"Неужели знала и пришла?" -- думал я, опускаясь на место. Андрей прав: надо держаться... Хотя какое держаться, если сердце, словно движок, отстукивало туго, с усилием.
   Первая в дверях появилась Наташка. Взгляды наши встретились. Мне показалось -- она на мгновение оторопела, попятилась, но тут же, опустив глаза, остановилась возле высокой Иры Зарубиной, которой она была по плечо. Краска проступила на щеках. Нет, не знала, и мое появление здесь -- для нее полная неожиданность! Тем лучше...
   Белохвитин все тот же -- лицо холеное, нос тонкий, длинный, тонкие губы маленького рта в неопределенной улыбке. Белый расстегнутый ворот рубашки, красно-черные полосатые носки. Вот и он увидел меня. Смятение, замешательство на каменном лице.
   -- О-о! Ты?..
   А я думал: сейчас он подойдет. Не поздороваться, просто не заметить? Или послать куда следует? Черт с тобой, в конце концов, у меня найдутся силы выдержать марку! Мои нервы немало уже перенесли испытаний и закалились: мне не семнадцать лет, а двадцать три. Как бы там ни было, а военная служба многому научила, ее школа, можно точно сказать, всякому на пользу.
   Родька наконец оказался рядом, подал руку с тонкими пальцами. Но в голосе я почувствовал еле уловимое волнение, когда он спросил:
   -- Давно? И надолго?
   -- В отпуске.
   Я отвернулся. Николай Паран, сидевший на диване, заговорил со мной:
   -- А ведь я тоже в противовоздушной обороне три года отслужил. Зенитчик. Командир орудия. Выходит, мы с вами коллеги. Жаль одного: с ракетами не познакомился! Видел их в прошлом году: на парад везли. Сила!
   -- Ох уж мне эта ПВО! -- У Жорки Блинова широкоскулое лицо расползлось в улыбке. -- У нас на флоте притча про вас ходила. Как сын пришел со службы домой. Могу рассказать...
   Я плохо слушал рассказ Блинова, но ребята смеялись, даже Николай Паран добродушно повторял: "Это бывает, бывает". Мне было не до шуток, если она здесь рядом, Наташка, бывшая жена, и он... Вот он все с той же неопределенной улыбочкой, достав пачку "Лайки", неторопливо разминает в пальцах сигарету. И как угодно, но мужское самолюбие жжет, словно раскаленное железо. Не все знают мой позор. А она даже похорошела за это время. Цветущая молодая женщина. Кажется, особенными стали темные в обрамлении длинных крашеных ресниц глаза. Они отражают какую-то грусть, покорность и тревожное ожидание. Губы... С фиолетовым оттенком. Краска чуть стерлась, границы будто бы размазались. От этого они кажутся припухлыми. Что у нее сейчас на душе? Мучит совесть или испытывает простое стеснение? Но ведь должно же остаться у нее что-нибудь, хоть какая-то черточка, зарубинка! Неужели ничего? Все выветрилось, улетучилось, чисто и гладенько, как в волноводах у Юрки Пономарева? Дорого бы отдал, чтоб заглянуть и увидеть... Любовь? Не было ее, коль она не выдержала первых же испытаний. И нечего зря обольщаться. Нечего. А я таял, лез из кожи, собирался соткать сказочную нить жизни... А теперь вот уже есть замена -- Родька Белохвитин. Надолго ли?..
   -- Атомные, водородные бомбы, ракеты и антиракеты! -- подала капризный голос Ира Зарубина от стенки, где стоял и Родька. -- Как только вы можете, мальчики, спокойно говорить о них? Тут мурашки по коже... Вот, Константин, ты военный, скажи: будет война?
   Смутившись от неожиданности и прямоты ее вопроси, пробормотал:
   -- Фатальной неизбежности войны нет, но пока существует окружение...
   И тут же осекся, отметив, как погасил снисходительную улыбку Родька.
   -- По-моему, дело не в фатальной неизбежности. -- Родька скрестил руки впереди. -- А в величайших достижениях науки и техники. Воевать при теперешних условиях -- значит идти на обоюдный риск. Теперь самое верное --перековать мечи на орала. Словом, сейчас букет подснежников важнее и ценнее ракет: его хоть можно преподнести девушке... Дыхание времени и настроения людей угадываются по весьма показательному отношению к военным... Наследственная любовь к форме остывает. Выходит, так сказать, из моды. Да вот я вижу по нашему лейтенанту: почуял эту любовь в кавычках и благоразумно влез в костюм.
   Он явно играл, довольный собой. Вдавил окурок сигареты в пепельницу. А я в эту минуту ненавидел и поносил себя: так ляпнуть, да в присутствии Наташки. Теперь вот получай! А говорит -- словно знает о моих подснежниках?
   Ответить? Промолчать? Почувствовал -- у меня поднималось все против него. Ответить -- значит идти на скандал, потому что я мог только оборвать, грубо осадить.
   -- Вот черт, удивляюсь! -- с серьезным видом покачал курчавой головой Жорка Блинов. -- Где ты нахватался? Как стихи чешешь! В этой своей кустарно-бездельнической лаборатории, что ли?
   -- Путаешь, в экспериментально-исследовательской.
   -- Потом, ты Костю не трогай! Он у нас, как говорится, "чин следовал ему -- он службу вдруг оставил". Скоро: отставной техник-лейтенант.
   Со всех сторон на меня посыпались вопросы: "Правда?", "Ой, что ты, Костик?" Даже тихая, молчавшая весь вечер Нина Страхова заметила: "А мне всегда военные правились". Полные щеки ее стыдливо заалели.
   Появился Андрей, пригласил всех за стол, мне шепнул: "Садись рядом". Боялся, видно. За столом у меня на лице была лихая усмешка. Что они все понимают в этой службе? Разве только Жорка и Николай Паран, дослужившийся до командира орудия? Но ведь три-четыре года отслужить -- это не всю жизнь. В офицерской шкуре они не были. Андрей хоть и многое понимает природным чутьем, но и он ни черта не смыслит в существе дела! Во всех этих тревогах, дежурстве, в сидении "на готовности", огороженных забором из колючей проволоки! Когда света белого не видишь и перед глазами только муаровая рябь шкафов да одни и те же примелькавшиеся лица! Наташка увидела это, но рассудила по-своему: "Только не я, а там хоть трава не расти!"
   Она сидела наискосок от меня, в конце стола, и что-то настойчиво говорила Родьке. Подвижные брови вздрагивали в такт словам: знакомый признак недовольства. А тот, облокотившись на стол, медленно пережевывал сыр, снисходительно щурился. Пить мне не хотелось, как в ту ночь у старухи в таежном поселке. Мозг работал ясно, остро. Нервы, нервы -- вот что главное! Они натянуты, словно тетива.
   Потом танцевали, отодвинув к стене стол, заставленный бутылками, тарелками. С Андреем и Жоркой мы вышли в коридор. Закурили. Высокий Паран танцевал с Ириной Зарубиной, танцевал не очень умело: фигура его сламывалась в пояснице. Эта пара на голову возвышалась над всеми. Наташку водил белокурый парень из заводских. С кем танцевал Родька -- не было видно, он притопывал ногами на одном месте посередине комнаты, и его широкие плечи загораживали партнершу. Крутили "Арабское танго". Проигрыватель шипел, медленная музыка бередила душу отрывистыми аккордами, низкий мужской баритон на непонятном языке пел томительно и тягуче. И эта тоска вползла в меня. Сердце будоражила какая-то нуда, крутая обида застряла щекочущим комком в горле. Я бы с удовольствием остался один. По-видимому, просто стал жителем "медвежьей берлоги", отвык от всего, был здесь чужим, "белой вороной". А уйти -- значит вызвать нелестные толки. "Бедняга, бежал, не выдержал..." Разве поймут правильно? Под стеклами очков на меня настороженно смотрели глаза Андрея, а голос тихо журчал:
   -- Ты все хорошо продумал? Не делаешь ошибки, собираясь уволиться? Хотел ведь, помню, стать военным инженером, в академию пойти. Кстати, техника у вас заманчивая...
   Я молчал. Рассказать ему всю свою эпопею? Нет, даже друзьям-товарищам ее незачем знать. Пусть она останется на всю жизнь со мной.
   Когда снова сели за стол, языки "развязались", стало шумно. Возвышавшаяся наискосок от меня, справа, Ирина снова спросила:
   -- Нет, верно, Костик, бросаешь службу? Почему? Мы, девчонки, пророчили тебе блестящую карьеру!
   -- От желаемого до действительного, говорят, дистанция огромного размера, -- уклончиво ответил я.
   Родька Белохвитин расстегнул пиджак, поправив галстук, поднял на меня глаза:
   -- Козьма Прутков говорил, что "военные люди защищают отечество". Так, кажется? Но от себя добавлю: неизвестно, за что им деньги платят. Не жнут, не сеют... Божьи птички. О присутствующих, конечно, не говорят.
   За столом разом притихли -- так ошарашили его слова не только меня, но и всех. Два-три недоуменных и вместе с тем виноватых взгляда скрестились на мне. Высокая фигура Парана рванулась вдруг над столом, улыбку с лица как ветром сдуло.
   -- Э-э, друг, а ты, я вижу, сила! Думал сначала, вправду за мир голосуешь, от сердца говоришь, а теперь чую, нездоровый душок. Сам-то ты служил? Знаешь, почем фунт лиха? -- Он разгоряченно повернулся ко мне. --Ответить надо, Константин!
   Наступило неловкое молчание. Все смотрели на меня, и только Родька с усмешкой, не обращая ни на кого внимания, отвернулся, ковыряя вилкой в тарелке. С ним мы и в школе жили точно кошка с собакой: "на ножах", как говорили у нас. Словесные шпильки и колючки были обычным в наших разговорах явлением. Но теперь это непросто словесная перепалка!
   Мне стало жарко. В висках отстукивали скорые секунды, мозг обжигали лихорадочные, быстрые мысли. Не жнут, не сеют... Божьи птички... Вот оно что! Далеко ты, однако, пошел! Мыльная философия, которой нахватался, наверное, в тепленьких компаниях "золотых" дружков. При иных обстоятельствах я бы, пожалуй, залепил в твою желто-восковую надменную рожу. Но черт с тобой! Дело не в тебе и не во мне. А может, улыбнуться -- и все? Душой я уже не там... Но чем виноваты те, другие, кто остался в "медвежьей берлоге", кто валился на работе, когда строили дорогу и позицию, для кого служба --нелегкий труд, хотя они и не стоят за станком? Труд мозга, нервов, воли. Забыть те два месяца, когда жили в палатках, "утепленных" кедровыми и сосновыми ветками, рушили в застывшем морозном воздухе деревья?.. Люди делали свое дело с веселой решимостью: они не на временное жительство устраивались в тайге -- надолго поселялись нести службу. И они несут ее --дежурят, сидят "на готовности", учатся, тренируются, просыпаются по ночам от пронзительного звука сирены... Промолчать -- значит облить их грязью вместе с собой. Молчальник -- соучастник. Стать Фомой, родства не помнящим! Зачеркнуть то светлое, что сохраняет душа: курсантские думы, беззаветную, трудную, но радостную работу у этих шкафов, ракетную технику, которой отдал немало сил и энергии? Забыть, хотя и собираюсь уходить? Но только предатель открещивается от прошлого...
   Кажется, в мгновение все это пронеслось в моем сознании. Жорка Блинов передернул плечами -- признак крайнего возмущения:
   -- А чего тратить на него ответы? Торричеллиева пустота.
   -- Нет! -- выкрикнул Паран. -- Пусть сам ответит: служил он или нет? И как понимать насчет всяких там птиц-синиц?
   Родька чуть заметно побагровел, но ответил с достоинством:
   -- Мне, конечно, трудно... вижу стену. Но на моей стороне, как говорят, объективная истина, хотя и не служил...
   -- Оно и видно! -- подхватил Паран. -- Ясно, почему в перековыватели лезешь и не догадываешься, за что деньги платят. -- Он был возбужден, лицо багровое. -- А в рестораны ты, поди, любишь ходить?
   Родька неопределенно пожал плечами.
   -- То-то. А понимаешь, что не стояли бы ракеты, то, может, те рестораны тебе не видать как своих ушей. На километр не подпускали бы к ним.
   -- Политграмота для детей...
   -- Можно о материальном, -- произнес я, стараясь держаться спокойнее. -- А вот дать тебе в три, в пять раз больше -- поехал бы туда в тайгу, в нашу "берлогу"?
   -- Куда там! -- мотнул головой Паран. -- Ни за какие медовые коврижки! Не с таким настроем служить и нас охранять.
   -- Скипидару там не найдется пятки смазать! -- отозвался Жорка.
   По лицу Белохвитина пробежала тень. Наши взгляды встретились, в его глазах сухой холодок решимости:
   -- У кого что болит, тот о том и говорит. Собственно, если бы это случилось со мной, я бы уже не был первым. Это меня утешает. Ведь ты именно по этим причинам, кажется, собираешься снять мундир?
   Андрей поправил нервной рукой очки, просительно сказал:
   -- Давайте оставим этот разговор.
   Но он опоздал. Я уже поднялся, по привычке выпрямился, как военный человек, забыв, что на мне был костюм.
   -- Отвечу. Постараюсь... -- Взглянув на Родьку, все еще сидевшего с усмешкой -- нет, он, видно, не ждал серьезного отпора, -- я ощутил прихлынувшую волну неодолимой уверенности. -- Говорят, будто один нечестивец досаждал восточному мудрецу нелепыми вопросами. Однажды он спросил: "О великий мудрец, какая глупость самая страшная?" -- "Для тебя -последняя", -- ответил мудрец. "Почему?" -- "Она без сомнения показывает, что с момента предыдущей аллах не добавил тебе ума".
   -- Правильно! Здорово! -- Николай Паран, отложив надкусанный ломоть хлеба, захлопал в ладоши, закрутил от удовольствия головой. Наташка пригнулась к столу: на лице разлилась бордовая краска. Родька продолжал водить вилкой по тарелке, но на желтой коже щек появился серый налет. За столом одобрительно галдели. Я увидел перепуганное лицо Лины и усиленные знаки, которые делал мне Андрей; странное спокойствие овладело мной. Жорка подмигнул одобряюще, веско сказал:
   -- Тихо, дайте договорить человеку!
   -- Страусы, слышал, перед опасностью в песок голову прячут, а люди ракеты держат наготове. Всем это понятно и тебе тоже. И ты знаешь, что, пока мы тут за праздничным столом, те "божьи птички" в "медвежьей берлоге" не спят, хотя у них теперь ночь. Они на часах, у ракет, чтоб на твою голову ненароком бомба не свалилась. Она ведь глупая, не разбирается, кто под чью дудку подпевает...
   Я перевел дыхание. В голове моей рождались, царапали мозг колючие радостно-злые слова: "Это тебе! Хоть неприятно, но получай".
   -- А о том, -- я уставился прямо в переносицу Наташки, -- за что там деньги платят, могла бы рассказать твоя соседка. О жизни и о женах военных, и как нельзя там долго притворяться, кривить душой... О причинах же моего ухода не тебе судить.
   Я умолк. Нет, больше мне тут делать нечего. Андрей с женой, Жорка Блинов и другие поймут, объясню потом...
   Не дав никому опомниться, прийти в себя, при общей тишине я извинился, вышел из-за стола. Мельком успел заметить: на бледном лице Родьки застыла неопределенная, явно беспомощная улыбка, пальцы нервно барабанили по столу. Наташка, такая же пунцовая, как и шерстяная кофточка на ней с глухим воротничком, не поднимала глаз от тарелки, точно она увидела там что-то и не могла оторвать взгляда.
   Уже на полуосвещенной площадке я уловил: за дверью начался шум, задвигались стулья, послышался неспокойный бас Парана...
   20
   Неужели каждый человек так устроен? Вот уж поистине угодить ему трудно. Что-то во мне произошло. Я ведь рвался сюда, в Москву, словно птица из клетки на волю, и первые дни ходил по городу в каком-то восторженном состоянии. Красочные витрины магазинов, потоки машин, людские спешащие толпы, огни реклам -- все приводило меня в трепетную радость. Порой у меня даже возникало желание многое пощупать, потрогать руками, чтобы убедиться, не мираж ли, не сон ли, очнувшись от которого я через минуту вдруг окажусь опять в "медвежьей берлоге" на знакомой железной кровати, и лунный печальный свет озарит полумраком пустую комнату?
   Так было. Но что-то произошло. Последние дни слонялся по улицам уже без того острого, жадного стремления, которое сопутствовало мне вначале.
   Днем на тротуарах было заметно меньше прохожих. Да и те чаще всего спешили, торопились куда-то по делам, все эти "прелести" города их нимало не занимали, и мне начало сдаваться, что один во всем городе брожу ленивым шагом, брожу бесцельно, засунув руки глубоко в карманы макинтоша.
   Подолгу простаивал на Бородинском мосту, наблюдая за медленной, ленивой водой, катившейся внизу. Полупустые речные трамваи сновали между каменных быков, гнали за кормой косые волны на гранитные, почти отвесные берега. Чугунный парапет морозил тело сквозь макинтош, руки немели, синевой наливались пальцы, но я продолжал, не меняя позы, стоять. И словно из глубины медленной маслянистой воды перед глазами возникали "медвежья берлога", наш зажатый тайгой гарнизон из четырех домиков и казармы; чередой проходили знакомые лица офицеров и солдат. "Медвежья берлога"... Нет, не "берлога", не тихий и глухой угол -- с тревогами, тренировками, и даже такой семейной драмой, как у тебя, Перваков. Что там сейчас: очередная тренировка или занятия по материальной части? Если тренировка, на моем месте у шкафа сидит лейтенант Орехов. Давно ли его учил первым шагам, объяснял азы: как включить станцию, проводить предбоевую проверку. Теперь моя учеба и опека ему нужны все равно что пятое колесо телеге.
   Видения проходили перед моими глазами чередой. Я не отгонял их: знал, что скоро они вытеснятся, сменятся новыми. А пока жил еще ими, находил и открывал в людях неожиданное, интересное. Я как бы смотрел теперь на все со стороны. И странно, в такие минуты почему-то забывались и даль тридевятиземельная, и затерянность нашего гарнизона -- песчинки в таежном лесном море. Люди, дела, события теснились в памяти и, будто продолжая мысленно тот памятный разговор во время вечеринки, спорил с Белохвитиным и Наташкой: нет, жизнь не проходит мимо тех людей, только она другая, особенная; интересы в ней иные, непонятные вам!
   Это так же верно, как и то, что я, Костя Перваков, стою сейчас на Бородинском мосту и мои занемевшие руки упираются в чугунную перекладину балюстрады.
   Эх, Москва-река, много унесла ты воды с дней разлуки, без забот катишь ты ее в одну и ту же извечную даль! И нет тебе дела до всех этих смешных и никчемных, наверное, с твоей точки зрения, чужих человеческих горестей и бед; тебе дано равнодушно взирать на все: у тебя величие и вечность. Какое тебе дело, например, до Кости Первакова, техник-лейтенанта, которому, как сказал Молозов, предстоит еще встать в общий строй, на свое неизвестное новое место?.. Где он, тот камень, как в сказках: "Направо пойдешь -- убитым быть, налево пойдешь -- повешенным быть?" Почему ощущение раздвоенности снова вползло в душу и мутит и гнетет? Где он, тот вещий голос, что подсказал бы заветное слово? Да, хорошо было тебе, король Хлодвиг. Рядом с тобой в трудную минуту был архиепископ Ремигий, который мог сказать: "Поклонись тому, что сжигал, сожги то, чему поклонялся". А тут кто подскажет?..
   У меня оставалось еще целых десять дней отпуска! Время тянулось так медленно, словно кто-то нарочно вдруг умерил его бег. Я твердо решил своим устройством сейчас не заниматься: потом, когда окончательно решится вопрос об увольнении, загадывать вперед нечего!
   Слоняться без дела по городу тоже надоело.
   Идти к Андрею, Жорке? Меня удерживало от этого шага сознание того, что помешал их веселью, испортил вечер. Знал -- тогда все расстроилось: после моего ухода начался шум, все ополчились на Белохвитииа. Наташка убежала в слезах, за ней удалился и Родька. Впрочем, была и другая причина не ходить к ребятам: меня затянула полоса хандры. Но они сами искали встречи со мной, не раз заходили после работы. Я же к этому времени старался уйти из дому. Мать в такие дни, встречая меня у двери, с сожалением говорила:
   -- Где ж ты, сынок?.. Ребята опять заходили.
   Ей было невдомек, что я избегал их.
   С утра серое, пасмурное небо источало мелкую водяную крупу. Дымная пелена растеклась в воздухе. На старом могучем тополе перед запотевшим окном лениво трепетали от слабого ветерка блестящие листья, показывая серебряную изнанку.
   Настроение у меня было скверное. Медленно вышел из дому, брел на авось, с тоской думая о том, как прожить эти десять дней. О Наташке не хотел думать. Казалось, после того вечера навсегда вытравил ее из сердца. Однако, когда на углу переулка открылась гранитная набережная, подступили невольная дрожь и трепет. Те самые места, где мы с ней не раз ходили. А там вон, налево за поворотом, выступ каменной балюстрады, где тогда признался ей...
   Кажется, помимо моего желания ноги влекли меня туда. Вот выступ. Все так же равнодушно-тускло отсвечивает шероховатый, вытертый руками камень... Тепло миллионов рук хранит он молчаливо, точно сфинкс. И должно быть, немало тайн, клятв он слышал. А знает ли, сколько их разрушилось, сколько свершилось клятвоотступничеств?
   Вернулся домой.
   Лег на диван, прижавшись щекой к высокой спинке: дерматин успокаивающе холодил кожу.
   У изголовья стояла этажерка; пошарив на ней, достал журнал. Ремарк! "Триумфальная арка". Та самая желтоватая обложка. Аккуратная цветная бумажная закладка между страниц -- знакомая привычка Зины.
   Читать я начал с того места, где лежала закладка. Час или два заставлял себя вникнуть в смысл того, что происходило на страницах, понять чужую, неведомую мне жизнь. Эти Жоан и Равик пили и в радости, и в горести. А тут даже не хотелось и этого. Отложил журнал. Ремарк... Причина нашей первой с Наташкой размолвки. Что ж, так она и не поняла его.
   Мать собрала на стол обедать. Я ел без желания.
   Вечером решил выйти из дому, отвлечься от давящего, гнетущего состояния. Яркий зеленоватый свет заливал площади и улицы. И снова мысли возвращали меня туда, к "медвежьей берлоге". "Что, если я вот брожу здесь, а дома меня ждет что-то необычное и очень важное?" -- внезапно подумалось мне. Мысль эта показалась такой реальной и правдивой, что я повернул назад.
   Медленно поднялся по деревянной лестнице. Мать выглянула из кухни:
   -- А тут тебя, сынок, человек ждет. Давненько. С твоей службы.
   -- Правда, мама?!
   Еще не думая, не отдавая отчета, кто бы это мог быть, рванул дверь.
   В комнате сидел старшина Филипчук. Он обернулся -- цыганское лицо осветилось радостью. Поднялся: все тот же коренастый крепыш. Я стиснул его руку, потом затормошил, схватив за плечи. Поразительное дело! Я обрадовался ему так, будто не видел его целую вечность.
   -- Как дела? Что нового? Зачем в Москву?
   -- В институт. Все по плану -- на заочное. А дела у нас, можно сказать, большие произошли... Вот вам письмо от старшего лейтенанта Пономарева.
   Конверт у меня в руках. Волнуясь, суетливо разорвал. Крупным размашистым почерком написанные строчки бежали по листу. Я точно глотал слова. Юрка спрашивал, как отдыхаю, что нового в столице, чем занимаюсь. "Небось из театров и кино не выходишь?" Эх, Юрка, Юрка! Многое собирался сделать, да не вышло: через себя, через настроение не перепрыгнешь!
   "Перед праздником подвели итоги соревнования с соседями. Если бы не история с пожаром, черта лысого отдали бы первенство! -- писал он. -- Побили их почти по всем показателям, и только вот дисциплину нам снизили здорово: Буланкин да пожар помогли. Кстати, этот "рыцарь без страха и упрека" уже укатил от нас. Пусть летит, ищет кукушкино счастье... О том мероприятии --ты знаешь! -- начнется оно недели через полторы. Видно, не успеешь. Ну, невелика беда, отдыхай! Орехов за тебя неплохо работает, молодец. Старшина расскажет тебе о случае: отличились мы. Особенно твои операторы: Скиба, Демушкин, Селезнев. Сейчас возятся с прибором. Говорят, к приезду твоему закончат пайку всех рассчитанных схем. А Скиба -- золото солдат, подумываю просить его у тебя к себе..."
   Да, это правда, солдат -- золото, только многого ты захотел, Юрка! Мероприятие начнется недели через полторы. Не успею?.. Орехов неплохо работает... Так, так...
   -- О каком он случае пишет? В чем отличились?
   -- Шпиона воздушного сняли, шар сбили.
   -- Что?!
   -- Шар. Неделю назад утром объявили тревогу. Ну, думаем, на дежурстве стоим, -- значит, контрольная проверка, готовность нашу проверяют. А потом вдруг -- реальная цель, приказ -- сбить! Ну и сняли первой ракетой. Приличный шар, аппаратуры много, отметка на экранах почти как от самолета была.
   Меня охватило волнение: то, что услышал, показалось невероятным, ошеломляющим. Сбить шар? Одной ракетой? Мне доводилось видеть силу и мощь наших ракет на полигоне, когда, получив технику, в первый раз стреляли. Тогда, выскочив из кабин, мы смотрели в далекую синь, где плавало, еще не растаяв, белое вытянутое облачко разрыва. А потом бросились обниматься, как дети, поздравляли друг друга. Позднее нам привезли мишень -- груду обломков тонкого серебристого металла и остатки ракеты, которые и лежали в сарае под присмотром старшины Филипчука. При мне месяц назад не дождались "гостя", а теперь вот шар сбили над "медвежьей берлогой"! Вот тебе и важнее букет подснежников!.. Я принялся раздевать старшину. Радостная лихорадка била меня.
   -- Садись, садись, Иван Сергеевич! Чаю попьем... Так, говорите, от тренировок перешли к выполнению боевой задачи?
   -- Выходит!..
   Усадив старшину, я начал расспрашивать подробности стрельбы, допытывался о параметрах полета шара -- высоте, курсе, скорости. Должно быть, я его уморил: Филипчук вытирал платком тугую шею, сдавленную воротником гимнастерки.
   Ушел он поздно, а я снова принялся читать письмо Юрки.
   "Насчет отчуждения к тебе, о котором ты говорил перед отъездом, то должен сообщить, что сам думал -- есть оно. А в те дни, после стрельбы, пришлось переменить мнение. Целая делегация операторов явилась к Андронову и Молозову: "Просим поощрить лейтенанта Первакова, он нас научил работать". Вот тебе и отчуждение! Даже, черт возьми, зависть взяла!"
   Юрка, Юрка! Какой ты молодец! Ты не представляешь, что для меня все это значит, какая снята тяжесть! "Целая делегация приходила..." Ну что ж, завидуй! Теперь-то знаю, что мне делать.
   Я вдруг хохотнул, сам не знаю почему, -- скорее всего, это действительно была нервная разрядка.
   Мать беспокойно спросила:
   -- Что с тобой, сынок?
   -- Хорошо! Все очень хорошо, мама! Жаль, меня только там не было!
   Она окончательно растерялась, когда, схватив ее, закружился с ней по комнате.
   С вокзала вернулся поздно, простояв в длинной очереди в билетную кассу. Мать укладывала чемодан, в комнате пахло свежим бельем: она уже успела перестирать, перегладить все за один день. Вчерашнее мое решение уехать удивило и расстроило ее: не дожить почти десяти дней отпуска! Как это так? Но вероятно, только у матерей существует не вымышленное, а настоящее шестое чувство: она без расспросов все поняла и лишь изредка украдкой вздыхала.