В больнице подтвердили, что проба Карстена была получена, исследована и в результате ему был поставлен диагноз — злокачественная меланома, но для всех так и осталось загадкой, почему местному врачу не сообщили из больницы результатов анализа. Формальная ответственность лежала на главном враче больницы Мортене Къергорде, но к истории с анализом он, по-видимому, не имел никакого отношения, скорее всего, виноваты были лаборанты, проявившие халатность в этом деле. В орхусской газете поместили короткую заметку о том что «главного врача не поставили в известность», из-за чего «было упущено время, когда еще можно было спасти больного». Но об этом быстро забыли.
   После начала болезни Карстен прожил всего несколько недель. В основном он лежал дома, Кристина и ее родители ухаживали за ним как могли, поддерживая его и физически, и духовно. Большую помощь они получали от сестры милосердия, которая приходила к ним ежедневно. Ее звали Лотта. Узнав точно, где у Карстена было родимое пятно, она поинтересовалась датой его рождения. Это случилось незадолго до его смерти, но с той минуты она уже не отлучалась от его кровати и все время нежно держала его за руку. Открыв глаза и взглянув на прощание на Лотту и Кристину, Карстен сказал: «С меня хватит!» Это были его последние слова.
 
   Мы с Беатой чуть не целый час сидели прислонясь друг к другу, пока я рассказывал ей историю о Карстене. Она не проронила ни слова, я почти не слышал ее дыхания. Только когда я закончил рассказ, она подняла на меня глаза и сказала, что это удивительная история, хотя и страшная, прибавила она. Страшная и удивительная. Беата была благодарная слушательница. Поскольку сюжет я придумал давно, мне было нетрудно разукрасить его подробностями, уже сидя с Беатой в развалинах старой бумажной мельницы, а гроза добавляла силы и драматизма моему повествованию. Беата повторила, что из этого мог бы получиться замечательный роман и его непременно перевели бы на немецкий язык. Она даже сказала, что заранее рада, что когда-нибудь прочтет его.
   По-прежнему сверкали молнии и грохотал гром, дождь не ослабевал ни на минуту, но рассказанная мною история родила столько мыслей, что я не мог начать новую. Я вообще не мог работать сразу над двумя романами, для меня это было неприемлемо.
   Мы сидели и обсуждали подробности моего рассказа. Я постарался, чтобы у Беаты создалось впечатление, что она дает мне ценные советы и я, если действительно напишу этот роман, непременно ими воспользуюсь. Она крепче прижалась ко мне, вложила свою руку в мою и несколько раз поцеловала меня в ямку на шее. Наверное, я первый потерял голову, но она не оттолкнула меня. По-моему, с нашей стороны это хулиганство, прошептала она и сбросила с себя всю одежду. В синеватом свете грозы она напомнила мне «Обнаженную» Магритта. Мы осторожно опустились на каменный пол мельницы.
   Выбора у нас не было. Мы оказались беззащитны перед стихией. Откажись мы любить друг друга в такую грозу, в такую бурю, это было бы ханжеством. Как будто мы воспротивились велению природы. Отказали ей в праве быть самой собой.
   Мы лежали прижавшись друг к другу, пока не перестал грохотать гром. От Беаты пахло сливами и черешней, нам не нужно было говорить друг с другом. Лишь когда дождь перестал, она приподнялась и сказала:
   — Давай примем душ!
   Странная девушка, ведь душ небесный был уже закрыт, однако она вскочила и потянула меня за собой. Не одеваясь, мы побежали по тропинке, было не холодно. Беата тянула меня к водопаду, она напомнила мне о моем обещании. Через несколько минут мы уже стояли под водяными струями и пели. Начала Беата. Она пела «Мольбу Тоски», мне этот выбор показался странным, и я ответил арией Каварадосси в башне, которая лучше подходила к этой минуте. Но она продолжала свое: Perchй? Perchй, Sig mare?[32] Мне нравилось, что она знает оперную классику. Меня это не удивило, но пришлось по душе. Не знаю почему, но я вдруг запел старую детскую песенку, может быть, потому, что был счастлив. Я не вспоминал этой песенки с самого детства:
 
   Крошка Петтер Паучок
   Потерял свой башмачок.
   Солнце скрылось, хлынул дождь,
   Разошелся во всю мощь.
   Под дождем свой башмачок
   Ищет Петтер Паучок.
   Дождь прошел, и день прошел.
   Башмачка он не нашел.
 
   Мы бегом вернулись к руинам и оделись. А когда снова вышли на тропинку, уже вовсю светило солнце. Мы не испытывали ни малейшего смущения. Мне, правда, было немного неловко за то, что я спел старую песенку о Петтере Паучке. К счастью, Беата не спросила, что я пел, и, может быть, вообще не слушала, но я жалел о своей неосмотрительности. Я еще раз мысленно вернулся на пьяцца Маджиоре в Болонью.
   Мы перешли через реку и начали карабкаться по крутому склону, вот тут Беате очень пригодились ее кроссовки. Через час мы были уже на смотровой площадке, которая называлась Лючибелло. Отсюда нам был виден Амальфи и большая часть Соррентского полуострова. Беата набрала пышный букет ледвенца и протянула его мне. Пожалуйста, сказала она, это пасхальный цветок. Я объяснил, что на некоторых языках этот желтый горошек называют золотыми башмачками Марии, а по-английски — детскими башмачками, прибавил я и показал ей почему.
   Мы начали спускаться к Поджероле, в одной руке я нес букет ледвенца, другой поддерживал Беату. Беата заметила, что мы могли бы пожениться и нарожать детей. Это было сказано бездумно, но мне стало приятно. Серьезности в ее словах было не больше, чем во вчерашнем приглашении искупаться под водопадом. Я обронил, что собираюсь пригласить ее с собой на Тихий океан. Беата только взглянула на меня и засмеялась. Но я, во всяком случае, уже сообщил ей об этом.
   В Поджероле мы зашли в бар и заказали сэндвичи и бутылку белого вина. Потом сели за столик и, наслаждаясь открывшимся видом, пили кофе, лимончелло и бренди. Мне дали вазу с водой для моего букета.
   Когда мы стали спускаться по крутой каменной лестнице к Амальфи, Беата сказала:
   — Значит, ты пишешь романы? А еще ты сказал, что работаешь в издательстве. Не слишком ли ты много работаешь?
   Это был уже не пустой разговор. Теперь ей хотелось узнать, кто я на самом деле.
   Я решил открыть ей столько, чтобы она поняла, что я и есть тот самый Паук, если она вообще слышала о таком феномене. И объяснил, что помогаю некоторым писателям работать над книгами, подсказываю им иногда интересные идеи и даже готов снабжать их набросками, которые могут лечь в основу их произведений. У меня воображения больше, чем требуется одному человеку, признался я, это дешевое сырье. Так и сказал: воображение — это дешевое сырье.
   Беата по-своему реагировала на мои слова, сомнений у меня не было, она ответила молчанием и задумчивостью. Это можно было толковать по-разному. Или она узнала во мне Паука и была сообщницей заговорщиков. Или все-таки читала ту короткую заметку в «Коррьере делла сера», ведь она сама сказала, что каждому, кто хочет быть в курсе всех событий, необходимо читать именно эту газету, и особый упор сделала на страницы, посвященные культуре. А может, ее реакция вообще никак не была связана с Пауком. Может, Беата таким образом реагировала на мою довольно необычную роль в литературном процессе.
   Я немного рассказал ей о фантазии и «Помощи писателям». Слушая меня, она встряхивала головой, словно все глубже и глубже погружалась в задумчивость. И тут я принял радикальное решение. Предложил ей прочитать то, что написал, уже живя здесь, в отеле, сказал, что мог бы перевести это для нее на немецкий. Я не хотел иметь от нее никаких тайн, моему молчанию следовало положить конец. Снова мне пришла в голову мысль, что мы с ней могли бы уехать и поселиться где-нибудь на другом континенте, может, нам обоим было от чего бежать, хотя она и задумала провести все лето в Южной Италии. Про себя я решил, что попробую остаток дней прожить как порядочный человек. У меня была только одна жизнь, и я не торопил ее конец.
   Было шесть часов. Ноги плоховато меня слушались — и от выпитого вина, и от долгой дороги. Мы решили устроиться на мысе и оттуда любоваться закатом. Беата почти все время молчала, но вскоре я завел новую историю. Рассказывая, я почти не смотрел на нее, возможно, потому, что рассказ рождался на ходу. Всех деталей я не помню, но суть его была в следующем.
 
   Давным-давно в городе Улъме на Дунае стоял большой цирк. Директор цирка, красавец мужчина, был по уши влюблен в прелестную гимнастку, выступавшую на трапеции, ее звали Терри. Он посватался к ней, и через год у них родилась дочка, которую назвали Панина Манина. Маленькая семья была счастлива в своей розовой цирковой повозке, но счастье длилось недолго, уже через год после рождения дочери Терри упала с трапеции и скончалась на месте. Долгое время директор цирка горевал об умершей жене, вместе с тем он все больше привязывался к подрастающей дочери. Он был рад, что Терри успела подарить ему ребенка до того, как погибла. Все дни он хранил живую память о былой любви, тем более что его дочь, вырастая, все больше становилась похожей на мать. С тех пор как девочке исполнилось полтора года, она каждый вечер сидела в цирке на лучших местах и следила за представлением. В перерывах клоуны угощали ее леденцами на палочке, и уже с трех лет Панина Манина приходила на свое место и уходила оттуда без провожатых. И публика, и артисты вскоре стали звать ее Талисманом Цирка, и, случалось, люди приходили в цирк только ради того, чтобы взглянуть на Панину Манину, потому что каждый вечер она удивляла их новым зрелищем — никогда нельзя было сказать заранее, что ей придет в голову. Таким образом, публика за один билет смотрела сразу два представления — обычную цирковую программу и номера Панины Манины. Нередко случалось, что девочка перелезала через барьер на манеж и принимала участие в аттракционах, ей это разрешалось. Директору цирка было так жаль бедную малышку, которая рано лишилась матери, что он старался доставить ей столько радости, сколько был в силах. Такие экстраординарные выступления всегда происходили неожиданно, девочка вдруг вмешивалась в клоунаду или выбегала на манеж: между двумя выходами и устраивала свое небольшое представление, иногда с мячом, который она брала у морского льва, или с кеглями, позаимствованными у жонглеров, или даже с обручем, маленьким трамплином, или забавным водяным пистолетом найденным ею на складе реквизита. Публика всегда награждала Панину Манину бурными аплодисментами и ожидала от нее больше, чем от знаменитых артистов, перечисленных в программе.
   Только русский клоун Петр Ильич был недоволен таким поворотом дел. Ему не нравилось, что Панина Манина вмешивается в его номер, и уж совсем никуда не годилось, что на ее долю выпадало больше аплодисментов. Он решил положить этому конец и в один прекрасный день похитил ее — это случилось во время антракта. Как обычно, Панина Манина подошла к клоуну, когда он стоял возле палатки и продавал леденцы на палочке, но в этот день клоун сговорился со своей женой, тоже русской, которая приехала в город. Ее звали Марьюшка. Петр Ильич заплатил ей, чтобы она увезла Панину Манину с собой в Россию. Так получилось, что несчастная девочка выросла в бедном крестьянском доме в маленькой деревушке на краю русской тундры. Жена клоуна хорошо относилась к девочке, ей всегда хотелось иметь дочку, однако малышка так тосковала по отцу и по жизни в цирке, что целый год каждую ночь плакала во сне. В конце концов она забыла причину своих слез и все-таки продолжала плакать, потому что по-прежнему грустила, только теперь она не помнила причины своей грусти. У нее не осталось никаких воспоминаний о цирке, она забыла запах опилок и забыла, что в далекой-далекой стране у нее есть отец,
   Панина Манина росла и делалась все красивее, с годами она стала самой красивой девушкой к востоку от Урала. В России тогда господствовал Сталин, но ее приемная мать была уважаемым членом коммунистической партии, и в один прекрасный день Панина Манина уехала в Москву и два года работала моделью у самого знаменитого модельера Советского Союза. Случаю — а эта история о случайностях—было угодно, чтобы однажды летом она поехала в Мюнхен, откуда уже совсем близко до Улъма. В то время цирк ее отца гастролировал в Мюнхене, и, осматривая баварскую столицу, Панина Манина неожиданно увидела большой шатер цирка-шапито. Она подошла поближе, ее как будто что-то притягивало к нему, но девушка по-прежнему не помнила, что когда-то была настоящей циркачкой, тем более что теперь цирк находился в другом городе. где-то в глубине ее души, должно быть, все-таки сохранилось воспоминание о манеже, парадах, клоунах, бесстрашных наездниках и дрессированных морских львах Перед цирком толпился народ — до вечернего представления оставалось совсем мало времени. Панина Манина подошла к кассе и купила билет на самое лучшее место, какое было, — не зря она приехала так далеко — для русской девушки представление настоящего цирка в Мюнхене было целым событием. Под большим навесом по пути в шатер она купила себе сахарную вату, и многим, наверное, показалось странным, что элегантная красавица в первом ряду лижет сладкую розовую вату, но Панина Манина твердо решила насладиться лакомством, которое было в диковинку там, откуда она приехала. Начался парад-алле, на манеж вышли все артисты, а потом, сменяя друг друга, выступали воздушные гимнасты, клоуны, жонглеры, дрессированные лошади и слоны. Во время короткого промежутка между двумя номерами случилось нечто невероятное. Панина Манина, неожиданно потеряв над собой контроль, перепрыгнула через барьер и выбежала на манеж с сахарной ватой в одной руке и модной широкополой шляпой в другой. Она начала прыгать и танцевать, но совсем не так, как это делают взрослые танцовщицы, девушка неуклюже подскакивала и кружилась, словно ребенок, неожиданно оказавшийся на манеже. Сперва публика разразилась громким смехом, решив, что это клоунада. Но потом жители Мюнхена, славившиеся своей нетерпимостью, подумали, что дама с шляпой и сахарной ватой просто сумасшедшая, или пьяная, или даже наркоманка. Они начали свистеть, чтобы прогнать ее с манежа. Еще несколько минут Панина Манина пребывала в экстазе и вдруг увидела перед оркестром красивого мужчину с хлыстом в руке. Это был сам директор цирка. Панина Манина рухну ла на посыпанный опилками пол и горько зарыдала, потому что вдруг поняла всю нелепость своего поведения. В то же мгновение директор цирка сообразил, что эта рыдающая женщина—его дочь. Он подбежал к ней через манеж, она подняла на него глаза, и только теперь, только теперь Панина Манина вспомнила, что она дочь директора цирка, ибо кровь гуще, чем вода. Директор цирка решил тут же отменить представление. Он посмотрел на дирижера и попросил сыграть мелодию «Улыбка» из фильма Чаплина «Новые времена». А потом отправил зрителей по домам. Он думал, что его карьера кончена, потому что мюнхенская публика редко прощает подобные оплошности, но все равно был счастлив. Он нашел свою дочь, это был его самый главный цирковой номер, и теперь он хотел прожить остаток жизни вместе с нею.
 
   На протяжении всего рассказа Беата не проронила ни слова, она была словно парализована, и, когда я, умолкнув, взглянул на нее, лицо ее выражало печаль. Я попытался развеселить Беату, напомнив, что конец у сказки все-таки счастливый, но она оставалась такой же подавленной. В начале рассказа она держала меня за руку, но потом отдернула свою ладонь. Меня удивило, что на нее так подействовала моя сказка.
   Она замкнулась и сидела крепко сжав губы, потом наконец спросила, сколько мне лет. Я сказал, что сорок восемь. Точно сорок восемь? — спросила она холодным тоном. Я не понимал, какое значение имеют несколько месяцев, но, быть может, она увлекалась астрологией? Я пояснил, что родился под созвездием Льва и что в конце июля мне исполнилось сорок восемь лет.
   Мы начали спускаться к городу. Она была сдержанна и даже казалась обиженной.
   — Наверное, ты надеялась, что я моложе?
   Она только хмыкнула и покачала головой. Потом сообщила, что ей двадцать девять лет, и я вспомнил, что столько же было Марии в то лето семидесятого года. Время как будто остановилось, Мария вернулась ко мне. На Пасху Мария воскресла из мертвых. Мне было соблазнительно так думать.
   Настроение у Беаты совершенно изменилось. Конечно, никакая она не заговорщица, решил я, но, должно быть, слышала про Паука. Она тоже имеет отношение к книжному делу, к тому же внизу, в долине, она призналась мне, что сама начала писать книги, и, наверное, то, что ей рассказывали о Пауке, было малопривлекательным. Не исключено, что она дочь какого-нибудь писателя, которому я в свое время помог, я даже вспомнил, что один мой подопечный жил в Мюнхене, ему было лет пятьдесят пять, и я ничего не знал о его семье.
   Положение становилось неприятным, оно обострилось, но я был уверен, что мы преодолеем ее настроение, как только я пойму, в чем дело. Мне и раньше не раз случалось улаживать неприятности. Беата говорила, что ее мать умерла скоропостижно несколько месяцев назад и что она была сильно привязана к матери. Ничего удивительного, что ее настроение так неустойчиво. Я и сам когда-то тяжело переживал смерть матери.
   Мы прошли мимо усадьбы, где лаяли две собаки. В грязной клетке надоедливо гоготали гуси. Не доходя последней лестницы, спускавшейся к главной дороге, Беата остановилась и посмотрела на меня.
   — Ты не должен был рассказывать мне эту сказку! — проговорила она и заплакала. Я хотел утешить ее, но она меня оттолкнула.
   — Неужели она так на тебя подействовала? — спросил я.
   Беата повторила:
   — Ты не должен был рассказывать мне эту сказку! Это было глупо, страшно глупо!
   Она посмотрела на меня, отвела глаза, а потом снова остановила на мне свой взгляд. Как будто перед ней стояло привидение. Она была явно напугана, и напугал ее я.
   Я ничего не понимал. Мне нравились женщины, которых я не понимал, но сейчас в этом не было ничего приятного. Должно быть, я коснулся уязвимого места. Может, она отождествила себя с дочерью директора цирка? Ведь я ничего не знал о ее прошлом. Редко мой рассказ производил на кого-нибудь такое сильное впечатление, этот долгий день оказался богат сильными впечатлениями.
   Вдруг она снова взглянула на меня, глаза у нее сверкнули.
   — Нам следует забыть эту встречу, — выпалила она. — Мы никому не должны говорить о ней, никому!
   Я не понял ее горячности. В моей жизни уже бывало, что после идиллии неожиданно наступало раскаяние, я объяснял это особенностями женской психики, но тут было что-то другое. Беата не из тех, кто стыдится, позволив грозе заглушить голос осторожности. Если бы она и в самом деле раскаивалась, она бы и виду не подала, во всяком случае, не стала бы ни в чем обвинять меня. Я встретил в Амальфи отнюдь не Мэри-Энн Мак-Кензи.
   Беата продолжала плакать.
   — Мы должны обо всем забыть, — твердила она. — Понимаешь? Мы должны обещать друг другу, что никогда больше не встретимся, никогда!
   Я молчал.
   — Неужели ты ничего не понимаешь? Не понимаешь, что ты просто чудовище?
   Во мне проснулся страх. Может, я и был чудовищем, эта мысль не поразила меня. Мне померещилось, что все мои сюжеты и семейные хроники не что иное, как танго на собственных похоронах, которое я танцевал с испуганной душой.
   Было что-то, чего я не помнил, что-то большое и мрачное, что я забыл…
   Беата перестала плакать. Она была смелая и не относилась к тем, кто хнычет на публику. Теперь она стала жесткой и холодной. Я не узнавал ее, я не понимал, что за крест она несет, и отныне мне было уже не проникнуть сквозь ее панцирь.
   — Мне страшно, — произнесла она. — Страшно за нас обоих.
   Очевидно, в этом был ключ к разгадке. Значит, она знала о планах по моему устранению, только не сразу поняла, что я и есть тот самый Паук. Догадалась лишь после моего признания, что я помогал некоторым писателям. Она осознала это. когда я рассказал ей длинную историю о дочери директора цирка, и окончательно укрепилась в своей догадке, когда я сообщил ей, сколько мне лет. Она смотрела в глаза Паука, их было не два, а множество. Это испугало ее. Она знала, что Паук — чудовище, однако позволила этому чудовищу соблазнить себя и только потом идентифицировала его. Ей было известно о планах убить меня, и теперь она опасалась за нас обоих.
   Мы миновали полицейский участок и молча шли через город. Перед окнами, на маленьких балкончиках и карнизах сохло белье амальфийцев — майки и бюстгальтеры покачивались на слабом ветерке, подобно флажкам на семафорах, подающих сигналы из нормальной жизни. Теперь мне виделось какое-то обещание в этих буднях, но Беата все ускоряла шаг, я с трудом поспевал за ней, и она не остановилась, пока не дошла до берега. Я не знал, где она живет, но здесь наши дороги обычно расходились.
   Я коснулся рукой ее спины, и она сразу будто окаменела.
   — Я не понимаю… — сказал я.
   — Конечно не понимаешь, — откликнулась она. — Я тоже не могу сказать, что все понимаю.
   — И мы никогда больше не встретимся? — спросил я.
   — Никогда, — ответила она и прибавила: — Может, одному из нас следует умереть. Это ты понимаешь?
   Я покачал головой, Она была совершенно не в себе. Я снова вспомнил Мэри-Энн Мак-Кензи. Я не понимал, что пробудил к жизни.
   — Значит, никогда? — повторил я.
   Но она вдруг одумалась, потому что сказала:
   — Может, мы должны будем встретиться. Не исключено, что завтра утром, но это будет уже в последний раз.
   Она произнесла это так холодно, что я испугался.
   — Прекрасно, — буркнул я. — Может, пообедаем завтра в моем отеле?
   Она отрицательно помотала головой. Ее переполняла горечь.
   — Мы просто погуляем, — сказала она.
   — И все?
   — Можем подняться на перевал… в Равелло.
   Я слышал о Равелло. Там, высоко в горах, на старинной вилле, Вагнер сочинил своего «Парсифаля». Вскоре он умер. Это был его последний опус.
   Больше я не пытался вызвать Беату на откровенность, это было бесполезно. И у меня тоже уже не осталось сил. К своему стыду, я когда-то не смог сказать ни слова на похоронах матери. Потом я запутался в лабиринте, это был мой собственный лабиринт, моя собственная тюрьма. Я сам построил ловушку и теперь не знал, как мне из нее выбраться.
   — Я прожил пустую и убогую жизнь, — признался я. —Ты единственная, кто мне по-настоящему дорог, единственная, кого я люблю.
   Она снова зарыдала. Люди стали на нас оглядываться.
   У меня в голове мелькнула одна мысль, может, она и была спасительной соломинкой?
   — Вчера ты обещала, что расскажешь мне о своем отце. Помнишь?
   Она вздрогнула. Потом, подумав, произнесла:
   — Я сказала уже достаточно.
   На мгновение она прильнула ко мне, прижавшись головой к ямке на шее, так щенок прижимается к матери, потому что мир кажется ему слишком большим. После всех слез и смены настроения меня опять захлестнула волна нежности. Я обнял ее и поцеловал в лоб, но тут она внезапно отпрянула от меня и залепила мне сильную пощечину, сперва одну, потом вторую. Она не рассердилась, но и не улыбалась. Она просто вырвалась из моих рук и исчезла.
* * *
   Обедать я не стал, не мог даже подумать о том, чтобы войти в обеденный зал, но, к счастью, у меня в номере нашлась пачка печенья и пакет арахиса. Я сел к письменному столу и продолжил рассказ о своей жизни, это был способ собраться с мыслями и немного успокоиться. Я писал о встрече с Беатой в Амальфи и наших прогулках в Понтоне и Поджеролу.
   Я просидел очень долго, было уже два часа ночи. Некоторое время я постоял у окна, глядя вниз на море, на волны, бьющиеся о Сарацинскую башню. Маленький человечек продолжает бродить по моей комнате. Размахивая на ходу бамбуковой тростью, он произносит: Кыш! Кыш! Я пытаюсь не обращать на него внимания, но его тревога невольно передается и мне.
   Уже половина третьего. Я снова припомнил все, что случилось в последние дни, и особенно то, как вела себя Беата сегодня вечером. Меня знобит.
   Три часа. Меня вдруг поразила страшная мысль. У меня такое чувство, будто я совершил убийство, будто проснулся после того, как, пьяный, задавил ребенка. Меня трясет, я задыхаюсь.
   Может быть, это воображение сыграло со мной злую шутку? Я пытаюсь записать все свои мысли, но у меня дрожат руки. Она сказала, что ее мать внезапно умерла на празднике в честь дня ее рождения, и всего через несколько недель я встретил Беату в Амальфи.
   Так не годится, опять у меня разыгралось воображение.
   Сердце колотится как бешеное. Я вышел в ванную и выпил воды из-под крана, но удушье по-прежнему не отпускает меня.
   Что она имела в виду, сказав, что я чудовище? Связано ли это с «Помощью писателям»? Или причина в другом? Я не смею додумать до конца эту мысль. Я никогда не осмеливался окончить один из моих набросков, обрывая его на полуслове. Это превосходило все мои фантазии.
   Почему мы больше не можем видеться? Она не стала ничего объяснять, но намекнула, что один из нас должен умереть. Я списал это на истерику. И попросил рассказать об отце только для того, чтобы выиграть время, но она вся сжалась и ответила, что сказала уже достаточно.