущий одеколоном и вежеталем, в белой панаме и в тщательно выутюженных чесучовых брюках, вышел на утреннюю прогулку,
Видя его с сигарой во рту и с тростью и принимая его за крупного дельца, никто не подозревал, что он вместе со мной жил в кладовке, которую нам сдавал приехавший с нами старичок-географ. Сам старичок снял для себя светлое помещение, пахнущее свежевыструганными сосновыми досками. Он уже не вел с дядей разговоры о времени, не философствовал, а только спрашивал слепого: почему он по ночам так громко храпит?
- Ваш храп проникает сквозь стену дома и будит меня. У меня очень чуткий сон.
- Извините. В следующий раз постараюсь не храпеть.
Мне дядя объяснил, что из-за неудачной финансовой операции нам приходится отказывать себе во всем: жить в кладовке, скрывая от всех свое местопребывание, а в курзале есть одно первое, по большей части бульон, ссылаясь на рекомендованную врачом строгую диету.
Старичок менялся на наших глазах. Он очень быстро окреп, посвежел, и на его щеках теперь играл почти детский румянец. От дяди я знал, что старичок был мыслителем, хотя еще неизвестным. Он один на всем свете знал, что такое время, и, кроме того, он знал много об окружающих нас вещах и явлениях и писал специальный научный труд.
Старичок отличался завидным аппетитом и хранил в кладовке, которую он нам сдал для жилья, большой круг копченой колбасы, ветчину и кусок голландского сыра.
Я подолгу не мог заснуть, вдыхая все эти аппетитные запахи, так как за весь день мы съедали с дядей по тарелке бульона и по стакану простокваши.
Иногда мне казалось, что старичок нарочно хранил столько продуктов в кладовке, чтобы соблазнить нас С дядей на какой-нибудь сомнительный поступок.
В середине дня иногда старичок снисходил до разговора с дядей и даже со мной.
- Что такое сосна? - спрашивал он меня или дядю.
- Сосна-это дерево,-отвечал я..
- А что такое дерево?
- Дерево-это крупное долголетнее растение.
- А что такое растение?
- Растение... Растение...-повторял я и терялся от смущения.
- Нужно смотреть в корень вещей, - назидательно говорил старичок.-А корни вещей находятся в нашей голове,
Я охотно отвечал на вопросы, которые любил задавать старичок, все еще надеясь, что он угостит меня за удачный ответ копченой колбасой или голландским сыром.
Старичку, по-видимому, нравилось меня экзаменовать, но он задавал очень странные вопросы, а отвечать на них, казалось мне, было легко, но легкость эта была обманчива, и я убеждался, что на них невозможно ответить.
- Что такое костюм? - спрашивал он меня.
- Костюм - это одежда.
- А что такое одежда?
- Одежда? Это такая вещь, которую люди надевают на себя, чтобы не быть голыми, - ответил я, ду-Ная, что старичок похвалит меня за мой ответ,
Старичок усмехнулся:
- Это не ответ. Костюм это часть человека. Посмотри на своего дядю. Если снять с него панаму, чесучовые брюки и пиджак и оставить его в нижнем белье и заставить прогуляться по главной аллее или возле курзала, где гуляют нарядные дамы,-что было бы?
- Ничего.
- А что означает слово "ничего"?
После вопросов старичка, которого дядя называл "мыслителем", я чувствовал себя так, словно стоял на людном месте в нижнем белье.
Вскоре между нами и старичком возник острый конфликт. Причиной конфликта был мой аппетит. Съедали мы в курзале, как я уже упоминал, всего по тарелке супа, а на второе иногда брали простоквашу. И по вечерам я просто не мог глядеть на полки кладовой, где лежали сыр и копченые колбасы, принадлежащие старичку.
Однажды, когда дядя прогуливался возле курзала и посматривал своими дымчатыми стеклами пенсне на всех встречных, я не выдержал и перочинным ножиком отрезал тоненький ломтик варшавской колбасы.
Неслыханное событие произошло у меня во рту. Казалось, колбаса была волшебной, она медленно таяла, и я не удержался, отрезал еще один тоненький кружок, затем положил колбасу на то место, где она лежала, и посмотрел-заметно ли было, что я отрезал два ломтика.
Старичок видел все словно сквозь стены. Утром он описал дяде мой поступок и заявил:
- Если это повторится, то я закрою кладовую на замок, а вам предоставляю право искать другое помещение.
Когда старичок вышел, дядя снял пенсне, тщательно протер его суконкой, надел на нос и посмотрел на меня:
- Что же это, мальчик, а? Мы же с тобой порядочные люди, и, кроме этого, нам прописана врачом строгая диета, как же ты мог нарушить предписание врача и оскорбить мои чувства таким непоследовательным и сомнительным поступком?
- Я больше не буду,- покаялся я.- Но откуда старичок догадался? Ломтик, который я отрезал, был не толще почтовой марки.
- Великие люди по большей части бывают очень наблюдательны.
- А разве наш старичок великий человек?
- В этом я никогда не сомневался. Он мыслитель и пишет труд о сущности вещей.
- А у вещей есть сущность? - спросил я дядю.
- Я тоже считал, что есть, но старичок в своем труде доказывает, что никакой сущности нет. Он мне сказал, что, если ему это удастся доказать в своем труде, он произведет переворот в человеческом мышлении.
Однажды, вернувшись с прогулки, мы обнаружили на дверях кладовки большой тяжелый замок. Дядя, не доверяя мне, сам проверил и убедился, что в кладовку не попасть.
Рядом с замком, прижатая к дверям кнопкой, торчала записка. Я прочел ее вслух. Старичок извинялся и просил нас поискать другое помещение, так как ему не дает спать дядин храп и беспокойство за полную сохранность своих продуктов.
Дядя оставил меня стоять на месте возле закрытых дверей кладовки, а сам пошел в помещение-поговорить со старичком.
Вышел он не один, а в сопровождении мыслителя. Старичок открыл ключом замок и молча отдал нам наши вещи: чемодан, два мешка, набитых сеном и заменявших нам матрацы и одеяла. Потом вежливо приподнял свою соломенную шляпу и сказал тихим, приятным голосом:
- Доброго пути.
Что нам оставалось? Идти на станцию и покупать билет? Но дядя отверг это предложение.
- Из достоверных источников, мальчик, я узнал, что на днях сюда приезжает отдыхать знаменитая певица Черноокова-Окская. Было бы крайне прискорбно уехать, не увидев ее.
Тогда я предложил дяде поселиться в лесу, в полукилометровом расстоянии от курорта. Там стояла заброшенная избушка, сшитая из бересты. Она, по-видимому, никому не принадлежала.
- Мальчик,-сказал дядя,-не много ли ты берешь на себя? Удобно ли такому солидному человеку, как я, известному в городе коммерсанту, жить в берестяной хижине?
- Но жили же мы в кладовке.
-- Не жили, а только приходили ночевать.
- И здесь тоже будем только ночевать. И вот мы поселились в берестяной избушке, которая словно заранее знала, что дядя не будет сюда приглашать гостей, и спряталась в кустах от всякого нескромного взгляда.
- В конце концов, - сказал дядя, - Робинзон Кру-зо тоже жил в такой хижине на своем необитаемом острове. А он был вполне порядочный человек и по занятиям, насколько помню, тоже коммерсант.
- А как вы считаете, - спросил я дядю, - хорошо с нами поступил этот старичок, которого вы из уважения называли мыслителем?
- Он, кажется, и в самом деле мыслитель. И виноват не он, а я. Не нужно было так громко храпеть. А здесь, в этой комнате, можно храпеть сколько угодно. Здесь не так плохо, мальчик. Посмотри, нет ли гладкой доски, на которой я бы мог утюжить свои брюки и сорочку?
- А как мне поступать, если я встречу этого старичка-мыслителя? Здороваться с ним или нет?
- Непременно здороваться,-сказал дядя.-Солидные деловые люди никогда не ведут себя, как базарные торговки. Ты должен не показать виду, что сер--дишься. Воспитанность и вежливость-это то, что я ценю выше всего на свете.
Нет, выше всего на свете слепой ценил не вежливость и воспитанность, а аккуратность. Собирая и укладывая в Чите свои вещи, он не забыл положить в саквояж утюг. И вот мы еще не успели поселиться и освоиться в берестяном домике, как он попросил меня затопить старую, покрытую ржавчиной железную печку, чтобы согреть утюг.
Из берестяной хижины он каждый раз выходил на прогулку в тщательно выутюженных брюках, в панаме и в галстуке бабочкой.
Вокруг нас и рядом не было никаких соседей, кроме высоких сосен, елей и лиственниц. Но этим соседям не мешал дядин храп, который будил меня по ночам, давая возможность видеть маленькое оконце, полное звезд, весело подмигивающих мне с лесного неба.
Лес иногда беседовал со мной, когда дядя уходил на прогулку, трогая концом своей палки тропу, уже успевшую подружиться с его ногами, обутыми в длинноносые, желтые, модные тогда ботинки-джимми.
Чтение было самое подходящее занятие для подростка, как я, поселившегося в сшитой из бересты, всеми заброшенной хижине. Из раскрытой книги со мной разговаривал сам Геккльбери Финн, плывший на плоту по огромной реке. Я воображал себя не только Геккльбери Финном, но я рекой, по которой он плыл.
Здесь поблизости не было большой реки, но здесь был лес, и в его тишине было столько недоговоренного и недосказанного, сколько не могла бы досказать ни одна книга.
- Мальчик, - говорил мне слепой, когда, согрев утюг, гладил свои сорочки,-здесь мы дышим свежим воздухом бесплатно. Но я не тот человек, который любит пользоваться бесплатными услугами. Когда мы будем уезжать отсюда домой, я положу конверт с деньгами где-нибудь в углу хижины, в незаметном для постороннего глаза месте. Может, вернется хозяин хижины и узнает, что здесь жили, пользуясь его кровом, порядочные и интеллигентные люди.
- Старичок, сдававший нам кладовку, тоже интел- лигентный человек.
- Я не могу его осуждать, - заступился за старичка дядя. - Он крупный, но пока еще неизвестный мыслитель. А мой храп мешал ему размышлять. Рассуждая и осуждая, мальчик, всегда надо думать прежде < не о себе, а о других. Мы с тобой, по-видимому, мешали старичку, и он, тщательно взвесив все обстоятельства, повесил на дверях замок. Замок этот слишком велик. Он мог бы повесить и поменьше, все равно мы не стали бы его открывать и тихо взяли бы свои вещи и ушли. Никогда нельзя быть лишним, мальчик. А мы-то и были лишними. Здесь мы не являемся лишними и никому не мешаем.
Дядя все больше и больше уделял внимания своему туалету. Со дня на день должна была приехать иркутская певица Черноокова-Окская.
Но стоило дяде уйти и мне остаться одному в хижине, как я всякий раз начинал читать огромную книгу, в которую превращался лес. Вернее, я еще не читал, а только учился читать и понимать, что говорил лес. Лес, по-видимому, много знал о моем дяде и еще больше о старичке, повесившем замок, чтобы не дать нам ночевать там, где мы ночевали.
Откуда лес так много знал об этих двух людях - о слепом, воображавшем себя крупным дельцом и коммерсантом, и о старичке, бывшем преподавателе логики и географии, вообразившем себя мыслителем и пытавшемся доказать, что у вещей нет никакой сущности?
Лес тоже был философ, и на мой вопрос - прав ли старичок и действительно ли у вещей нет никакой сущности?-ответил паузой, дав мне понять, что никогда нельзя торопиться с ответом и пусть старичок хорошенько подумает и найдет доказательства, что никакой сущности нет и ее придумали досужие люди.
Лес и я. Нас двое и еще хижина, сшитая из бересты. И конечно, я только воображал, что лес беседует со мной, но иногда мне в самом деле казалось, что я слышу его голос. Голос у леса был женский и чуточку похожий на голос Чернооковой-Окской, отделившийся от нее, жившей в Иркутске, и прятавшейся в плоской пластинке, пока пластинка не начинала вертеться. Что-то в голосе леса было громкое и одновременно тихое-тихое, переходящее в шепот. И почему лес так подружился со мной? Про это спросите у него.
13
Дядя вернулся с прогулки взволнованный и возбужденный и попросил меня поскорее затопить железную печку, И только печка нагрелась, он поставил на нее утюг, а затем стал гладить свои брюки.
Слепой долго молчал, прислушиваясь к тишине, и на лице его играло странное выражение, которое появлялось только тогда, когда он шел к себе в контору.
- Что случилось? - спросил я.
- Ты еще спрашиваешь, что случилось? Случилось то, что мы давно с тобой ждем. Сегодня приехала Черноокова-Окская.
- Вы видели ее?
- Если бы я мог видеть. Я слышал ее голос.
- Она пела?
- Нет. Разговаривала, по-видимому, с молодым человеком, когда шла со станции. Этот молодой человек нес ее багаж.
- Наверное, ее муж?
- Сомневаюсь,-сказал дядя.-Мужья никогда так почтительно не разговаривают с женами, если даже жены знамениты, как Черноокова-Окская.
- А у вещей есть сущность? - спросил я дядю без всякой связи с тем, о чем мы только что говорили.
- Какие глупости ты говоришь, мальчик! Какое дело красивой и к тому же знаменитой женщине до таких пустяков - есть ли сущность у чужих, не принадлежащих ей вещей. Ее интересуют только ее вещи.
Дядя долго занимался туалетом. Он побрился безопасной бритвой, и теперь от него пахло вежеталем и одеколоном.
- Ты бы, мальчик, тоже принял надлежащий вид, чтобы все думали, что ты работаешь в моей конторе и я тебя взял с собой для мелких услуг.
Черноокову-Окскую мы увидели возле дачи, которую она сняла. Все сразу вдруг заспешило, как на вокзале перед посадкой в поезд, а потом приняло надлежащий вид. Дача, палисадник и сосна-все сразу превратилось в фон для портрета Чернооковой-Окской, который создавала на наших глазах сама действительность, имевшая среди всех прочих занятий и профессию художника.
Как на хорошем портрете, Черноокова казалась больше, чем дача и чем лес, и только небо над головой напоминало, что еще не была готова рама, чтобы одеть и замкнуть эту картину.
Сердце мое громко стучало. И я, забыв о дяде, смотрел, вытаращив глаза, на высокую узколицую женщину в платье, обтекавшем ее тело, словно это было не платье, а ручей с отразившимся в нем облаком.
Ручей, превратившийся в платье певицы, струился и, казалось, тихо журчал. Не знаю-заметил ли это дядя. Он вдруг снял свою шляпу и, величественно поклонившись, сказал:
- Добрый день, сударыня.
После долгой, слишком долгой паузы, во время которой у меня чуть не выскочило сердце, Черноокова-Окская ответила:
- Добрый день.
Она ли это произнесла своим речным, лесным, словно аукающим в роще голосом, или это произнесло утро за ее спиной, вдруг ставшее синим-синим, как окно, где вместо стекол играли волны?
- С приездом,-сказал дядя и снова приподнял свою панаму.
- Благодарю вас, - улыбнулась Черноокова-Окская.
И оттого, что она это сказала, мое тело охватил одновременно озноб и жар. И мне казалось, что слева от Чернооковой-Окской ночь, а справа утро, и эти два разных времени суток оказались рядом с ней, словно на картине.
Слепой не видел всего того, что творилось наяву, словно явь уже стала сном, но он почувствовал то же, что и я, и рука, которой он приподнял панаму, стала слегка дрожать.
Дрожь охватила и землю, на которой мы стояли. Земля, казалось, превратилась в льдину, которую несет куда-то осенняя река. Но вокруг была не осень, вокруг было лето, но со всем окружающим что-то творилось, все стремилось превратиться в декорацию, в фон, чтобы сильнее выделять фигуру Чернооковой-Окской.
- У вас в горле поселилась волшебная птица, и она поет за вас, - произнес тихо мой дядя и еще раз приподнял шляпу,
- Уж не ангину ли вы называете волшебной птицей?-сказала Черноокова-Окская.-Я так боюсь ангины, чтобы не потерять голос!
- Голос, - сказал дядя, - дивный ваш голос. Надеюсь, мы услышим его в курзале. Рассчитываю, что вы дадите здесь, на курорте, хотя бы один концерт.
- Я приехала отдохнуть от концертов,-сказала певица и зевнула, давая понять, что разговор окончен.
Но мой слепой родственник не видел зевка, и мне пришлось дернуть его за рукав.
И тут случилось то, что может случиться только на сцене. Черноокова-Окская повернулась к нам спиной, повернулась так театрально, а затем стала удаляться. Она не шла, как ходят все, а именно удалялась, еле касаясь земли, и лес, выскочив из-за забора, как внезапная и услужливая декорация, скрыл ее от нас.
А слепой все еще стоял, опираясь одной рукой на трость, а другой придерживая панаму, словно находился в театре и ждал, когда снова подымется занавес.
Дядя стоял и ждал, но случай, только что проявивший такую доброту и щедрость, не пожелал повторить чудо. Черноокова-Окская ушла к себе в дом.
- Она все-таки ушла?
- Ушла,-ответил я.
- Почему она ушла?
- Мало ли, - сказал я, - может быть, у ней заболел живот.
-Мальчик!-крикнул дядя.-У тебя жалкое и грубое гимназическое воображение. Она ушла по другой, более высокой причине. Может, ей хотелось помечтать одной или полежать на кушетке с книжкой.
С тех пор мы с дядей стали приходить на поляну и ждать, когда выйдет певица и лес отодвинется в сторону вместе с оградой, чтобы стать фоном на этом прекрасном портрете.
Но антракт, если это можно считать антрактом, слишком затянулся, Окская не появлялась.. Из домика иногда долетал ее голос, и мы прислушивались к словам, которые она пела:
Меня несут к тебе волны и сны,
А между нами зимы, версты, снега...
А на самом деле между нами не было ни зим, ни верст, ни снегов, а всего только дощатая калитка, но слепой, как и я, понимал, что она все же была далеко и что нам нельзя открыть эту калитку, чтобы превратить даль в близь.
Все остальное время, в сущности, было подготовкой к этим волшебно растянувшимся минутам, которые мы с дядей проводили на поляне, все еще безнадежно ожидая, что лес отодвинется, калитка раскроется и к нам навстречу выйдет певица в струящемся своем речном платье,-в синем, как утро, платье, в котором будут плавать живые рыбы и еще более живые облака.
Но калитка открывалась редко, а когда певица выходила, она почему-то не замечала нас, словно мы с дядей стали невидимками.
- Здравствуйте, сударыня, - говорил дядя.
Но то ли он говорил слишком тихо, то ли певица была слишком занята своими мыслями, ее ответ не долетал до нас, а сливался с тишиной леса, который тоже откуда-то догадался, что Черноокова-Окская - необыкновенная и знаменитая женщина, и всякий раз торопился спрятать ее от нас.
Дядя почему-то думал, что она так себя вела потому, что обратила внимание на недостаточно выутюженные его брюки и на мой неряшливый вид.
Он каждый раз требовал, чтобы я описал Черноокову-Окскую, ее прическу, глаза, рот и платье, и однажды, заслушавшись меня, чуть не прожег утюгом свои чесучовые брюки.
- Обожди, обожди, мальчик. Ты говоришь, что ее платье играет, словно оно сшито не из ткани, а из обрезков неба и воды?
- Да, она как утро, и в этом прозрачном утре уже плавают живые рыбы и настоящие облака.
- А глаза?
- В глазах ее грусть. Уж не потеряла ли она недавно близкого человека? И приехала сюда в Олентуй немножко рассеяться?
- В твоем предположении есть свой резон. Ведь она поселилась одна?
- На этот вопрос трудно ответить. Местность ведет себя как сцена. И стоит только Окской выйти, как ее спешит спрятать лесок или роща, стоящие на карауле возле домика, который она сняла.
- Они сторожат ее красоту.
- А вы не боитесь,-спросил я дядю,-если она от кого-нибудь узнает, что мы живем в этом обветшавшем домике, сшитом из бересты?