В его глазах с прищуром играли горячие огоньки.
-- Да, хорошо, -- сдержанно отвечал я, испытывая двойственность своего положения. Что-то кощунственное и постыдное, казалось, было в том, что слушал эти речи, зная, что мне больше не суждено здесь служить. Ведь во внутреннем кармане моей шинели, которая висела в коридоре, лежал рапорт!
Марина Антоновна, появившись из кухни с алюминиевым чайником в руках, пригласила к столу.
Пили чай с вареньем и рассыпчатым печеньем, приготовленным хозяйкой. Она пекла его недавно, потому что таявшие во рту сдобные ванильные медальки хранили еще пыл духовки. Она не назойливо, но внимательно угощала меня. Молозов пил янтарно-коричневый чай с прихлебом, обжигаясь и смешно причмокивая губами. Полное лицо распарилось.
-- Ну и вода, ну и чай! -- искренне восторгался он, то и дело прерывая разговор. -- Вот что значит артезианская водичка! Да из-за одной такой воды теперь можно у нас служить! От комиссий, пожалуй, вовсе отбоя не будет, а? -- Он осклабился, морщинки веером разбежались к вискам.
-- Брось, Коля, -- мягко перебила жена. -- Ты не можешь ни о чем, даже о простых вещах, говорить без пафоса. Любишь гиперболы, хотя и не поэт.
-- Как не поэт? Э-ха, уже забыла! Вот тебе на! А кто с фронта тебе письма-стихи писал? Пусть там своего было немного... А гиперболы... люблю. Точнее -- не гиперболы. Просто, Марина, не приземляю вещи, стараюсь смотреть на них не мрачными, не обыденными глазами. И вдруг тогда вещи и события открываются передо мной иначе, начинают сиять невиданными до сих пор гранями. Куда там баккара! Красоту-то надо еще увидеть!
-- Знаю, знаю! Начнешь сейчас философствовать...
-- Не буду.
После чая, пока жена убирала со стола, Молозов достал с этажерки альбом в коричневой коленкоровой обложке, положил передо мной на стол:
-- А вот другое творчество.
Отвернув плотную корку, я удивился: карандашные и акварельные рисунки-пейзажи, видно сахалинские, дальневосточные, -- узкая каменистая бухта, какие-то развесистые деревья, перевитые лианами, и портреты... Жена -- нарядная, в декольтированном платье, с розой в начесанных конусом волосах, сыновья Молозова, суровый Андронов с резкими складками и даже круглолицый беззаботный Скиба...
Мог ли я предположить: Молозов -- и художник? С интересом и любопытством рассматривал точные, выразительные рисунки.
-- Вот, час попозируйте, Константин Иванович, и портрет могу выдать,--дружески, потирая руки, предложил он.
Я извинился, вежливо отказался: настроение у меня было прескверное. Хотя, в общем-то, убедился, что зря собирался выслушивать слова участия, стать объектом для выражения жалости. Ничего этого не случилось. За все два часа не было сказано ни одного слова о Наташке, за что в душе я благодарил хозяев.
-- Ну что ж, не удерживаю, -- поднялся майор. -- Только с одним условием, Константин Иванович: беру слово, что завтра или послезавтра придете снова.
Марина Антоновна с улыбкой поддержала мужа. Мне пришлось согласиться. На крыльце Молозов задержал меня:
-- Жаловалась Ксения Петровна: говорит, будто приходите и уходите так, чтобы не видеться. Верно это? В себе все не носите, не замыкайтесь. Главное -- не чурайтесь людей, они да время -- хорошие бальзамы человеческих ран.
По мягкому, душевному тону я понял, что ответа на свои слова он и не ждал. Вот из-за этих-то слов, наверное, и приглашал меня!
Мы расстались. Я ушел, так и не сказав ему о своем решении. Все равно узнает. Сутками раньше, сутками позже -- теперь неважно...
До собрания оставалось еще около часа. Собирался завалиться, по обыкновению последних дней, на кровать, но негаданно явился сержант Коняев.
-- Товарищ лейтенант, вас вызывает подполковник Андронов.
Вызывает так вызывает... Скорее всего, конечно, из-за рапорта. Посмотрим, что он надумал за эти дни? Ясно, не в восторге. Тогда, на другой день после посещения Молозовых, отдал рапорт Андронову в канцелярии. Он взял нехотя, развернул сложенный листок. И знакомая болезненная мина -- вот опять история, эх ты, жизнь моя горемычная! -- появилась на его лице.
-- Ладно, оставьте,-- как-то неопределенно сказал он, отпуская меня.
Он выглядел усталым, бледным, -- видно, в штабе полка на совещании были какие-то неприятности.
У меня, возможно, жило предвзятое мнение, но все эти дни, после вручения ему рапорта, мне казалось, что Из казармы к домикам мы шли с ним вместе. Он язвил, старался шутить. Обернувшись в темноте, я в упор спросил:
-- У тебя осталось еще?
С секунду он молчал, потом, поняв наконец, о чем его спрашивал, обрадованно гоготнул:
-- Была да вся вышла! Зеленая тоска пожаловала? Могу устроить...
-- Устраивай!
Странно, что вместе с этим сорвавшимся у меня согласием во мне родилось какое-то брезгливое чувство к Буланкину. Не знал в ту минуту, на какие новые испытания обрекал себя опрометчивым шагом...
Выпив и сморщившись, Буланкин жевал хлеб, не поднимая глаз от стола, грузно, боком облокотившись на него. От подвешенной к потолку лампы с закопченным стеклом и металлическим абажуром в комнате разливался неяркий, сумрачный свет. Справа в углу высилась громоздкая, облезлая печь, обтесанные бревна стен, темные от времени, тускло отсвечивали. Воздух -- застоявшийся, кислый.
Буланкин, не меняя позы, неожиданно произнес:
-- Какой-то философ сказал, что человеческая жизнь похожа на шкуру зебры, на которой чередуются черные и белые полосы. А у меня она, скорее, похожа на шкуру новорожденного морского котика: сплошная чернота!
Он умолк, положив голову на руку, тупо глядел мимо посуды и вдруг пропел фальшивым, жестяным голосом:
Как хороши, как свежи были розы...
Высокая старуха хозяйка, застывшая возле печки, будто вросшая в нее, пошевелилась, утерлась грязным передником.
-- Да будя тебе казниться-то! Каждый раз про эти розы-то, горемычный...
-- Ничего ты не знаешь и не понимаешь, старуха! -- Буланкин повторил твердо, как истину: -- Ничего!
В комнате стало тихо, только часы-ходики, висевшие на стене между большими в багетовых рамках портретами, должно быть старухи в молодости и ее мужа, четко, со звоном отстукивали секунды, и хитроватая кошка, нарисованная на циферблате, в такт маятнику переводила насмешливые глаза с одного портрета на другой. Навалившись на стол, Буланкин мутным взглядом захмелевшего человека уставился на бутылку. Расстегнутый ворот гимнастерки открывал грудь, нижняя челюсть с крутым подбородком отвисла, и все его широкоскулое лицо словно окаменело.
В этом доме он был своим человеком. Мы явились сюда, проблуждав лесной неторной дорогой, когда поселок спал, погрузившись в темноту. Старуха, недовольная нашим поздним появлением, ворчала, открывая дверь. Однако вскоре на столе уже стояла бутылка голубоватого непрозрачного самогона, заткнутая бумажной пробкой. Буланкин достал из кармана шинели банку консервов, печенье.
За первой бутылкой появилась вторая -- ее старуха вытащила из-под шестка после настоятельных требований Буланкина. Распивать вторую бутылку я отказался наотрез. Да и вообще испытывал какое-то странное состояние. Еще там, на собрании, мне казалось, что этот вечер будет вечером моего разгула. А вот теперь, когда все было передо мной, -- упивайся, заливай свою горечь, обиду, свой стыд и позор! -- теперь испытывал физическое отвращение ко всему: к объедкам на столе, к костлявой неопрятной старухе и к опьяневшему Буланкину. А меня хмель, к сожалению, не брал.
Буланкин шумно вздохнул, повернувшись, смотрел тяжело, свинцовым взглядом куда-то мне в подбородок.
-- "Как хороши, как свежи были розы..." -- протянул он снова. -- Эх, не знаешь, что и у Буланкина жжет и печет сердце!.. "Как хороши, как свежи были розы..." Она так пела! Она! -- Буланкин хватил вдруг кулаком по громоздкому дубовому, глухо отозвавшемуся столу.
Старуха шевельнулась, скрипуче сказала:
-- Брось дурить-то! Обещался прошлый раз...
-- Ничего ты не понимаешь, старуха! Бывало, смотрел ей в рот, как собака хозяину, когда она выходила на эстраду. Да, как собака! Готов был целовать ее всю от кончиков волос до ногтей на пальцах ног. Позволяла. Просил, умолял выйти замуж. Она смеялась прямо в лицо: "Милый мой мальчик, музы искусства в песках погибают". Тоже, как ты, в отпуске познакомился. Месяц ада, сладкого и горького! А потом получил конверт. "Прости, мой мальчик. Как хороши, как свежи были розы..." Уехала куда-то с гастролями дальше, а меня вернули на косу Тоска. Сердце успокаивать на казенной постели...
Он снова потянулся к бутылке. Меня брезгливо передернуло от его жалкого вида. Ходики показывали второй час ночи.
-- Перестань, Буланкин.
Упрямо, не обращая внимания на мои слова, он налил неверной рукой стопку, выпил. Нервно захохотал:
-- Тебе ведь тоже пропели про эти розы! Судьба у нас одна.
-- Одна, да не одна.
-- Думаешь, по добру уйдешь? Держи карман шире!
-- Кто стучит, тому открывают.
-- Ха! Сказанул! Я уже лоб разбил...
-- Я по-своему поступлю.
-- Оригинальней, думаешь?
-- Довольно пить!
Я решительно поднялся. Рассчитался со старухой. Помог одеться Буланкину. Он еле держался на ногах, заплетающимся языком уговаривал остаться еще. Вывел его на крыльцо. Позади загремела деревянная щеколда.
Непроницаемая, глухая ночь тайги охватила нас. За время, пока мы сидели в доме старухи, погода изменилась: нанесло густой туман, сеяла тонкая противная изморось. Лесной поселок из нескольких домиков, зажатый вековыми лиственницами, спал. Даже собаки в этот неурочный час не подавали признаков жизни.
Идти было плохо, ноги скользили по мокрой земле, в темноте дорога угадывалась только чутьем. Буланкин раскис окончательно, мозглая сырость, пробиравшаяся под шинель, не отрезвляла его. Я вел его под руку. Он порывался снова говорить о своей неудавшейся любви, но мне было не до него. В голове у меня шумело, гадливое ощущение по-прежнему не проходило. Думал о том, что завтра все станет известно всем и будет стыдно смотреть в глаза офицерам и солдатам... Настоящая берлога, где не скроешь даже, что сходил в отхожее место! А может быть, не к чему теперь скрывать? Все равно. Может, его вот, Буланкина, поведение честнее и прямее во сто крат, чем поведение любого из тех, кто будет завтра смотреть на тебя с укором? "Тот, кто хочет обвинять, не вправе торопиться" -- так сказал Мольер. И вообще стыд --чистейшая выдумка людей, заставляющая надевать личину, рядиться в красивые одежды, а значит, прятать истинное лицо...
Боитесь, критики, публичного суждения?
Так критикуйте же себя без снисхождения.
Нет, в другое время мог бы позавидовать себе: мой ум работал остро, с холодной четкостью и рассудочностью. Возможно, потому, что знал: утром придется держать ответ, и мысленно готовился к этому. Но что бы ни было, принял решение. Не только Юлию Цезарю дано было, перейдя Рубикон, воскликнуть: "Жребий брошен!" --бросил и я.
Видно, Буланкина в конце концов обозлило мое молчание. Он ерзанул, дохнул перегаром:
-- Значит, думаешь, с тобой поступят лучше? На блюдечке с голубой каемочкой принесут приказ: пожалуйста, вы, лейтенант Перваков, уволены. Хе-хе... На дорожку встал трудную, пеньки еще посшибаешь коленками да не раз сопатку утрешь! У меня-то, думаю, тернистая дорожка оканчивается: не могут на шестой рапорт отрицательно ответить. А эти столпы -- Андронов и Молозов -- еще попьют твоей кровушки...
-- Перестань! Надоело слушать, Буланкин.
Он сердито, обиженно засопел.
Сколько мы так шли, оскользаясь, иногда падая, натыкаясь на ветки, я не знал. Плечо и рука, оттянутые Буланкиным, ныли, ноги не слушались.
Знакомая поляна, заваленная по краям вырубленными лесинами, проволочное ограждение, земляной вал и темнеющий над ним силуэт Т-образной антенны локатора открылись в молочной рассветной пелене.
Буланкин вдруг заартачился, потянул на позицию:
-- Дальше не пойду! -- хрипло заявил он. -- Зайдем, воды напьемся.
Мои уговоры не подействовали на него, он молча, бодливо нагнув голову, стоял передо мной. Коротким рывком дернул руку.
-- Иди ты... -- Он грубо выругался. -- Тоже прикидываешься праведником!
Не договорив, пошатываясь, пошел к позиции. От бруствера торопливый, беспокойный голос окликнул:
-- Стой! Кто идет?
Неуклюжая, в брезентовом плаще фигура оператора Демушкина смутно вырисовывалась у будки. Буланкин продолжал неровными шагами идти вперед.
-- А-а, Демушкин! Свои... Воды напиться дай.
-- Нельзя, товарищ старший лейтенант, -- неуверенно выдавил солдат, стараясь что-то сделать: то ли загородить дорогу, то ли взять карабин на изготовку. -- Стойте!
-- Стоять? А вот он твой начальник -- Перваков. Не узнаешь? Коротка память? У всех у нас она коротка, когда нам делают добро. Склероз третьей степени наступает...
"Полезет. Теперь его не остановишь! -- кольнуло в голове. -- Демушкин будет прав, если выстрелит, -- часовой!" Тотчас представились возможные последствия. Не допустить этого. В конце концов, и беда-то невелика, если напьется!
Я в два шага оказался рядом с солдатом:
-- Рядовой Демушкин, приказываю пропустить старшего лейтенанта в дизельную! Пусть напьется.
Мои решительные слова возымели действие. На сукровичном лице солдата под густыми бровями, покрытыми тонкими, мельчайшими капельками влаги, непонимающе бегали глаза. Он настолько растерялся, что тут же, перехватив карабин, вскинул руку к шапке, отдавая мне честь, и еще больше смутился. Буланкин был уже за бруствером, скрылся в темневшем проходе капонира дизельной станции. Солдат дышал прерывисто. Подняв на меня взгляд, будто спрашивал молча, с мольбой: что же теперь со мной будет?
-- Я возьму его, Демушкин... Обо всем доложу командиру.
В полутемноте капонира Буланкин, чертыхаясь и ворча, гремел банками и канистрами. Я успел занести ногу через порог дощатой узкой двери, закрывавшей вход в дизельную, когда в углу блеснула неяркая вспышка. В одно мгновение увидел выхваченные пламенем спички кабины дизельгенераторов, выстроившиеся в ряд, согнутую спину Буланкина, опрокинутую канистру у земляной стены... Бензин! И вместе с прорезавшей сознание острой мыслью, с моим выкриком: "Что ты делаешь?!" -- слился треск словно разрываемого шелкового полотна... Жгучий свет плеснул в глаза, обдало жаром, пламя хлынуло к резиновым колесам, под брюхо кабины, стоявшей в двух метрах от земляной стены.
Отскочивший Буланкин, видимо, сразу отрезвел, затрясся, бессмысленно уставившись на огонь. Пламя негодующе гудело, пожирая дорожку разлитого бензина и опрокинутую канистру. Языки его уже лизали резину переднего колеса кабины.
-- Буланкин, в кабину! Срывай огнетушители!
Я бросился к канистре, охваченной огнем. Горящая струя все еще вытекала из ее горловины. Думал только об одном: всего через какую-нибудь минуту она нагреется, и тогда -- взрыв, тогда... Рванул ее, отбрасывая дальше от кабины, к выходу из капонира. И тут заметил, как вспыхнули рукава шинели. Шинель!.. Накрыть канистру, прекратить доступ воздуха, сбить пламя! Сорвав с себя шинель, кинул ее на канистру и, опустившись па колени, с остервенением стал тушить языки огня, вырывавшиеся то здесь, то там. Они обжигали лицо, руки, но я ничего не замечал, не ощущал и горячего, душного воздуха, заполнившего капонир.
Мне показалось, что Буланкин, выскочивший из кабины, слишком долго и неумело возится с огнетушителем.
-- Быстрее, черт бы тебя побрал! -- хрипло выругался я. -- На колесо струю, на колесо!
Белая струя пены наконец вырвалась, с шипением ударила в скаты. Резина уже горела, распространяя копоть и удушливый смрад.
Потом я услышал топот ног. Люди вбегали в узкую дверь с огнетушителями, лопатами. Кто-то командовал за дощатой перегородкой: ее ломали. Она рухнула, в капонир ворвался утренний свет, и я увидел Юрку Пономарева с красной повязкой дежурного на левой руке.
Я поднялся на ноги, но чувствовал -- сейчас упаду. В голове, в ногах гудело от перенапряжения и усталости, зловещие языки пламени метались перед глазами...
-- Ты?.. С Буланкипым? Как все произошло?
Колючий, суровый взгляд Юрки уставился оценивающе, свирепо. Не ответив ему, шатаясь, вышел из дымного, смрадного капонира. Меня тошнило от саднящей боли ожогов на пальцах, запаха жженой резины, масла, паленой шерсти шинели: обгорелая, выпачканная в грязи, походившая на тряпку, она валялась рядом с канистрой.
Было уже светло. Промозглый, молочный туман обдал холодной сыростью. Опустившись на мокрую землю бруствера, я ладонями стиснул виски, стучавшие тупой болью...
Андронов нервно прошелся по кабине:
-- Судить будем офицерским судом!
И хотя его обещание относилось к нам обоим, но подполковник остановился напротив Буланкина. С презрением смотрел на тупое лицо техника. Всего минуту назад я убедился, что геройства Буланкина хватило ненамного. Объясняя Андронову происшедшее, он вдруг стал выкручиваться и юлить, стремясь выгородить себя. От дерзкого вызывающего вида не осталось и следа. Мне стало противно. Оборвав его сбивчивую речь, я честно, со всеми подробностями выложил Андронову все. Во всей этой истории я испытывал угрызение совести только перед Демушкиным и в конце попросил не наказывать оператора, взыскать с меня в большей степени.
-- Буланкин свободен, -- сказал Андронов и обернулся ко мне. -- Вы останьтесь.
Дверь кабины захлопнулась. Мы остались вдвоем. Аппаратура была выключена, и в кабине спрессовалась тишина. Только от моего шкафа долетало торопкое тиканье часов.
-- Хорошо, что не утратили честности, Перваков. А вот другое... --Андронов поднял глаза, и при неярком свете матового плафона я увидел: края губ у него опустились книзу, виски серебрились ярче, взгляд усталый. --Неужели вам нравится за ним идти, по его тропке? -- Он кивнул на дверь.
-- Иду своей, -- выдавил я. -- Не чужой.
-- Какая своя? Если на поводу у Буланкина! Сбил же вас пойти в поселок?
-- Нет, я сам предложил.
Подполковник смотрел строго, изломанная бровь приподнялась, -- должно быть, не верил моим словам.
-- Что вы намерены дальше делать? -- спросил он.
-- Мне все равно. Я подал рапорт, вы не ответили. А теперь -- суд так суд... Разрешите идти?
Я вздрогнул, когда Андронов внезапно, резким, повелительным тоном оборвал:
-- Не разрешаю! И эту браваду, товарищ Перваков, оставьте. Так уж и поверю, что вам все равно!.. Думал, найдете мужество пережить травму, смело перенести удар судьбы. Ошибся! -- Андронов возвысил голос. -- К сожалению! Вы просто, извините, раскисли, опустили руки... Офицер! И все это из-за юбки... И как ни старайтесь уверить себя в обратном -- не оригинальны в своем решении. Вы пошли за Буланкиным. "Уйти, как он, -- плохо, надо по-своему..." И вся разница! Но таков уж удел людей, становящихся на любые неверные пути. Они чаще всего скатываются в одно болото.
Я молчал; обида, горечь подступили снова.
Подполковник перевел дыхание, мягче продолжал:
-- У вас вся еще жизнь впереди, хорошая перспектива службы, роста. Уверен, большим инженером-ракетчиком можете стать, послужить доведется не только в нашей тайге, возможно, и в Москве. Советую подумать, Перваков, даже если вам придется предстать перед судом...
-- Готов заплатить сполна! -- вызывающе ответил я. -- И "болото" тут ни при чем, товарищ подполковник.
Андронов побледнел. Неловко, будто ноги его вдруг закостенели, стали негнущимися, повернулся, грузно опустился на стул.
-- Прошу вас... выйти, -- глухо сказал он. -- Идите.
Ну что ж, теперь все равно, была не была! За бруствером позиции меня поджидал Буланкин, с ехидцей спросил:
-- Думаешь, правдой милость заслужить?
-- Вот что, Буланкин. -- Я остановился, глядя прямо в его округлившиеся глаза, твердо сказал: -- Милости мне не надо, а правда нужна. И потом... хотя наши дороги, в конце концов, слились, но запомни -- у меня все равно своя.
-- Посмотрим! -- скривившись, пообещал он.
Его в тот же день отстранили от должности, и он, заметно поубавив спесь, далеко не вызывающе слонялся по гарнизону словно неприкаянный. Обо мне молчали, я продолжал работать, но помимо стыда, который испытывал, чувствовал и другое: стал чужим, ненужным, как Буланкин. Собственно, иного и не могло быть, хотя и не думал, что все так получится. Если бы человек знал заранее то место, где упадет, подстелил бы соломки!
...Третий день в дивизионе работал полковой военный дознаватель капитан Гольцев, хотя комиссия, приезжавшая сверху, из какого-то крупного штаба, признала: "Ремонт произвести на месте, силами части".
Выйдя после очередного допроса, я задержался на бетонных ступеньках казармы. Ослепительное солнце купалось в луже, и она, точно расплавленный металл, рассеивала сноп ярких, до рези, лучей. В далекой сини неба плыли над тайгой похожие на айсберги густые сахарно-белые кучевые облака. Величаво и неумолимо шла природа к весне. В воздухе стояла волнующая звенящая тишина, будто тысячи невидимых крохотных колокольцев беспрерывно сливали свой неумолчный звон. Солнце висело высоко, и, когда облако наплывало на него, сизая торопливая застень ложилась на городок, на тайгу. И сразу ощутимее становился влажно-стылый ветерок: в тайге, в ее распадках и низинах, лежали остатки снега... Да, весна, весна! А в моих ушах, забивая ее перезвон, еще слышался голос дознавателя: "Не знаю, не знаю... Впрочем, пахнет судом офицерской чести".
Файзуллин вырос передо мной неслышно, точно из-под земли. Он, должно быть, направлялся к поленнице дров, сложенной у сарая. Скуластое лицо его оскалилось, радостно засияли голубовато-белые яблоки глаз под стать белизне поварского колпака, надвинутого на лоб.
-- Отец письмо прислал, товарищ лейтенант. "Передавай спасибо, привет лейтенанту Перваков". И еще совет отец давал: приглашай, Мустафа, в гости товарищ лейтенант домой, Казань. Любой день, любой время. Барашка жирный будет резать...
-- Спасибо, Файзуллин. Как они живут?
-- Корошо живут, на большой живут!
Он поднял вверх короткий толстый палец правой руки. Но тут же виновато-грустная улыбка отразилась на лице, будто он вдруг вспомнил о чем-то горьком, неприятном. Тихо сказал:
-- Ай, товарищ лейтенант, на завтрак сегодня не был. Почему? Рагу готовил. Вкусный.
Меня и рассмешила и тронула его наивно-детская забота:
-- Обедать приду, Файзуллин.
Возвращаясь на позицию, невольно думал о солдате. Разве ожидал, что эта услуга тогда с письмом вызовет столько ответных чувств? Люди просто чересчур щедры: им свойственно платить за все сполна и даже с лихвой... "Совет отец давал". Я усмехнулся про себя. Но усмешка получилась невеселой. А кто тебе даст совет, Перваков? Отец? Да, именно он мог бы все рассудить! Вот кого не хватало мне сейчас по-настоящему. Нет, не судьба, видно, слышать от него советы. Эх, отец, и надо было тебе сложить голову в сорок первом, оставить сына без поддержки, без опоры!..
18
Все больше сознавал себя чужим в коллективе, моральным мертвецом. Вокруг меня шла прежняя бурная жизнь: острее ощущалось приближение предстоящего испытания. Продолжал работать, участвовать в тренировках, учить операторов, но мне казалось, что какая-то незримая, гнетущая пустота образовалась между мной и всеми. Словно в общем круговороте на всей скорости, вдруг оборвались мои связи -- еще продолжаю крутиться, но крутиться только по инерции.
Нет, люди не высказывали прямо ничего. Отмечал это отчуждение по их поведению: притихли Скиба и Селезнев, не вспыхивали при мне их споры; техники в курилке, когда подходил, вдруг примолкали...
Я был себе противен и ненавистен, проклинал тот час, когда связался с Буланкиным. Красиво, как думал, не ушел. Сделав один шаг, сделаешь и другой. А теперь вся принципиальность, широта -- мол, готов уплатить сполна -- не стоят ломаного гроша, яичной скорлупы. Тоже мне Дон Кихот Ламанчский! Люди в это не верят. Не мог смотреть в глаза операторам, особенно Демушкину. Да, не могу смотреть... Читать в них сострадание и жалость? Читать свой позор...
Как-то при мне Селезнев все же начал свои обычные шутки. Я по делу вышел из кабины, а когда, вернувшись, открыл дверь, услышал:
-- Шуточки тебе... Человеку и без того хоть в петлю полезай...
Увидев меня, Скиба смутился, оборвал фразу, а я залился краской. Что ж, неси свой терновый венец!
В эти дни уезжал Андрей Ивашкин: у него впереди было два месяца отпуска -- очередной и льготный для подготовки в академию, потом -экзамены. Он увозил и семью,-- наверное, твердо надеялся поступить.
Мы столкнулись с ним возле кабины: он шел проститься со мной. Выглядел Ивашкин так, будто вышел из ателье: новый китель, бриджи, начищенные сапоги.
-- Видишь, как все получилось, Костя,-- смущаясь, с искренним огорчением сказал он. -- А я рассчитывал в будущем году встретиться в академии. Во всяком случав, тебе благодарен. -- Он с чувством сжал мою руку. -- Думаю, с судом обойдется...
-- Спасибо, Андрей. Учись, грызи науку...
Высвободив руку, я ушел в курилку: не нужны мне его соболезнования.
"Тревогу" объявили на рассвете. На крыльцо мы выскочили с адъютантом одновременно. Густой белый туман низко висел над землей, отчего казарма и офицерские домики в утренних сумерках, казалось, перерезались пополам, по окнам, и выглядели совсем низенькими, приземистыми. Сирена на крыше казармы все еще выла, пронзительно и сильно.
-- Что-то не так, -- бросил мне Климцов, на ходу по привычке затягивая ремнем свою глыбообразную фигуру в шинели. -- Тренировка должна начаться в десять... Не гости ли?..
-- Да, хорошо, -- сдержанно отвечал я, испытывая двойственность своего положения. Что-то кощунственное и постыдное, казалось, было в том, что слушал эти речи, зная, что мне больше не суждено здесь служить. Ведь во внутреннем кармане моей шинели, которая висела в коридоре, лежал рапорт!
Марина Антоновна, появившись из кухни с алюминиевым чайником в руках, пригласила к столу.
Пили чай с вареньем и рассыпчатым печеньем, приготовленным хозяйкой. Она пекла его недавно, потому что таявшие во рту сдобные ванильные медальки хранили еще пыл духовки. Она не назойливо, но внимательно угощала меня. Молозов пил янтарно-коричневый чай с прихлебом, обжигаясь и смешно причмокивая губами. Полное лицо распарилось.
-- Ну и вода, ну и чай! -- искренне восторгался он, то и дело прерывая разговор. -- Вот что значит артезианская водичка! Да из-за одной такой воды теперь можно у нас служить! От комиссий, пожалуй, вовсе отбоя не будет, а? -- Он осклабился, морщинки веером разбежались к вискам.
-- Брось, Коля, -- мягко перебила жена. -- Ты не можешь ни о чем, даже о простых вещах, говорить без пафоса. Любишь гиперболы, хотя и не поэт.
-- Как не поэт? Э-ха, уже забыла! Вот тебе на! А кто с фронта тебе письма-стихи писал? Пусть там своего было немного... А гиперболы... люблю. Точнее -- не гиперболы. Просто, Марина, не приземляю вещи, стараюсь смотреть на них не мрачными, не обыденными глазами. И вдруг тогда вещи и события открываются передо мной иначе, начинают сиять невиданными до сих пор гранями. Куда там баккара! Красоту-то надо еще увидеть!
-- Знаю, знаю! Начнешь сейчас философствовать...
-- Не буду.
После чая, пока жена убирала со стола, Молозов достал с этажерки альбом в коричневой коленкоровой обложке, положил передо мной на стол:
-- А вот другое творчество.
Отвернув плотную корку, я удивился: карандашные и акварельные рисунки-пейзажи, видно сахалинские, дальневосточные, -- узкая каменистая бухта, какие-то развесистые деревья, перевитые лианами, и портреты... Жена -- нарядная, в декольтированном платье, с розой в начесанных конусом волосах, сыновья Молозова, суровый Андронов с резкими складками и даже круглолицый беззаботный Скиба...
Мог ли я предположить: Молозов -- и художник? С интересом и любопытством рассматривал точные, выразительные рисунки.
-- Вот, час попозируйте, Константин Иванович, и портрет могу выдать,--дружески, потирая руки, предложил он.
Я извинился, вежливо отказался: настроение у меня было прескверное. Хотя, в общем-то, убедился, что зря собирался выслушивать слова участия, стать объектом для выражения жалости. Ничего этого не случилось. За все два часа не было сказано ни одного слова о Наташке, за что в душе я благодарил хозяев.
-- Ну что ж, не удерживаю, -- поднялся майор. -- Только с одним условием, Константин Иванович: беру слово, что завтра или послезавтра придете снова.
Марина Антоновна с улыбкой поддержала мужа. Мне пришлось согласиться. На крыльце Молозов задержал меня:
-- Жаловалась Ксения Петровна: говорит, будто приходите и уходите так, чтобы не видеться. Верно это? В себе все не носите, не замыкайтесь. Главное -- не чурайтесь людей, они да время -- хорошие бальзамы человеческих ран.
По мягкому, душевному тону я понял, что ответа на свои слова он и не ждал. Вот из-за этих-то слов, наверное, и приглашал меня!
Мы расстались. Я ушел, так и не сказав ему о своем решении. Все равно узнает. Сутками раньше, сутками позже -- теперь неважно...
До собрания оставалось еще около часа. Собирался завалиться, по обыкновению последних дней, на кровать, но негаданно явился сержант Коняев.
-- Товарищ лейтенант, вас вызывает подполковник Андронов.
Вызывает так вызывает... Скорее всего, конечно, из-за рапорта. Посмотрим, что он надумал за эти дни? Ясно, не в восторге. Тогда, на другой день после посещения Молозовых, отдал рапорт Андронову в канцелярии. Он взял нехотя, развернул сложенный листок. И знакомая болезненная мина -- вот опять история, эх ты, жизнь моя горемычная! -- появилась на его лице.
-- Ладно, оставьте,-- как-то неопределенно сказал он, отпуская меня.
Он выглядел усталым, бледным, -- видно, в штабе полка на совещании были какие-то неприятности.
У меня, возможно, жило предвзятое мнение, но все эти дни, после вручения ему рапорта, мне казалось, что Из казармы к домикам мы шли с ним вместе. Он язвил, старался шутить. Обернувшись в темноте, я в упор спросил:
-- У тебя осталось еще?
С секунду он молчал, потом, поняв наконец, о чем его спрашивал, обрадованно гоготнул:
-- Была да вся вышла! Зеленая тоска пожаловала? Могу устроить...
-- Устраивай!
Странно, что вместе с этим сорвавшимся у меня согласием во мне родилось какое-то брезгливое чувство к Буланкину. Не знал в ту минуту, на какие новые испытания обрекал себя опрометчивым шагом...
Выпив и сморщившись, Буланкин жевал хлеб, не поднимая глаз от стола, грузно, боком облокотившись на него. От подвешенной к потолку лампы с закопченным стеклом и металлическим абажуром в комнате разливался неяркий, сумрачный свет. Справа в углу высилась громоздкая, облезлая печь, обтесанные бревна стен, темные от времени, тускло отсвечивали. Воздух -- застоявшийся, кислый.
Буланкин, не меняя позы, неожиданно произнес:
-- Какой-то философ сказал, что человеческая жизнь похожа на шкуру зебры, на которой чередуются черные и белые полосы. А у меня она, скорее, похожа на шкуру новорожденного морского котика: сплошная чернота!
Он умолк, положив голову на руку, тупо глядел мимо посуды и вдруг пропел фальшивым, жестяным голосом:
Как хороши, как свежи были розы...
Высокая старуха хозяйка, застывшая возле печки, будто вросшая в нее, пошевелилась, утерлась грязным передником.
-- Да будя тебе казниться-то! Каждый раз про эти розы-то, горемычный...
-- Ничего ты не знаешь и не понимаешь, старуха! -- Буланкин повторил твердо, как истину: -- Ничего!
В комнате стало тихо, только часы-ходики, висевшие на стене между большими в багетовых рамках портретами, должно быть старухи в молодости и ее мужа, четко, со звоном отстукивали секунды, и хитроватая кошка, нарисованная на циферблате, в такт маятнику переводила насмешливые глаза с одного портрета на другой. Навалившись на стол, Буланкин мутным взглядом захмелевшего человека уставился на бутылку. Расстегнутый ворот гимнастерки открывал грудь, нижняя челюсть с крутым подбородком отвисла, и все его широкоскулое лицо словно окаменело.
В этом доме он был своим человеком. Мы явились сюда, проблуждав лесной неторной дорогой, когда поселок спал, погрузившись в темноту. Старуха, недовольная нашим поздним появлением, ворчала, открывая дверь. Однако вскоре на столе уже стояла бутылка голубоватого непрозрачного самогона, заткнутая бумажной пробкой. Буланкин достал из кармана шинели банку консервов, печенье.
За первой бутылкой появилась вторая -- ее старуха вытащила из-под шестка после настоятельных требований Буланкина. Распивать вторую бутылку я отказался наотрез. Да и вообще испытывал какое-то странное состояние. Еще там, на собрании, мне казалось, что этот вечер будет вечером моего разгула. А вот теперь, когда все было передо мной, -- упивайся, заливай свою горечь, обиду, свой стыд и позор! -- теперь испытывал физическое отвращение ко всему: к объедкам на столе, к костлявой неопрятной старухе и к опьяневшему Буланкину. А меня хмель, к сожалению, не брал.
Буланкин шумно вздохнул, повернувшись, смотрел тяжело, свинцовым взглядом куда-то мне в подбородок.
-- "Как хороши, как свежи были розы..." -- протянул он снова. -- Эх, не знаешь, что и у Буланкина жжет и печет сердце!.. "Как хороши, как свежи были розы..." Она так пела! Она! -- Буланкин хватил вдруг кулаком по громоздкому дубовому, глухо отозвавшемуся столу.
Старуха шевельнулась, скрипуче сказала:
-- Брось дурить-то! Обещался прошлый раз...
-- Ничего ты не понимаешь, старуха! Бывало, смотрел ей в рот, как собака хозяину, когда она выходила на эстраду. Да, как собака! Готов был целовать ее всю от кончиков волос до ногтей на пальцах ног. Позволяла. Просил, умолял выйти замуж. Она смеялась прямо в лицо: "Милый мой мальчик, музы искусства в песках погибают". Тоже, как ты, в отпуске познакомился. Месяц ада, сладкого и горького! А потом получил конверт. "Прости, мой мальчик. Как хороши, как свежи были розы..." Уехала куда-то с гастролями дальше, а меня вернули на косу Тоска. Сердце успокаивать на казенной постели...
Он снова потянулся к бутылке. Меня брезгливо передернуло от его жалкого вида. Ходики показывали второй час ночи.
-- Перестань, Буланкин.
Упрямо, не обращая внимания на мои слова, он налил неверной рукой стопку, выпил. Нервно захохотал:
-- Тебе ведь тоже пропели про эти розы! Судьба у нас одна.
-- Одна, да не одна.
-- Думаешь, по добру уйдешь? Держи карман шире!
-- Кто стучит, тому открывают.
-- Ха! Сказанул! Я уже лоб разбил...
-- Я по-своему поступлю.
-- Оригинальней, думаешь?
-- Довольно пить!
Я решительно поднялся. Рассчитался со старухой. Помог одеться Буланкину. Он еле держался на ногах, заплетающимся языком уговаривал остаться еще. Вывел его на крыльцо. Позади загремела деревянная щеколда.
Непроницаемая, глухая ночь тайги охватила нас. За время, пока мы сидели в доме старухи, погода изменилась: нанесло густой туман, сеяла тонкая противная изморось. Лесной поселок из нескольких домиков, зажатый вековыми лиственницами, спал. Даже собаки в этот неурочный час не подавали признаков жизни.
Идти было плохо, ноги скользили по мокрой земле, в темноте дорога угадывалась только чутьем. Буланкин раскис окончательно, мозглая сырость, пробиравшаяся под шинель, не отрезвляла его. Я вел его под руку. Он порывался снова говорить о своей неудавшейся любви, но мне было не до него. В голове у меня шумело, гадливое ощущение по-прежнему не проходило. Думал о том, что завтра все станет известно всем и будет стыдно смотреть в глаза офицерам и солдатам... Настоящая берлога, где не скроешь даже, что сходил в отхожее место! А может быть, не к чему теперь скрывать? Все равно. Может, его вот, Буланкина, поведение честнее и прямее во сто крат, чем поведение любого из тех, кто будет завтра смотреть на тебя с укором? "Тот, кто хочет обвинять, не вправе торопиться" -- так сказал Мольер. И вообще стыд --чистейшая выдумка людей, заставляющая надевать личину, рядиться в красивые одежды, а значит, прятать истинное лицо...
Боитесь, критики, публичного суждения?
Так критикуйте же себя без снисхождения.
Нет, в другое время мог бы позавидовать себе: мой ум работал остро, с холодной четкостью и рассудочностью. Возможно, потому, что знал: утром придется держать ответ, и мысленно готовился к этому. Но что бы ни было, принял решение. Не только Юлию Цезарю дано было, перейдя Рубикон, воскликнуть: "Жребий брошен!" --бросил и я.
Видно, Буланкина в конце концов обозлило мое молчание. Он ерзанул, дохнул перегаром:
-- Значит, думаешь, с тобой поступят лучше? На блюдечке с голубой каемочкой принесут приказ: пожалуйста, вы, лейтенант Перваков, уволены. Хе-хе... На дорожку встал трудную, пеньки еще посшибаешь коленками да не раз сопатку утрешь! У меня-то, думаю, тернистая дорожка оканчивается: не могут на шестой рапорт отрицательно ответить. А эти столпы -- Андронов и Молозов -- еще попьют твоей кровушки...
-- Перестань! Надоело слушать, Буланкин.
Он сердито, обиженно засопел.
Сколько мы так шли, оскользаясь, иногда падая, натыкаясь на ветки, я не знал. Плечо и рука, оттянутые Буланкиным, ныли, ноги не слушались.
Знакомая поляна, заваленная по краям вырубленными лесинами, проволочное ограждение, земляной вал и темнеющий над ним силуэт Т-образной антенны локатора открылись в молочной рассветной пелене.
Буланкин вдруг заартачился, потянул на позицию:
-- Дальше не пойду! -- хрипло заявил он. -- Зайдем, воды напьемся.
Мои уговоры не подействовали на него, он молча, бодливо нагнув голову, стоял передо мной. Коротким рывком дернул руку.
-- Иди ты... -- Он грубо выругался. -- Тоже прикидываешься праведником!
Не договорив, пошатываясь, пошел к позиции. От бруствера торопливый, беспокойный голос окликнул:
-- Стой! Кто идет?
Неуклюжая, в брезентовом плаще фигура оператора Демушкина смутно вырисовывалась у будки. Буланкин продолжал неровными шагами идти вперед.
-- А-а, Демушкин! Свои... Воды напиться дай.
-- Нельзя, товарищ старший лейтенант, -- неуверенно выдавил солдат, стараясь что-то сделать: то ли загородить дорогу, то ли взять карабин на изготовку. -- Стойте!
-- Стоять? А вот он твой начальник -- Перваков. Не узнаешь? Коротка память? У всех у нас она коротка, когда нам делают добро. Склероз третьей степени наступает...
"Полезет. Теперь его не остановишь! -- кольнуло в голове. -- Демушкин будет прав, если выстрелит, -- часовой!" Тотчас представились возможные последствия. Не допустить этого. В конце концов, и беда-то невелика, если напьется!
Я в два шага оказался рядом с солдатом:
-- Рядовой Демушкин, приказываю пропустить старшего лейтенанта в дизельную! Пусть напьется.
Мои решительные слова возымели действие. На сукровичном лице солдата под густыми бровями, покрытыми тонкими, мельчайшими капельками влаги, непонимающе бегали глаза. Он настолько растерялся, что тут же, перехватив карабин, вскинул руку к шапке, отдавая мне честь, и еще больше смутился. Буланкин был уже за бруствером, скрылся в темневшем проходе капонира дизельной станции. Солдат дышал прерывисто. Подняв на меня взгляд, будто спрашивал молча, с мольбой: что же теперь со мной будет?
-- Я возьму его, Демушкин... Обо всем доложу командиру.
В полутемноте капонира Буланкин, чертыхаясь и ворча, гремел банками и канистрами. Я успел занести ногу через порог дощатой узкой двери, закрывавшей вход в дизельную, когда в углу блеснула неяркая вспышка. В одно мгновение увидел выхваченные пламенем спички кабины дизельгенераторов, выстроившиеся в ряд, согнутую спину Буланкина, опрокинутую канистру у земляной стены... Бензин! И вместе с прорезавшей сознание острой мыслью, с моим выкриком: "Что ты делаешь?!" -- слился треск словно разрываемого шелкового полотна... Жгучий свет плеснул в глаза, обдало жаром, пламя хлынуло к резиновым колесам, под брюхо кабины, стоявшей в двух метрах от земляной стены.
Отскочивший Буланкин, видимо, сразу отрезвел, затрясся, бессмысленно уставившись на огонь. Пламя негодующе гудело, пожирая дорожку разлитого бензина и опрокинутую канистру. Языки его уже лизали резину переднего колеса кабины.
-- Буланкин, в кабину! Срывай огнетушители!
Я бросился к канистре, охваченной огнем. Горящая струя все еще вытекала из ее горловины. Думал только об одном: всего через какую-нибудь минуту она нагреется, и тогда -- взрыв, тогда... Рванул ее, отбрасывая дальше от кабины, к выходу из капонира. И тут заметил, как вспыхнули рукава шинели. Шинель!.. Накрыть канистру, прекратить доступ воздуха, сбить пламя! Сорвав с себя шинель, кинул ее на канистру и, опустившись па колени, с остервенением стал тушить языки огня, вырывавшиеся то здесь, то там. Они обжигали лицо, руки, но я ничего не замечал, не ощущал и горячего, душного воздуха, заполнившего капонир.
Мне показалось, что Буланкин, выскочивший из кабины, слишком долго и неумело возится с огнетушителем.
-- Быстрее, черт бы тебя побрал! -- хрипло выругался я. -- На колесо струю, на колесо!
Белая струя пены наконец вырвалась, с шипением ударила в скаты. Резина уже горела, распространяя копоть и удушливый смрад.
Потом я услышал топот ног. Люди вбегали в узкую дверь с огнетушителями, лопатами. Кто-то командовал за дощатой перегородкой: ее ломали. Она рухнула, в капонир ворвался утренний свет, и я увидел Юрку Пономарева с красной повязкой дежурного на левой руке.
Я поднялся на ноги, но чувствовал -- сейчас упаду. В голове, в ногах гудело от перенапряжения и усталости, зловещие языки пламени метались перед глазами...
-- Ты?.. С Буланкипым? Как все произошло?
Колючий, суровый взгляд Юрки уставился оценивающе, свирепо. Не ответив ему, шатаясь, вышел из дымного, смрадного капонира. Меня тошнило от саднящей боли ожогов на пальцах, запаха жженой резины, масла, паленой шерсти шинели: обгорелая, выпачканная в грязи, походившая на тряпку, она валялась рядом с канистрой.
Было уже светло. Промозглый, молочный туман обдал холодной сыростью. Опустившись на мокрую землю бруствера, я ладонями стиснул виски, стучавшие тупой болью...
Андронов нервно прошелся по кабине:
-- Судить будем офицерским судом!
И хотя его обещание относилось к нам обоим, но подполковник остановился напротив Буланкина. С презрением смотрел на тупое лицо техника. Всего минуту назад я убедился, что геройства Буланкина хватило ненамного. Объясняя Андронову происшедшее, он вдруг стал выкручиваться и юлить, стремясь выгородить себя. От дерзкого вызывающего вида не осталось и следа. Мне стало противно. Оборвав его сбивчивую речь, я честно, со всеми подробностями выложил Андронову все. Во всей этой истории я испытывал угрызение совести только перед Демушкиным и в конце попросил не наказывать оператора, взыскать с меня в большей степени.
-- Буланкин свободен, -- сказал Андронов и обернулся ко мне. -- Вы останьтесь.
Дверь кабины захлопнулась. Мы остались вдвоем. Аппаратура была выключена, и в кабине спрессовалась тишина. Только от моего шкафа долетало торопкое тиканье часов.
-- Хорошо, что не утратили честности, Перваков. А вот другое... --Андронов поднял глаза, и при неярком свете матового плафона я увидел: края губ у него опустились книзу, виски серебрились ярче, взгляд усталый. --Неужели вам нравится за ним идти, по его тропке? -- Он кивнул на дверь.
-- Иду своей, -- выдавил я. -- Не чужой.
-- Какая своя? Если на поводу у Буланкина! Сбил же вас пойти в поселок?
-- Нет, я сам предложил.
Подполковник смотрел строго, изломанная бровь приподнялась, -- должно быть, не верил моим словам.
-- Что вы намерены дальше делать? -- спросил он.
-- Мне все равно. Я подал рапорт, вы не ответили. А теперь -- суд так суд... Разрешите идти?
Я вздрогнул, когда Андронов внезапно, резким, повелительным тоном оборвал:
-- Не разрешаю! И эту браваду, товарищ Перваков, оставьте. Так уж и поверю, что вам все равно!.. Думал, найдете мужество пережить травму, смело перенести удар судьбы. Ошибся! -- Андронов возвысил голос. -- К сожалению! Вы просто, извините, раскисли, опустили руки... Офицер! И все это из-за юбки... И как ни старайтесь уверить себя в обратном -- не оригинальны в своем решении. Вы пошли за Буланкиным. "Уйти, как он, -- плохо, надо по-своему..." И вся разница! Но таков уж удел людей, становящихся на любые неверные пути. Они чаще всего скатываются в одно болото.
Я молчал; обида, горечь подступили снова.
Подполковник перевел дыхание, мягче продолжал:
-- У вас вся еще жизнь впереди, хорошая перспектива службы, роста. Уверен, большим инженером-ракетчиком можете стать, послужить доведется не только в нашей тайге, возможно, и в Москве. Советую подумать, Перваков, даже если вам придется предстать перед судом...
-- Готов заплатить сполна! -- вызывающе ответил я. -- И "болото" тут ни при чем, товарищ подполковник.
Андронов побледнел. Неловко, будто ноги его вдруг закостенели, стали негнущимися, повернулся, грузно опустился на стул.
-- Прошу вас... выйти, -- глухо сказал он. -- Идите.
Ну что ж, теперь все равно, была не была! За бруствером позиции меня поджидал Буланкин, с ехидцей спросил:
-- Думаешь, правдой милость заслужить?
-- Вот что, Буланкин. -- Я остановился, глядя прямо в его округлившиеся глаза, твердо сказал: -- Милости мне не надо, а правда нужна. И потом... хотя наши дороги, в конце концов, слились, но запомни -- у меня все равно своя.
-- Посмотрим! -- скривившись, пообещал он.
Его в тот же день отстранили от должности, и он, заметно поубавив спесь, далеко не вызывающе слонялся по гарнизону словно неприкаянный. Обо мне молчали, я продолжал работать, но помимо стыда, который испытывал, чувствовал и другое: стал чужим, ненужным, как Буланкин. Собственно, иного и не могло быть, хотя и не думал, что все так получится. Если бы человек знал заранее то место, где упадет, подстелил бы соломки!
...Третий день в дивизионе работал полковой военный дознаватель капитан Гольцев, хотя комиссия, приезжавшая сверху, из какого-то крупного штаба, признала: "Ремонт произвести на месте, силами части".
Выйдя после очередного допроса, я задержался на бетонных ступеньках казармы. Ослепительное солнце купалось в луже, и она, точно расплавленный металл, рассеивала сноп ярких, до рези, лучей. В далекой сини неба плыли над тайгой похожие на айсберги густые сахарно-белые кучевые облака. Величаво и неумолимо шла природа к весне. В воздухе стояла волнующая звенящая тишина, будто тысячи невидимых крохотных колокольцев беспрерывно сливали свой неумолчный звон. Солнце висело высоко, и, когда облако наплывало на него, сизая торопливая застень ложилась на городок, на тайгу. И сразу ощутимее становился влажно-стылый ветерок: в тайге, в ее распадках и низинах, лежали остатки снега... Да, весна, весна! А в моих ушах, забивая ее перезвон, еще слышался голос дознавателя: "Не знаю, не знаю... Впрочем, пахнет судом офицерской чести".
Файзуллин вырос передо мной неслышно, точно из-под земли. Он, должно быть, направлялся к поленнице дров, сложенной у сарая. Скуластое лицо его оскалилось, радостно засияли голубовато-белые яблоки глаз под стать белизне поварского колпака, надвинутого на лоб.
-- Отец письмо прислал, товарищ лейтенант. "Передавай спасибо, привет лейтенанту Перваков". И еще совет отец давал: приглашай, Мустафа, в гости товарищ лейтенант домой, Казань. Любой день, любой время. Барашка жирный будет резать...
-- Спасибо, Файзуллин. Как они живут?
-- Корошо живут, на большой живут!
Он поднял вверх короткий толстый палец правой руки. Но тут же виновато-грустная улыбка отразилась на лице, будто он вдруг вспомнил о чем-то горьком, неприятном. Тихо сказал:
-- Ай, товарищ лейтенант, на завтрак сегодня не был. Почему? Рагу готовил. Вкусный.
Меня и рассмешила и тронула его наивно-детская забота:
-- Обедать приду, Файзуллин.
Возвращаясь на позицию, невольно думал о солдате. Разве ожидал, что эта услуга тогда с письмом вызовет столько ответных чувств? Люди просто чересчур щедры: им свойственно платить за все сполна и даже с лихвой... "Совет отец давал". Я усмехнулся про себя. Но усмешка получилась невеселой. А кто тебе даст совет, Перваков? Отец? Да, именно он мог бы все рассудить! Вот кого не хватало мне сейчас по-настоящему. Нет, не судьба, видно, слышать от него советы. Эх, отец, и надо было тебе сложить голову в сорок первом, оставить сына без поддержки, без опоры!..
18
Все больше сознавал себя чужим в коллективе, моральным мертвецом. Вокруг меня шла прежняя бурная жизнь: острее ощущалось приближение предстоящего испытания. Продолжал работать, участвовать в тренировках, учить операторов, но мне казалось, что какая-то незримая, гнетущая пустота образовалась между мной и всеми. Словно в общем круговороте на всей скорости, вдруг оборвались мои связи -- еще продолжаю крутиться, но крутиться только по инерции.
Нет, люди не высказывали прямо ничего. Отмечал это отчуждение по их поведению: притихли Скиба и Селезнев, не вспыхивали при мне их споры; техники в курилке, когда подходил, вдруг примолкали...
Я был себе противен и ненавистен, проклинал тот час, когда связался с Буланкиным. Красиво, как думал, не ушел. Сделав один шаг, сделаешь и другой. А теперь вся принципиальность, широта -- мол, готов уплатить сполна -- не стоят ломаного гроша, яичной скорлупы. Тоже мне Дон Кихот Ламанчский! Люди в это не верят. Не мог смотреть в глаза операторам, особенно Демушкину. Да, не могу смотреть... Читать в них сострадание и жалость? Читать свой позор...
Как-то при мне Селезнев все же начал свои обычные шутки. Я по делу вышел из кабины, а когда, вернувшись, открыл дверь, услышал:
-- Шуточки тебе... Человеку и без того хоть в петлю полезай...
Увидев меня, Скиба смутился, оборвал фразу, а я залился краской. Что ж, неси свой терновый венец!
В эти дни уезжал Андрей Ивашкин: у него впереди было два месяца отпуска -- очередной и льготный для подготовки в академию, потом -экзамены. Он увозил и семью,-- наверное, твердо надеялся поступить.
Мы столкнулись с ним возле кабины: он шел проститься со мной. Выглядел Ивашкин так, будто вышел из ателье: новый китель, бриджи, начищенные сапоги.
-- Видишь, как все получилось, Костя,-- смущаясь, с искренним огорчением сказал он. -- А я рассчитывал в будущем году встретиться в академии. Во всяком случав, тебе благодарен. -- Он с чувством сжал мою руку. -- Думаю, с судом обойдется...
-- Спасибо, Андрей. Учись, грызи науку...
Высвободив руку, я ушел в курилку: не нужны мне его соболезнования.
"Тревогу" объявили на рассвете. На крыльцо мы выскочили с адъютантом одновременно. Густой белый туман низко висел над землей, отчего казарма и офицерские домики в утренних сумерках, казалось, перерезались пополам, по окнам, и выглядели совсем низенькими, приземистыми. Сирена на крыше казармы все еще выла, пронзительно и сильно.
-- Что-то не так, -- бросил мне Климцов, на ходу по привычке затягивая ремнем свою глыбообразную фигуру в шинели. -- Тренировка должна начаться в десять... Не гости ли?..