Страница:
Рис Гордон
Мыши
Посвящается Джоанне
1
Мы с мамой жили в коттедже, в получасе езды от города.
Было нелегко найти дом, который бы полностью удовлетворял нашим требованиям: в сельской местности, без соседей, с тремя спальнями, палисадником и задним двором; к тому же дом с историей, «со своим характером», при этом со всеми современными удобствами – обязательно с центральным отоплением, поскольку мы обе страшные мерзлячки. И место нужно было тихое. Укромное. В конце концов, мы ведь мыши. Мы не искали дом как таковой. Мы искали норку, где можно было спрятаться.
Вместе с риелтором мы осмотрели кучу вариантов, но, стоило нам различить проглядывавшую сквозь кроны деревьев соседскую крышу или услышать гул машин, пусть даже отдаленный, мы тут же обменивались многозначительными взглядами, мысленно вычеркивая объект из списка. Разумеется, мы отдавали дань вежливости и соглашались осмотреть дом, терпеливо выслушивая комментарии – это спальня хозяев, это еще одна спальня, а вот ванная. В самом деле, не могли же мы грубо оборвать нашего агента, который вывез нас так далеко за город; а для мамы напуститься на самоуверенного молодого человека с зализанными волосами и несмолкающим мобильником (мы посмотрели достаточно, спасибо, Даррен, это нам не подходит) было равносильно тому, чтобы слетать на Луну. Мыши не бывают грубыми. Мыши не ведут себя агрессивно. И в результате мы угробили не одну субботу, мотаясь по округе и осматривая дома, которые нам были совершенно не интересны.
И вот, наконец, нас привезли в коттедж Жимолость.
Нельзя сказать, чтобы он поразил наше воображение: с коричневым кирпичным фасадом, маленькими оконцами, серой шиферной крышей и закопченными дымоходами, он выглядел скорее как «город», а не как «деревня». Но вот его местоположение и вправду было глухим. Со всех сторон его окружали акры фермерской земли, а ближайшие соседи проживали в полумиле. К коттеджу вела единственная одноколейка, серпантином извивавшаяся по округе. С крутыми поворотами, высокой живой изгородью по обочинам, она больше напоминала лабиринт, а не шоссе. Пожалуй, впервые мы поверили Даррену, когда тот сказал, что здесь практически никто не ездит, опасаясь, что придется плестись в хвосте сельскохозяйственного тихохода. Длинная, обсаженная деревьями подъездная дорога к дому, с рытвинами и резким уклоном влево, лишь усиливала впечатление, что коттедж Жимолость надежно защищен от мира и его суровая реальность нас здесь не настигнет.
К тому же здесь было на редкость тихо. Когда ветреным январским днем мы вышли из внедорожника Даррена, первым, на что я обратила внимание, была звенящая тишина. Это был тот редкий момент, когда птицы смолкли, а Даррен еще не пустился в свой бесконечный монолог продавца (мне нравится этот дом – и не просто нравится: была бы возможность, я бы поселился здесь уже завтра); я блаженствовала в этом полном отсутствии звуков.
Владельцами была пожилая пара, мистер и миссис Дженкинс. Они встретили нас в дверях – седовласые, краснощекие, в толстых вязаных кардиганах, с кружками чая в руках, – бурным смехом они реагировали на каждую реплику, даже не смешную. Мистер Дженкинс объяснил, что они вынуждены переехать в город из-за проблем со здоровьем у миссис Дженкинс – «моторчик пошаливает», так он выразился, – и в такой глуши им оставаться рискованно. Он добавил, что они с грустью покидают этот коттедж, где они прожили тридцать пять счастливых лет. Да, тридцать пять счастливых лет, повторила вслед за ним миссис Дженкинс, как и положено жене, привыкшей к роли послушного эха своего мужа.
Вместе с супругами мы по традиции совершили неуклюжую экскурсию по дому: когда слишком много людей толпится в узкой прихожей и на лестничной площадке и у каждой двери возникает смущенная заминка: после вас – нет, только после вас! Пока мы бродили по комнатам, я чувствовала, что мистер Дженкинс вновь и вновь возвращается взглядом ко мне, пытаясь разобраться, откуда у скромной девушки среднего достатка такие безобразные шрамы на лице. Я испытала облегчение, когда нас провели через кухню в сад за домом, где можно было отступить в тень и скрыться от его пытливых голубых глаз.
Мистер Дженкинс был опытным садоводом и решил, что нам нужно непременно знать об этом. Мы послушно ходили за ним по саду, где он хвалился своими фруктовыми деревьями, овощными грядками и двумя сараями. Это были самые чистые и самые организованные сараи, которые я когда-либо видела, – каждый инструмент висел на своем крючке, даже садовые перчатки имели свои вешалки, обозначенные табличками Джерри и Сью. Он показал нам и зловонную компостную яму, о которой отозвался: «Вот она – моя радость и гордость!»; а потом увлек нас в кипарисовую аллею, которую посадил в самый первый год, чтобы обозначить границу участка. Ныне деревья достигали десяти метров в высоту, и, пока хозяин расхваливал их здоровую кору, я осторожно заглянула в гущу зарослей. Далеко, сколько хватало глаз, простирались серовато-коричневые борозды фермерских полей.
Мистер Дженкинс особенно гордился своим палисадником. Широкую лужайку с безупречным газоном обрамляли бесконечные цветники и кустарники, которые проступали яркими заплатами даже в разгар зимы. «Очень важно иметь в саду зимние цветоносы, – поделился он с мамой, – и как можно больше многолетников, иначе зимой вы потеряете цвет». Мама, пытаясь сменить тему, призналась в том, что не сильна в садоводстве, но мистер Дженкинс воспринял это как приглашение восполнить пробел в ее образовании. И затянул нудную лекцию о типах почвы. «Возьмем эту почву, – сказал он. – Здесь мы имеем чистый известняк. Она несколько суховата, можно сказать, бедная. Требует внесения большого количества навоза, перегноя, садового компоста, торфа… – Я отошла в сторону, не в силах больше слушать, а он все не унимался: —…перегной… химические удобрения… известняковый слой…» В какой-то момент, как мне показалось, он произнес «кровяная мука», но я решила, что все-таки ослышалась.
Я пошла вперед, прочь от его раздражающего голоса, пока не уперлась в большой овальный розарий, разбитый в центре лужайки. Розы были безжалостно обрезаны и, словно в знак протеста, тянулись в небо своими ампутированными обрубками. Розарий имел заброшенный вид. Перекопанный, он напоминал мне свежевырытую могилу.
Оглядев другие растения и кусты в саду, я поняла, что не знаю практически ни одного названия. Если я собиралась быть писателем, мне, конечно, надлежало подтянуться в этом вопросе. Писатели, как мне казалось, знают названия всех цветов и деревьев; это добавляет им солидности и авторитета, ставит их в один ряд с Богом. Я решила, что, как только мы сюда переедем (по мечтательному взгляду матери уже было понятно, что этот дом будет нашим), прежде всего выучу названия каждого цветка и дерева в саду – не только общепринятые, но и латинские.
Когда я вернулась и встала рядом с мамой, мистер Дженкинс уже не мог более сдерживать своего любопытства.
– И что же с тобой приключилось, моя дорогая? – спросил он, явно имея в виду мое изуродованное лицо.
Мама инстинктивно прижала меня к себе и ответила за меня:
– С Шелли произошел несчастный случай. В школе.
Было нелегко найти дом, который бы полностью удовлетворял нашим требованиям: в сельской местности, без соседей, с тремя спальнями, палисадником и задним двором; к тому же дом с историей, «со своим характером», при этом со всеми современными удобствами – обязательно с центральным отоплением, поскольку мы обе страшные мерзлячки. И место нужно было тихое. Укромное. В конце концов, мы ведь мыши. Мы не искали дом как таковой. Мы искали норку, где можно было спрятаться.
Вместе с риелтором мы осмотрели кучу вариантов, но, стоило нам различить проглядывавшую сквозь кроны деревьев соседскую крышу или услышать гул машин, пусть даже отдаленный, мы тут же обменивались многозначительными взглядами, мысленно вычеркивая объект из списка. Разумеется, мы отдавали дань вежливости и соглашались осмотреть дом, терпеливо выслушивая комментарии – это спальня хозяев, это еще одна спальня, а вот ванная. В самом деле, не могли же мы грубо оборвать нашего агента, который вывез нас так далеко за город; а для мамы напуститься на самоуверенного молодого человека с зализанными волосами и несмолкающим мобильником (мы посмотрели достаточно, спасибо, Даррен, это нам не подходит) было равносильно тому, чтобы слетать на Луну. Мыши не бывают грубыми. Мыши не ведут себя агрессивно. И в результате мы угробили не одну субботу, мотаясь по округе и осматривая дома, которые нам были совершенно не интересны.
И вот, наконец, нас привезли в коттедж Жимолость.
Нельзя сказать, чтобы он поразил наше воображение: с коричневым кирпичным фасадом, маленькими оконцами, серой шиферной крышей и закопченными дымоходами, он выглядел скорее как «город», а не как «деревня». Но вот его местоположение и вправду было глухим. Со всех сторон его окружали акры фермерской земли, а ближайшие соседи проживали в полумиле. К коттеджу вела единственная одноколейка, серпантином извивавшаяся по округе. С крутыми поворотами, высокой живой изгородью по обочинам, она больше напоминала лабиринт, а не шоссе. Пожалуй, впервые мы поверили Даррену, когда тот сказал, что здесь практически никто не ездит, опасаясь, что придется плестись в хвосте сельскохозяйственного тихохода. Длинная, обсаженная деревьями подъездная дорога к дому, с рытвинами и резким уклоном влево, лишь усиливала впечатление, что коттедж Жимолость надежно защищен от мира и его суровая реальность нас здесь не настигнет.
К тому же здесь было на редкость тихо. Когда ветреным январским днем мы вышли из внедорожника Даррена, первым, на что я обратила внимание, была звенящая тишина. Это был тот редкий момент, когда птицы смолкли, а Даррен еще не пустился в свой бесконечный монолог продавца (мне нравится этот дом – и не просто нравится: была бы возможность, я бы поселился здесь уже завтра); я блаженствовала в этом полном отсутствии звуков.
Владельцами была пожилая пара, мистер и миссис Дженкинс. Они встретили нас в дверях – седовласые, краснощекие, в толстых вязаных кардиганах, с кружками чая в руках, – бурным смехом они реагировали на каждую реплику, даже не смешную. Мистер Дженкинс объяснил, что они вынуждены переехать в город из-за проблем со здоровьем у миссис Дженкинс – «моторчик пошаливает», так он выразился, – и в такой глуши им оставаться рискованно. Он добавил, что они с грустью покидают этот коттедж, где они прожили тридцать пять счастливых лет. Да, тридцать пять счастливых лет, повторила вслед за ним миссис Дженкинс, как и положено жене, привыкшей к роли послушного эха своего мужа.
Вместе с супругами мы по традиции совершили неуклюжую экскурсию по дому: когда слишком много людей толпится в узкой прихожей и на лестничной площадке и у каждой двери возникает смущенная заминка: после вас – нет, только после вас! Пока мы бродили по комнатам, я чувствовала, что мистер Дженкинс вновь и вновь возвращается взглядом ко мне, пытаясь разобраться, откуда у скромной девушки среднего достатка такие безобразные шрамы на лице. Я испытала облегчение, когда нас провели через кухню в сад за домом, где можно было отступить в тень и скрыться от его пытливых голубых глаз.
Мистер Дженкинс был опытным садоводом и решил, что нам нужно непременно знать об этом. Мы послушно ходили за ним по саду, где он хвалился своими фруктовыми деревьями, овощными грядками и двумя сараями. Это были самые чистые и самые организованные сараи, которые я когда-либо видела, – каждый инструмент висел на своем крючке, даже садовые перчатки имели свои вешалки, обозначенные табличками Джерри и Сью. Он показал нам и зловонную компостную яму, о которой отозвался: «Вот она – моя радость и гордость!»; а потом увлек нас в кипарисовую аллею, которую посадил в самый первый год, чтобы обозначить границу участка. Ныне деревья достигали десяти метров в высоту, и, пока хозяин расхваливал их здоровую кору, я осторожно заглянула в гущу зарослей. Далеко, сколько хватало глаз, простирались серовато-коричневые борозды фермерских полей.
Мистер Дженкинс особенно гордился своим палисадником. Широкую лужайку с безупречным газоном обрамляли бесконечные цветники и кустарники, которые проступали яркими заплатами даже в разгар зимы. «Очень важно иметь в саду зимние цветоносы, – поделился он с мамой, – и как можно больше многолетников, иначе зимой вы потеряете цвет». Мама, пытаясь сменить тему, призналась в том, что не сильна в садоводстве, но мистер Дженкинс воспринял это как приглашение восполнить пробел в ее образовании. И затянул нудную лекцию о типах почвы. «Возьмем эту почву, – сказал он. – Здесь мы имеем чистый известняк. Она несколько суховата, можно сказать, бедная. Требует внесения большого количества навоза, перегноя, садового компоста, торфа… – Я отошла в сторону, не в силах больше слушать, а он все не унимался: —…перегной… химические удобрения… известняковый слой…» В какой-то момент, как мне показалось, он произнес «кровяная мука», но я решила, что все-таки ослышалась.
Я пошла вперед, прочь от его раздражающего голоса, пока не уперлась в большой овальный розарий, разбитый в центре лужайки. Розы были безжалостно обрезаны и, словно в знак протеста, тянулись в небо своими ампутированными обрубками. Розарий имел заброшенный вид. Перекопанный, он напоминал мне свежевырытую могилу.
Оглядев другие растения и кусты в саду, я поняла, что не знаю практически ни одного названия. Если я собиралась быть писателем, мне, конечно, надлежало подтянуться в этом вопросе. Писатели, как мне казалось, знают названия всех цветов и деревьев; это добавляет им солидности и авторитета, ставит их в один ряд с Богом. Я решила, что, как только мы сюда переедем (по мечтательному взгляду матери уже было понятно, что этот дом будет нашим), прежде всего выучу названия каждого цветка и дерева в саду – не только общепринятые, но и латинские.
Когда я вернулась и встала рядом с мамой, мистер Дженкинс уже не мог более сдерживать своего любопытства.
– И что же с тобой приключилось, моя дорогая? – спросил он, явно имея в виду мое изуродованное лицо.
Мама инстинктивно прижала меня к себе и ответила за меня:
– С Шелли произошел несчастный случай. В школе.
2
Мама купила коттедж Жимолость на свою долю денег, вырученных после развода. На свою мышиную долю. Мой отец – адвокат по семейным делам, ха-ха! – ушел из семьи полтора года назад, променяв нас на свою секретаршу, девушку, которая моложе его – подумать только! – на тридцать лет, с кукольным личиком и глубоким декольте, неизменно выставленным на всеобщее обозрение. (Она всего на десять лет старше меня! И я должна считать ее своей «новой мамой»?) Разрешение традиционных аспектов развода – финансового и «опеки над ребенком» – растянулось почти на год. Отец сражался с моей мамой так, будто она была его злейшим врагом, а вовсе не женой, с которой он прожил восемнадцать лет, и пытался отобрать у нее все – даже меня.
Мама сдавала позиции одну за другой – так, она отказалась от права на долю его пенсии, отказалась от алиментов, даже вернула некоторые подарки, которые он сделал ей за годы брака – он не постеснялся истребовать их тоже, – но отказалась отдать меня. Суд принял во внимание то, что я, как «исключительно здравомыслящая» четырнадцатилетняя девочка, способна самостоятельно принять решение, с кем я хочу жить. Поскольку я отчаянно хотела остаться с мамой, отцовское заявление об опекунстве суд даже не стал рассматривать. Когда отец понял, что не может наказать маму за ее долголетнюю преданность и отобрать меня, он быстренько эмигрировал в Испанию со своей Зоей. Огромная любовь ко мне, которая, видимо, и толкала его на то, чтобы отсудить меня у матери, не помешала ему уехать, даже не попрощавшись, и с тех пор я о нем не слышала.
Нотариальное оформление сделки прошло на удивление быстро, и в конце января мы переехали в коттедж Жимолость. Это был один из тех непредсказуемых зимних дней, когда небо пугает нависающими черными тучами, а в следующее мгновение ярко светит солнце, будто возвещая о приходе весны, – но его тут же затягивает мрачными облаками, которые несут с собой пронизывающий ветер вперемешку с холодным дождем.
Грузчики, жующие жвачку и распространяющие вокруг себя острый запах пота, шлепали по коттеджу в своих грязных ботинках, отпуская тяжеловесные намеки на то, что у них пересохло во рту и они «умирают – так хотят чашку чая». Мама послушно вынесла на подносе кружки чая с молоком, положила в них по три-четыре ложки сахара, как было указано, и грузчики уселись пить чай и курить прямо на ящиках, которые им надлежало таскать. Один из них заметил, что мама пристально смотрит на уродливую вмятину на боковине пианино, и весело крикнул: «Это не мы, дорогуша. Это так и было». Мама поспешила в дом (мыши боятся конфронтации), и парни заржали.
Они заставили ее расплатиться наличными – не забыв включить и те полчаса, что они распивали чаи и передразнивали ее «аристократический» акцент, – и наконец уехали, оставив после себя кучу сигаретных окурков, разбросанных среди цветов.
Я нисколько не жалела, что променяла роскошный дом в городе, где прожила почти всю свою жизнь, на скромные удобства коттеджа Жимолость. Тот дом перестал быть для меня родным, как только началась тяжба с разводом; потом он стал просто семейным домом – лакомым куском, который адвокаты с обеих сторон разыгрывали между собой как шахматную партию. А семейный дом не может быть счастливым.
О том доме у меня сохранилось слишком много воспоминаний – и хороших, и плохих. И я не могла сказать, что было больнее вспоминать: как отец, переодетый в Санта-Клауса, вручал мне, семилетней, маленького золотистого хомячка, который дрожал в его руках; или как спустя семь лет отец, в стельку пьяный, ломился в дверь, требуя «отдать» меня на уик-энд, потому что была его очередь; или пятнадцатилетнюю годовщину свадьбы родителей, когда они танцевали в гостиной, щека к щеке, перед своими друзьями под музыку Эрика Клэптона; или как отец, спустя еще три года, оттолкнул маму с такой силой и злостью, что она упала на пол и сломала себе палец. В той самой гостиной…
Была еще одна причина, почему я с облегчением покидала семейный дом, причина, в которой мне горько было признаваться даже самой себе. Дело в том, что я продолжала любить своего отца. Несмотря на то что он так подло обошелся с нами, несмотря на все мои усилия мысленно очернить его, разорвать кровные узы было непросто. Все в этом семейном доме напоминало о другом отце, добром и веселом, с кем мне когда-то было так хорошо. Это был и уютный шалаш в ветвях старого бука, который он построил для меня, когда мне было лет шесть или семь; и красивые книжные полки, которые он повесил в моей комнате, когда я перешла в старшую школу; и коллекция «детской классики» в кожаных переплетах, которую он привез мне из Лондона (это отец вдохновил меня стать писателем, он посеял то семя). В гараже, который он переоборудовал в спортзал и где до сих пор витал легкий запах его пота, сохранилась мишень для игры в дартс, за которой мы провели столько счастливых минут.
Но, наверное, самое болезненное воспоминание об отце накатывало каждый раз, когда я подходила к зеркалу – и видела его карие глаза, обращенные на меня. Я не могла сказать, что была так же близка с отцом, как с матерью, но бывали у нас моменты особой нежности – скажем, когда он подбрасывал меня, малышку, высоко вверх, – и тогда мне казалось, что с ним даже лучше.
Конечно, я держала это в тайне от мамы, боялась обидеть ее. Но, пока мы жили в семейном доме, любовь к отцу не угасала, и, если мы с мамой вдруг ссорились, она разгоралась с новой силой. Я надеялась, что с переездом это тщательно скрываемое чувство ослабеет и постепенно угаснет.
Коттедж Жимолость был идеальным местом для начала новой жизни. Я полюбила его кухню с покрытым терракотовой плиткой полом, выскобленным столом из сосны и старомодной кладовкой: здесь всегда было тепло и уютно, как бы уныло ни было за окном, так что в конце концов мы перенесли все трапезы сюда. Мне нравилось, что гостиная была соединена со столовой и, чем бы мы ни занимались, я всегда чувствовала, что мама рядом. Я обожала открытый камин с его дымоходом, облицованным шероховатым серым камнем, и каминной полкой из полированного дуба, узкие ромбовидные окна в псевдотюдоровском стиле. Я полюбила и щербатую деревянную лестницу, где четвертая ступенька снизу громко скрипела, куда ни поставь ногу. Мне нравилась моя спальня с открытыми балками под потолком и широким подоконником, где я могла часами сидеть и читать при дневном свете, самом чистом и прозрачном. С особым удовольствием я открывала по утрам шторы и видела мозаику из вспаханных полей, вместо одинаковых краснокирпичных пригородных особняков, пусть даже и с припаркованными возле них «БМВ» и «мерседесами». Но больше всего мне нравилось то, что можно вынести стул в сад за домом и сидеть, наблюдая за тем, как в небе зарождаются облака и причудливо меняют форму, словно расплавленный парафин в гелевом светильнике.
Глядя в небо, я воображала, будто живу в другом времени – простом и невинном, – в идеале это было время, когда еще не родился человек, когда земля была бесконечным зеленым раем, а жестокости не было и в помине.
Мама сдавала позиции одну за другой – так, она отказалась от права на долю его пенсии, отказалась от алиментов, даже вернула некоторые подарки, которые он сделал ей за годы брака – он не постеснялся истребовать их тоже, – но отказалась отдать меня. Суд принял во внимание то, что я, как «исключительно здравомыслящая» четырнадцатилетняя девочка, способна самостоятельно принять решение, с кем я хочу жить. Поскольку я отчаянно хотела остаться с мамой, отцовское заявление об опекунстве суд даже не стал рассматривать. Когда отец понял, что не может наказать маму за ее долголетнюю преданность и отобрать меня, он быстренько эмигрировал в Испанию со своей Зоей. Огромная любовь ко мне, которая, видимо, и толкала его на то, чтобы отсудить меня у матери, не помешала ему уехать, даже не попрощавшись, и с тех пор я о нем не слышала.
Нотариальное оформление сделки прошло на удивление быстро, и в конце января мы переехали в коттедж Жимолость. Это был один из тех непредсказуемых зимних дней, когда небо пугает нависающими черными тучами, а в следующее мгновение ярко светит солнце, будто возвещая о приходе весны, – но его тут же затягивает мрачными облаками, которые несут с собой пронизывающий ветер вперемешку с холодным дождем.
Грузчики, жующие жвачку и распространяющие вокруг себя острый запах пота, шлепали по коттеджу в своих грязных ботинках, отпуская тяжеловесные намеки на то, что у них пересохло во рту и они «умирают – так хотят чашку чая». Мама послушно вынесла на подносе кружки чая с молоком, положила в них по три-четыре ложки сахара, как было указано, и грузчики уселись пить чай и курить прямо на ящиках, которые им надлежало таскать. Один из них заметил, что мама пристально смотрит на уродливую вмятину на боковине пианино, и весело крикнул: «Это не мы, дорогуша. Это так и было». Мама поспешила в дом (мыши боятся конфронтации), и парни заржали.
Они заставили ее расплатиться наличными – не забыв включить и те полчаса, что они распивали чаи и передразнивали ее «аристократический» акцент, – и наконец уехали, оставив после себя кучу сигаретных окурков, разбросанных среди цветов.
Я нисколько не жалела, что променяла роскошный дом в городе, где прожила почти всю свою жизнь, на скромные удобства коттеджа Жимолость. Тот дом перестал быть для меня родным, как только началась тяжба с разводом; потом он стал просто семейным домом – лакомым куском, который адвокаты с обеих сторон разыгрывали между собой как шахматную партию. А семейный дом не может быть счастливым.
О том доме у меня сохранилось слишком много воспоминаний – и хороших, и плохих. И я не могла сказать, что было больнее вспоминать: как отец, переодетый в Санта-Клауса, вручал мне, семилетней, маленького золотистого хомячка, который дрожал в его руках; или как спустя семь лет отец, в стельку пьяный, ломился в дверь, требуя «отдать» меня на уик-энд, потому что была его очередь; или пятнадцатилетнюю годовщину свадьбы родителей, когда они танцевали в гостиной, щека к щеке, перед своими друзьями под музыку Эрика Клэптона; или как отец, спустя еще три года, оттолкнул маму с такой силой и злостью, что она упала на пол и сломала себе палец. В той самой гостиной…
Была еще одна причина, почему я с облегчением покидала семейный дом, причина, в которой мне горько было признаваться даже самой себе. Дело в том, что я продолжала любить своего отца. Несмотря на то что он так подло обошелся с нами, несмотря на все мои усилия мысленно очернить его, разорвать кровные узы было непросто. Все в этом семейном доме напоминало о другом отце, добром и веселом, с кем мне когда-то было так хорошо. Это был и уютный шалаш в ветвях старого бука, который он построил для меня, когда мне было лет шесть или семь; и красивые книжные полки, которые он повесил в моей комнате, когда я перешла в старшую школу; и коллекция «детской классики» в кожаных переплетах, которую он привез мне из Лондона (это отец вдохновил меня стать писателем, он посеял то семя). В гараже, который он переоборудовал в спортзал и где до сих пор витал легкий запах его пота, сохранилась мишень для игры в дартс, за которой мы провели столько счастливых минут.
Но, наверное, самое болезненное воспоминание об отце накатывало каждый раз, когда я подходила к зеркалу – и видела его карие глаза, обращенные на меня. Я не могла сказать, что была так же близка с отцом, как с матерью, но бывали у нас моменты особой нежности – скажем, когда он подбрасывал меня, малышку, высоко вверх, – и тогда мне казалось, что с ним даже лучше.
Конечно, я держала это в тайне от мамы, боялась обидеть ее. Но, пока мы жили в семейном доме, любовь к отцу не угасала, и, если мы с мамой вдруг ссорились, она разгоралась с новой силой. Я надеялась, что с переездом это тщательно скрываемое чувство ослабеет и постепенно угаснет.
Коттедж Жимолость был идеальным местом для начала новой жизни. Я полюбила его кухню с покрытым терракотовой плиткой полом, выскобленным столом из сосны и старомодной кладовкой: здесь всегда было тепло и уютно, как бы уныло ни было за окном, так что в конце концов мы перенесли все трапезы сюда. Мне нравилось, что гостиная была соединена со столовой и, чем бы мы ни занимались, я всегда чувствовала, что мама рядом. Я обожала открытый камин с его дымоходом, облицованным шероховатым серым камнем, и каминной полкой из полированного дуба, узкие ромбовидные окна в псевдотюдоровском стиле. Я полюбила и щербатую деревянную лестницу, где четвертая ступенька снизу громко скрипела, куда ни поставь ногу. Мне нравилась моя спальня с открытыми балками под потолком и широким подоконником, где я могла часами сидеть и читать при дневном свете, самом чистом и прозрачном. С особым удовольствием я открывала по утрам шторы и видела мозаику из вспаханных полей, вместо одинаковых краснокирпичных пригородных особняков, пусть даже и с припаркованными возле них «БМВ» и «мерседесами». Но больше всего мне нравилось то, что можно вынести стул в сад за домом и сидеть, наблюдая за тем, как в небе зарождаются облака и причудливо меняют форму, словно расплавленный парафин в гелевом светильнике.
Глядя в небо, я воображала, будто живу в другом времени – простом и невинном, – в идеале это было время, когда еще не родился человек, когда земля была бесконечным зеленым раем, а жестокости не было и в помине.
3
Когда-то мама была блестящим молодым юристом, и еще в годы учебы в университете за ней охотилась серьезная юридическая компания из Лондона. По окончании университета она устроилась к ним на работу, но радости ей это не принесло. Она ненавидела Лондон, с его агрессивными толпами, переполненным в час пик метро, красномордыми алкашами (в Лондоне мышам неуютно), и спустя четыре года решила переехать в провинцию. Она нашла работу в «Эверсонз», крупнейшей в городе юридической фирме, и там познакомилась с моим отцом, который был на восемь лет ее старше и в ту пору уже работал в компании в статусе партнера. После шести месяцев ухаживаний он сделал ей предложение.
Я часто задавалась вопросом – зная, какими разными они были и чем закончился их брак, – почему отец выбрал ее и почему она ответила согласием. Несомненно, отец был очарован мамой – на свадебных фотографиях видно, как она была хороша, с яркой внешностью и ослепительной улыбкой. Но, помимо этого, я уверена, он видел для себя вызов в том, чтобы завоевать сердце этой неловкой, надменной девушки с блестящим университетским дипломом и репутацией восходящей звезды юриспруденции. А мама, после полосы неудач, преследовавших ее в самом начале лондонской жизни (ее квартиру обокрали, средь бела дня вырвали в толпе сумку), возможно подсознательно, искала сильного мужчину, который мог бы защитить ее. Может, она думала, что его сила каким-то волшебным образом передастся и ей. Впрочем, не исключаю, что все решили его привлекательная внешность и обаяние; отец всегда был неотразим – даже маленькой девочкой я ревновала к тому, какой эффект производит на женщин его мимолетная улыбка.
Когда спустя четыре года родилась я, отец настоял на том, чтобы мама ушла с работы и полностью посвятила себя дому и ребенку. Он не хотел, чтобы его дочь передавали с рук на руки приходящим нянькам, как посылку (так он сам выразился); не хотел, чтобы дочь возвращалась из школы в пустой дом, потому что оба родителя на работе (так он сказал); его жалованья было вполне достаточно, чтобы содержать семью, и нет никакой нужды работать обоим (это тоже его слова). Его настойчивость никак не была связана (конечно) с тем, что маму к тому времени уже прочили на место партнера. И (конечно же) не имела никакого отношения к тому, что маму признавали лучшим юристом компании, а на фоне ее выдающихся способностей сам он зачастую выглядел непрофессиональным и глуповатым.
Мама послушно исполнила его волю. В конце концов, ему было виднее: он был старше, он был партнером, он был мужчиной. Как она могла ему возразить, даже если бы захотела? Разве может мышь устоять перед котом? Так что она отказалась от любимой работы и следующие четырнадцать лет своей жизни посвятила моему воспитанию и дому – стряпала, ходила за продуктами, стирала, гладила, – пока мой отец взбирался по карьерной лестнице, постепенно дойдя до должности старшего партнера в компании «Эверсонз».
Когда он бросил мою маму, ей было сорок шесть лет. Ее познания в юриспруденции безнадежно устарели – заплесневели, как яблоко, оставленное гнить на дереве. Ее сертификат практикующего адвоката не обновлялся последние четырнадцать лет.
Ей удалось устроиться лишь на должность референта в юридическую контору «Дэвис, Гудридж энд Блейкли» в пользующемся дурной славой районе города, за железнодорожным вокзалом. Хозяева, под предлогом ее длительного перерыва в работе, предложили ей смешную зарплату – не хотите, как хотите, сказали они, – и, разумеется, она согласилась. Ей выделили стол в маленьком офисе, который она делила с двумя секретаршами, недвусмысленно давая понять, что ее видят в роли еще одной секретарши, а никак не квалифицированного самостоятельного юриста.
Однако очень скоро партнеры убедились в том, насколько она компетентна, и были поражены тем, с какой скоростью она наверстала упущенное. Блейкли, партнер по криминальным делам, бесстыдно свалил на нее своих клиентов, превратив в личного помощника и ишака; Дэвис, специалист по искам о возмещении морального вреда, потихоньку тоже стал подсовывать ей все больше проблемных материалов, в которых уже и сам не мог разобраться, что к чему. К концу первого года работы мама вела самые сложные дела фирмы, и при этом ей платили меньше, чем секретаршам.
Бренда и Салли, секретарши, с которыми мама делила обшарпанный офис, считали ее переезд из города в коттедж Жимолость ошибкой и не преминули сказать ей об этом.
– Элизабет, подумай, Шелли уже почти шестнадцать, – сказала Бренда. – Скоро она захочет встречаться по вечерам с друзьями в городе…
– Вот именно, – подхватила Салли. – Будет каждый уик-энд зависать в клубах, если она такая же, как моя. Ты так и будешь мотаться взад-вперед, возить ее в город и обратно.
Мама пыталась сохранить свою личную жизнь как личную – по крайней мере, насколько это было возможно, – не обижая Бренду и Салли, которые охотно и без всякого стеснения делились с ней самыми интимными подробностями своих замужеств.
Мама лишь краснела и бормотала что-то невразумительное – мол, она не против клубной жизни, но уверена, что ее Шелли не будет злоупотреблять этим. На что следовали протестующие возгласы и насмешки: Элизабет, ты такая наивная!
Бренда и Салли все время твердили ей: «Элизабет, ты слишком мягкая! Элизабет, почему ты это терпишь? Элизабет, почему ты не можешь постоять за себя?» Они видели, как смиренно приняла она повышение зарплаты, которое было оскорбительно ничтожным; видели, как Дэвис и другие юристы бросали ей на стол свои проблемные дела и даже не благодарили, когда она с блеском завершала их; видели, как Блейкли с завидной регулярностью являлся к ней за пять минут до окончания рабочего дня и просил задержаться или «посмотреть эту папку за выходные», поскольку знал, что она слишком кротка, чтобы сказать «нет». Редко выдавался день, когда у Бренды и Салли не было повода воскликнуть: «Элизабет, ты такая лохушка!»
Разумеется, она не рассказывала им всю правду обо мне. Она не говорила, что меня не нужно будет возить в город для встречи со школьными подружками, потому что у меня не было подруг в школе. Ни одной. Она не говорила им, что я стала жертвой издевательской кампании, настолько жестокой, что меня пришлось забрать из школы и перевести на домашнее обучение. Она не рассказывала и о том, что по совету полиции мой новый адрес был изъят из школьного архива, чтобы известные девочки не могли его узнать.
Я часто задавалась вопросом – зная, какими разными они были и чем закончился их брак, – почему отец выбрал ее и почему она ответила согласием. Несомненно, отец был очарован мамой – на свадебных фотографиях видно, как она была хороша, с яркой внешностью и ослепительной улыбкой. Но, помимо этого, я уверена, он видел для себя вызов в том, чтобы завоевать сердце этой неловкой, надменной девушки с блестящим университетским дипломом и репутацией восходящей звезды юриспруденции. А мама, после полосы неудач, преследовавших ее в самом начале лондонской жизни (ее квартиру обокрали, средь бела дня вырвали в толпе сумку), возможно подсознательно, искала сильного мужчину, который мог бы защитить ее. Может, она думала, что его сила каким-то волшебным образом передастся и ей. Впрочем, не исключаю, что все решили его привлекательная внешность и обаяние; отец всегда был неотразим – даже маленькой девочкой я ревновала к тому, какой эффект производит на женщин его мимолетная улыбка.
Когда спустя четыре года родилась я, отец настоял на том, чтобы мама ушла с работы и полностью посвятила себя дому и ребенку. Он не хотел, чтобы его дочь передавали с рук на руки приходящим нянькам, как посылку (так он сам выразился); не хотел, чтобы дочь возвращалась из школы в пустой дом, потому что оба родителя на работе (так он сказал); его жалованья было вполне достаточно, чтобы содержать семью, и нет никакой нужды работать обоим (это тоже его слова). Его настойчивость никак не была связана (конечно) с тем, что маму к тому времени уже прочили на место партнера. И (конечно же) не имела никакого отношения к тому, что маму признавали лучшим юристом компании, а на фоне ее выдающихся способностей сам он зачастую выглядел непрофессиональным и глуповатым.
Мама послушно исполнила его волю. В конце концов, ему было виднее: он был старше, он был партнером, он был мужчиной. Как она могла ему возразить, даже если бы захотела? Разве может мышь устоять перед котом? Так что она отказалась от любимой работы и следующие четырнадцать лет своей жизни посвятила моему воспитанию и дому – стряпала, ходила за продуктами, стирала, гладила, – пока мой отец взбирался по карьерной лестнице, постепенно дойдя до должности старшего партнера в компании «Эверсонз».
Когда он бросил мою маму, ей было сорок шесть лет. Ее познания в юриспруденции безнадежно устарели – заплесневели, как яблоко, оставленное гнить на дереве. Ее сертификат практикующего адвоката не обновлялся последние четырнадцать лет.
Ей удалось устроиться лишь на должность референта в юридическую контору «Дэвис, Гудридж энд Блейкли» в пользующемся дурной славой районе города, за железнодорожным вокзалом. Хозяева, под предлогом ее длительного перерыва в работе, предложили ей смешную зарплату – не хотите, как хотите, сказали они, – и, разумеется, она согласилась. Ей выделили стол в маленьком офисе, который она делила с двумя секретаршами, недвусмысленно давая понять, что ее видят в роли еще одной секретарши, а никак не квалифицированного самостоятельного юриста.
Однако очень скоро партнеры убедились в том, насколько она компетентна, и были поражены тем, с какой скоростью она наверстала упущенное. Блейкли, партнер по криминальным делам, бесстыдно свалил на нее своих клиентов, превратив в личного помощника и ишака; Дэвис, специалист по искам о возмещении морального вреда, потихоньку тоже стал подсовывать ей все больше проблемных материалов, в которых уже и сам не мог разобраться, что к чему. К концу первого года работы мама вела самые сложные дела фирмы, и при этом ей платили меньше, чем секретаршам.
Бренда и Салли, секретарши, с которыми мама делила обшарпанный офис, считали ее переезд из города в коттедж Жимолость ошибкой и не преминули сказать ей об этом.
– Элизабет, подумай, Шелли уже почти шестнадцать, – сказала Бренда. – Скоро она захочет встречаться по вечерам с друзьями в городе…
– Вот именно, – подхватила Салли. – Будет каждый уик-энд зависать в клубах, если она такая же, как моя. Ты так и будешь мотаться взад-вперед, возить ее в город и обратно.
Мама пыталась сохранить свою личную жизнь как личную – по крайней мере, насколько это было возможно, – не обижая Бренду и Салли, которые охотно и без всякого стеснения делились с ней самыми интимными подробностями своих замужеств.
Мама лишь краснела и бормотала что-то невразумительное – мол, она не против клубной жизни, но уверена, что ее Шелли не будет злоупотреблять этим. На что следовали протестующие возгласы и насмешки: Элизабет, ты такая наивная!
Бренда и Салли все время твердили ей: «Элизабет, ты слишком мягкая! Элизабет, почему ты это терпишь? Элизабет, почему ты не можешь постоять за себя?» Они видели, как смиренно приняла она повышение зарплаты, которое было оскорбительно ничтожным; видели, как Дэвис и другие юристы бросали ей на стол свои проблемные дела и даже не благодарили, когда она с блеском завершала их; видели, как Блейкли с завидной регулярностью являлся к ней за пять минут до окончания рабочего дня и просил задержаться или «посмотреть эту папку за выходные», поскольку знал, что она слишком кротка, чтобы сказать «нет». Редко выдавался день, когда у Бренды и Салли не было повода воскликнуть: «Элизабет, ты такая лохушка!»
Разумеется, она не рассказывала им всю правду обо мне. Она не говорила, что меня не нужно будет возить в город для встречи со школьными подружками, потому что у меня не было подруг в школе. Ни одной. Она не говорила им, что я стала жертвой издевательской кампании, настолько жестокой, что меня пришлось забрать из школы и перевести на домашнее обучение. Она не рассказывала и о том, что по совету полиции мой новый адрес был изъят из школьного архива, чтобы известные девочки не могли его узнать.
4
Известные девочки. Их было трое: Тереза Уотсон, Эмма Таунли и Джейн Айрисон.
Они были моими лучшими подругами с тех пор, как нас, девятилетних, определили в один класс. Мы вместе играли на каждой перемене (прыгалки, хула-хуп, классики, «бабушкины следы»), в школьной столовой уплетали принесенные из дома завтраки. По выходным и в каникулы мы регулярно встречались друг у друга дома. Мы были неразлучной маленькой кликой, клубом. Мы даже придумали ему название – ДЖЭТШ – по первым буквам наших имен.
Оглядываясь назад, я теперь вижу, что трещина в отношениях между мной и остальной троицей наметилась задолго до того, как началась эта жуткая травля.
Когда нам было одиннадцать, двенадцать, тринадцать, мы считались «хорошими» девочками. Серьезно относились к учебе: сверяли ответы после диктантов, раскрашивали контурные карты, как если бы это был потолок Сикстинской капеллы, звонили друг другу после школы, чтобы обсудить трудное домашнее задание. Я всегда была первой в классе по английскому и рисованию; у Эммы (к которой приклеилось прозвище Пеппи Поттер за ярко-рыжие волосы плюс круглые очки) определенно был талант к математике; Джейн, самая серьезная из нашей четверки, играла на виолончели, выступала в школьном оркестре, по субботам концертировала с оркестром музыкальной школы; Тереза, блондинка с лучистыми глазами, мечтала стать актрисой и бредила сценой. Конечно же мы болтали на уроках, как и все дети, но страшно боялись учителей; мы даже и подумать не могли о том, чтобы огрызнуться, и я не помню, чтобы у кого-то из нас были проблемы с поведением.
Однако годам к четырнадцати девчонки начали меняться. А я нет.
Эмма сменила очки на контактные линзы, рассталась со своей роскошной гривой, подстриглась под панка – выбритые виски, на макушке гребень огненно-рыжих стрел. Джейн забросила музыку и махнула рукой на учебу в школе. Она перекрасилась в жгучую брюнетку и ногти покрывала черным лаком в тон. К тому же она заметно округлилась и стала пышногрудой, так что, накрашенная, вполне сходила за восемнадцатилетнюю. Джейн постоянно конфликтовала с учителями, но, какие бы наказания ей ни придумывали – и оставление после уроков, и временное отстранение от учебы, – ей все было нипочем. Казалось, школа перестала для нее существовать, и она чувствовала себя в ее стенах, как заключенный в тюрьме, отсчитывающий дни до выхода на свободу.
Но сильнее всех изменилась Тереза Уотсон. Она как будто за одну ночь вымахала под метр восемьдесят, из прелестной маленькой толстушки превратившись в жердь с мрачным лицом. Ее тело стало костлявым и неаппетитным, лицо вытянулось, а острые скулы торчали, словно рифы из воды. Своей манерой одеваться она как будто бросала вызов школьному дресс-коду – зеленые бутсы «Док Мартенс», низкие джинсы на бедрах, откровенные топики, выставляющие напоказ ее длинную бледную талию. Она носила серебряную серьгу в левой брови, хотя директор запрещал ей являться в школу в таком виде. Она отрастила длинные волосы и прилизывала их на прямой пробор. По мере того как ее тело приобретало все более жесткие контуры, жестким становился и взгляд ее зеленых глаз, в нем появилась какая-то враждебность и непримиримость. Я бы даже сказала, скрытая угроза.
В свете последующих событий мне приходит в голову, что перемены в их внешности произошли в то же время, когда начало меняться и их отношение ко мне. Я не раз задавала себе вопрос: была ли связь между этими метаморфозами? Влияет ли внешность на личность? Или наша личность определяет то, как мы выглядим? Может быть, именно боевая раскраска превращает соплеменника в безжалостного воина? Или безжалостный воин наносит боевую раскраску, чтобы подчеркнуть свою жестокость? Всегда ли кошка выглядит кошкой? Всегда ли мышь выглядит мышью?
Как бы то ни было, факт остается фактом: я не изменилась. Я все так же упорно работала в классе, строчила диктанты и раскрашивала контурные карты. Я по-прежнему была первой в английском и рисовании, но теперь все чаще выбивалась в лидеры и по истории, французскому и географии. Я все так же вздрагивала, когда учительница повышала голос. И прическа у меня оставалась такой же, какой была в девять лет, – прямые волосы до плеч, челка. Я подросла, но не растеряла «детский» жирок – на животе были складки, и при ходьбе у меня терлись ляжки. Я не красилась, в отличие от своих подруг, потому что мама ненавидела все эти «приукрашивания», как она их называла. Она и сама редко пользовалась косметикой и всегда говорила, что макияж вреден для моей кожи. Когда пошли прыщи, я не выдавливала их (мама говорила, что от этого могут остаться рубцы), в то время как другие девчонки отчаянно ковыряли лица своими острыми наманикюренными коготками и замазывали ранки тональным кремом. Я не носила сережек, цепочек, браслетов и колец, как это делали они, поскольку у меня была аллергия на любой металл, кроме чистого золота, да мне и не нравилась бижутерия – мне она все время мешала, и к тому же я боялась потерять украшения. Я носила все те же простые блузки, джемпера и юбки, неуклюжие туфли с пряжками (Тереза называла их «ортопедической обувью»), в то время как другие были помешаны на тряпках и внешности.
Они были моими лучшими подругами с тех пор, как нас, девятилетних, определили в один класс. Мы вместе играли на каждой перемене (прыгалки, хула-хуп, классики, «бабушкины следы»), в школьной столовой уплетали принесенные из дома завтраки. По выходным и в каникулы мы регулярно встречались друг у друга дома. Мы были неразлучной маленькой кликой, клубом. Мы даже придумали ему название – ДЖЭТШ – по первым буквам наших имен.
Оглядываясь назад, я теперь вижу, что трещина в отношениях между мной и остальной троицей наметилась задолго до того, как началась эта жуткая травля.
Когда нам было одиннадцать, двенадцать, тринадцать, мы считались «хорошими» девочками. Серьезно относились к учебе: сверяли ответы после диктантов, раскрашивали контурные карты, как если бы это был потолок Сикстинской капеллы, звонили друг другу после школы, чтобы обсудить трудное домашнее задание. Я всегда была первой в классе по английскому и рисованию; у Эммы (к которой приклеилось прозвище Пеппи Поттер за ярко-рыжие волосы плюс круглые очки) определенно был талант к математике; Джейн, самая серьезная из нашей четверки, играла на виолончели, выступала в школьном оркестре, по субботам концертировала с оркестром музыкальной школы; Тереза, блондинка с лучистыми глазами, мечтала стать актрисой и бредила сценой. Конечно же мы болтали на уроках, как и все дети, но страшно боялись учителей; мы даже и подумать не могли о том, чтобы огрызнуться, и я не помню, чтобы у кого-то из нас были проблемы с поведением.
Однако годам к четырнадцати девчонки начали меняться. А я нет.
Эмма сменила очки на контактные линзы, рассталась со своей роскошной гривой, подстриглась под панка – выбритые виски, на макушке гребень огненно-рыжих стрел. Джейн забросила музыку и махнула рукой на учебу в школе. Она перекрасилась в жгучую брюнетку и ногти покрывала черным лаком в тон. К тому же она заметно округлилась и стала пышногрудой, так что, накрашенная, вполне сходила за восемнадцатилетнюю. Джейн постоянно конфликтовала с учителями, но, какие бы наказания ей ни придумывали – и оставление после уроков, и временное отстранение от учебы, – ей все было нипочем. Казалось, школа перестала для нее существовать, и она чувствовала себя в ее стенах, как заключенный в тюрьме, отсчитывающий дни до выхода на свободу.
Но сильнее всех изменилась Тереза Уотсон. Она как будто за одну ночь вымахала под метр восемьдесят, из прелестной маленькой толстушки превратившись в жердь с мрачным лицом. Ее тело стало костлявым и неаппетитным, лицо вытянулось, а острые скулы торчали, словно рифы из воды. Своей манерой одеваться она как будто бросала вызов школьному дресс-коду – зеленые бутсы «Док Мартенс», низкие джинсы на бедрах, откровенные топики, выставляющие напоказ ее длинную бледную талию. Она носила серебряную серьгу в левой брови, хотя директор запрещал ей являться в школу в таком виде. Она отрастила длинные волосы и прилизывала их на прямой пробор. По мере того как ее тело приобретало все более жесткие контуры, жестким становился и взгляд ее зеленых глаз, в нем появилась какая-то враждебность и непримиримость. Я бы даже сказала, скрытая угроза.
В свете последующих событий мне приходит в голову, что перемены в их внешности произошли в то же время, когда начало меняться и их отношение ко мне. Я не раз задавала себе вопрос: была ли связь между этими метаморфозами? Влияет ли внешность на личность? Или наша личность определяет то, как мы выглядим? Может быть, именно боевая раскраска превращает соплеменника в безжалостного воина? Или безжалостный воин наносит боевую раскраску, чтобы подчеркнуть свою жестокость? Всегда ли кошка выглядит кошкой? Всегда ли мышь выглядит мышью?
Как бы то ни было, факт остается фактом: я не изменилась. Я все так же упорно работала в классе, строчила диктанты и раскрашивала контурные карты. Я по-прежнему была первой в английском и рисовании, но теперь все чаще выбивалась в лидеры и по истории, французскому и географии. Я все так же вздрагивала, когда учительница повышала голос. И прическа у меня оставалась такой же, какой была в девять лет, – прямые волосы до плеч, челка. Я подросла, но не растеряла «детский» жирок – на животе были складки, и при ходьбе у меня терлись ляжки. Я не красилась, в отличие от своих подруг, потому что мама ненавидела все эти «приукрашивания», как она их называла. Она и сама редко пользовалась косметикой и всегда говорила, что макияж вреден для моей кожи. Когда пошли прыщи, я не выдавливала их (мама говорила, что от этого могут остаться рубцы), в то время как другие девчонки отчаянно ковыряли лица своими острыми наманикюренными коготками и замазывали ранки тональным кремом. Я не носила сережек, цепочек, браслетов и колец, как это делали они, поскольку у меня была аллергия на любой металл, кроме чистого золота, да мне и не нравилась бижутерия – мне она все время мешала, и к тому же я боялась потерять украшения. Я носила все те же простые блузки, джемпера и юбки, неуклюжие туфли с пряжками (Тереза называла их «ортопедической обувью»), в то время как другие были помешаны на тряпках и внешности.