Этот период социальной службы отражал мой поиск самоидентичности, сливался с моими попытками достичь зрелой религиозной позиции. Подобно многим студентам, я был в процессе перехода от детских представлений о Боге к некой гуманитарной религии. Однако несколькими годами позже я выступил против этой, по существу унитаристской, позиции, потому что мне казалось, что выпячивание собственного интеллекта и утверждение своего доморощенного набора ценностей обесценивало суть религиозного поиска. Я чувствовал, что смирение и некоторый мистицизм были мне необходимы, в ином случае я рисковал бы стать жертвой собственного высокомерия. Высокомерие в психологическом теоретизировании всегда отталкивало меня, я убежден, что лучше быть неуверенным, эклектичным и скромным.
   Две линии моей учебы постепенно вылились в важное убеждение. Для эффективной работы в социальной сфере человек нуждается в здоровой концепции человеческой личности. В основе практической деятельности должна лежать хорошая теория. Позднее это убеждение было ясно выражено в моей докторской диссертации, которая называлась «Экспериментальное изучение черт личности в контексте проблемы социального диагноза». Это, конечно, была одна из первых формулировок загадки того, как должна писаться психологическая история жизни.
   После окончания учебы у меня не было ясного представления, что делать. Смутно я чувствовал, что руководство социальной службой для меня было бы предпочтительней преподавания. Но появилась возможность попробовать себя в преподавании. В течение года я преподавал английский и социологию в колледже Роберта в Константинополе в последние месяцы правления султана (1919–1920). Я получил большое удовольствие от этого года, от свободы, новизны и ощущения успеха. Когда по телеграфу мне предложили аспирантскую стипендию в Гарварде, я уже понимал, что преподавание – неплохая карьера для меня, и принял предложение. В колледже Роберта у меня завязалась продлившаяся всю жизнь дружба с семьей декана Брэдли Уотсона, позже ставшего профессором драматической литературы в Дартмуте и крестным отцом моего сына, и с Эдвином Пауэрсом, впоследствии – заместителем инспектора по исправительным учреждениям штата Массачусетс.
   По дороге из Константинополя в Кембридж произошло событие особой важности: моя единственная встреча с Зигмундом Фрейдом. Я рассказывал эту историю много раз, но ее стоит повторить, ибо она имела характер травматичного для моего развития эпизода. Мой брат Фэйетт в это время находился в Вене в составе торгового представительства США. Это было в период деятельности Гувера, связанной со смягчением международных отношений. Брат предложил мне остановиться у него.
   С нахальством двадцатидвухлетнего неоперившегося юнца я написал Фрейду, заявляя о своем пребывании в Вене и подразумевая, что, несомненно, он был бы рад познакомиться со мной. Я получил очень добрый ответ, написанный им собственноручно, приглашающий меня к нему в офис в определенное время. Вскоре я вошел в знаменитую комнату, обитую красным джутом, с рисунками сновидений на стене. Фрейд пригласил меня в свой кабинет. Он не заговорил со мной, а сел в молчаливом ожидании изложения цели визита. Я не был готов к этому, и мне пришлось быстро соображать, чтобы найти подходящий первый шаг в разговоре. Я рассказал ему случай в трамвае по дороге к нему в офис. Маленький мальчик лет четырех демонстрировал явную фобию грязи. Он повторял своей матери: «Я не хочу сидеть там… не позволяй этому грязному дяде сидеть за мной». Для него все было schmutzig[25]. Его мать – сильно накрахмаленная Hausfrau[26] – выглядела столь доминирующей и решительной, что я подумал об очевидности причины и результата.
   Когда я закончил свою историю, Фрейд устремил на меня свой добрый терапевтический взгляд и сказал: «И этим маленьким ребенком были Вы?». Ошеломленный, с легким чувством вины, я сумел перевести разговор на другое. Хотя неверное понимание Фрейдом моих мотивов было забавным, оно заставило меня глубоко задуматься. Я осознал, что он привык к невротическим защитам, а моя очевидная мотивация (разновидность грубого любопытства и юношеских амбиций) ускользнула от него. Ради терапевтического прогресса ему следовало пробиваться через мою защиту, но вышло так, что в данном случае терапевтический прогресс не стоял на повестке дня.
   Этот опыт научил меня тому, что глубинная психология, при всех ее достоинствах, может погружаться слишком глубоко, и что психологам стоило бы сначала полностью прояснить явные мотивы, прежде чем исследовать бессознательные. Никогда не считая себя анти-фрейдистом, я критически относился к психоаналитическим крайностям. Более поздняя статья, озаглавленная «Тенденция в мотивационной теории» (The Trend in Motivation Theory, 1953), была простым отражением этого эпизода и, думаю, перепечатывалась чаще других моих статей. Позвольте мне добавить, что моим взглядам больше соответствует лучше сбалансированный взгляд на мотивацию, выраженный в более поздней неофрейдистской эго-психологии.
   Вернувшись в Гарвард, я обнаружил, что требования к получению докторской степени были несложными (не слишком сложными); и вот после всего лишь двухлетней дополнительной учебы, нескольких экзаменов и написания диссертации я получил эту степень в 1922 году в возрасте двадцати четырех лет. Мак-Дугалл к этому времени вошел в штат университета и был одним из рецензентов моей диссертации, как и Лэнгфелд и Джеймс Форд. В этот период Флойд редактировал «Журнал патологической и социальной психологии» Мортона Принса (Journal of Abnormal and Social Psychology). Я помогал ему в этой работе, впервые знакомясь с журналом, который позднее (1937–1948) мне самому пришлось редактировать.
   В этот период меня терзали некоторые опасения профессионального плана. В отличие от большинства моих коллег по учебе, я не был одарен ни в естественных науках, математике, механике (лабораторных манипуляциях), ни в биологических и медицинских специальностях. Большинство психологов, которыми я восхищался, были компетентны в каких-то вспомогательных областях. Я признался в своих опасениях профессору Лэнгфелду. В своей лаконичной манере он заметил: «Но вы же знаете, есть много отраслей психологии». Я думаю, эта случайная реплика спасла меня. Тем самым он поощрил меня к нахождению моего собственного пути на просторах гуманистической психологии.
   Но было ли у меня достаточно мужества и способностей, чтобы развивать свои отличающиеся от общепринятых интересы? Другие психологи, по крайней мере в Гарварде, по-видимому, не интересовались ни социальными ценностями в качестве академической проблемы, ни развитием приближенной к жизни психологии личности. В самом деле, имеющиеся в наличии работы включали всего лишь несколько ранних исследований Джун Дауни из Вайоминга, Уолтера Ферналда из Коннордского Реформатского колледжа и Р. С. Вудвортса из Колумбийского университета, который во время войны разработал свой «Бланк личностных данных» – один из первых личностных тестов. Думаю, что моя собственная диссертация была, быть может, первой диссертацией в Америке, посвященной вопросу состава черт личности. Она привела к моей первой (совместной с братом) публикации, озаглавленной «Черты личности: их классификация и измерение» (Personality Traits: Their Classification and Measurement, 1921). В этой связи выскажу предположение, что мой собственный курс «Личность: психологические и социальные аспекты», прочитанный в Гарварде в 1924 и 1925 годах, был, возможно, первым курсом по этой теме в американском колледже.
   Находиться на переднем крае было довольно тревожно. Пик моих переживаний наступил в связи с одной моей встречей с Титченером. Меня пригласили на собрание руководимой им группы избранных экспериментаторов, которые собрались в Университете Кларка в мае 1922 года, как раз когда я завершил свою диссертацию. После двух дней обсуждения проблем психологии чувств Титченер отвел по три минуты каждому участвующему аспиранту для описания его собственных исследований. Я рассказал о чертах личности и был наказан всеобщим осуждающим молчанием и подчеркнуто неодобрительным взглядом Титченера. Позднее Титченер спросил Лэнгфелда: «Почему вы позволили ему заниматься этой проблемой?». По возвращении в Кэмбридж Лэнгфелд снова утешил меня лаконичной репликой: «Вам ведь неважно, что думает Титченер». И я заметил, что это правда.
   Этот случай стал поворотным пунктом. С тех пор я никогда не переживал из-за упреков или профессионального пренебрежения, обращенных к моим нестандартным интересам. Позднее, конечно, область психологии личности стала не только приемлемой, но и весьма модной. Но хотя сама область и стала легитимной, мои теоретические позиции одобрялись не всегда.
   Я считаю, что годы моей учебы в аспирантуре Гарварда были в интеллектуальном плане не особенно продуктивными. Но помимо ученой степени, они принесли двойную пользу. Во-первых, в близком по духу кругу аспирантов я встретил свою будущую жену Аду Люфкин Гоулд, бостонскую девушку, которая после получения степени магистра работала в области клинической психологии. Наши интересы были очень близки. Во-вторых, Гарвард наградил меня стипендией Шелдона для поездок, которая дала мне возможность провести два года в Европе. Для меня эти годы явились вторым интеллектуальным рассветом.
   В Америке были еще сильны немецкие традиции в психологии, хотя сама Германия была раздавлена первой мировой войной и инфляцией. Поэтому вполне естественным для меня было направиться в Германию. Уильям Джеймс и Э. Б. Титченер обессмертили в своих учебниках тевтонские основы нашей науки, здесь учились и мои собственные учителя. Дополнительное уважение к немецкой мысли я получил от гарвардских философов Р. Б. Перри и Р. Ф. Хернле.
   Однако я не был готов к мощному влиянию моих немецких учителей, в том числе почтенных Штумпфа и Дессуара, более молодых Макса Вертхаймера, Вольфганга Кёлера и Эдуарда Шпрангера в Берлине, а в Гамбурге – Вильяма Штерна и Хайнца Вернера. Моим коллегой по учебе был Генрих Клювер, помогавший мне с моим хромавшим немецким и с тех пор оставшийся дорогим моему сердцу другом, несмотря на то, что пути наших психологических интересов разошлись.
   В это время гештальт был новым понятием. Я не слышал о нем в Кембридже. У меня ушло несколько недель на то, чтобы понять, почему мои учителя обычно начинали свои двухчасовые лекции с бичевания Дэвида Юма. Вскоре я понял, что он был естественным «мальчиком для битья» немецкой структурной школы. Ganzheit и Gestalt, Structur и Lebenformen, а также die unteilbare Person[27] звучали как новая музыка для моих ушей. Это была разновидность психологии, которую я страстно жаждал, но о существовании которой не знал.
   Конечно, я сознавал, что романтизм в психологии мог отравить ее научный дух. (Я сам был воспитан в гуманитарных традициях.) В то же время мне казалось, что высокое качество экспериментальных исследований гештальт-школы, оригинальные эмпирические исследования в Институте Штерна и блеск подхода (с которым я познакомился из вторых рук) К. Левина дали надежную опору тем видам концепций, которые я находил близкими мне по духу.
   Таким образом, Германия дала мне поддержку того структурного взгляда на личность, который я построил сам. Для «Американского журнала психологии» (American Journal of Pshychology) я написал краткий Bericht[28] «Лейпцигский конгресс по психологии» (1923), обрисовав вкратце различные немецкие течения, отражаемые Structurbegriff[29]: гештальт, персоналистику Штерна, комплексные качества Крюгера и школу Verstehen[30]. От Штерна, в частности, я узнал о существовании пропасти между обычным спектром дифференциальной психологии (которую в основном изобрел он сам вместе с понятием IQ) и подлинной персоналистической психологией, которая фокусирует внимание наорганизации индивидуальных черт, а не просто на построении психологического профиля.
   Я познакомился и с немецкими доктринами типов, в том числе со сложными рассуждениями и исследованиями эйдетических образов Э. Р. Йенша. Я отважился повторить некоторые его работы годом позже в Кембридже, в Англии. В результате появились три статьи: «Эйдетические образы» (Eidetic Imagery, 1924), «Эйдетический образ и послеобраз» (The Eidetic Image and the After-image, 1928) и «Изменение и распад в образе зрительной памяти» (Change and Decay in the Visual Memory Image, 1930). Позднее я пришел в ужас от проституирования Йеншем своей научной работы для подведения психологических оснований под нацистскую доктрину. Его параноидные усилия объяснили мне некоторые наиболее слабые части его ранней эйдетической теории.
   Год в Англии я провел, в основном анализируя свой немецкий опыт. Профессор Фредерик Бартлетт любезно предоставил мне возможности для работы. Айвор Э. Ричардс пригласил меня написать статью «Точка зрения гештальтпсихологии» для журнала «Психика» (Psyche, 1924), но, признаюсь, в основном я размышлял о проведенном в Германии годе и наслаждался изучением Фауста с профессором Бройелем.
   Так подошли к концу годы моего формального образования. В телеграмме от профессора Форда мне предлагалось с осени 1924 года начать преподавание социальной этики в Гарварде. Помимо принятия на себя его курса по социальным проблемам и социальной политике, мне была предложена новаторская затея – прочитать новый курс по психологии личности.
1924–1930
   По складу характера я человек тревожный, поэтому готовил свои курсы тщательно и добросовестно. Когда руководитель кафедры – доктор Ричард Кэбот – намекнул, что моему стилю преподавания «недостает огня», я постарался добавить живости в содержание лекций. В 1925 году мы с Адой поженились, и в течение сорока лет ей приходилось терпеть напряжение, характерное для всех моих начинаний.
   Наш сын Роберт Брэдли родился в 1927 году, после того как мы перебрались в Дартмутский колледж. Позднее он стал педиатром, и мне приятно чувствовать себя мостом между двумя поколениями врачей.
   Результатом двух первых лет моего преподавания в Гарварде было возникновение очень важных профессионально-дружеских отношений. Во-первых, с доктором Ричардом Кэботом, занимавшим в Гарварде две профессорские должности – по кардиологии и социальной этике. Он показал себя человеком с замечательно громким голосом общественной совести. Добившись профессиональных высот в своей медицинской деятельности, он каким-то образом находил время учредить медико-социальную службу, написать множество ясных томов по медицине и этике и глубоко затрагивать студентов бескомпромиссным изложением своей собственной пуританской разновидности этики. Будучи состоятельным бостонским ученым мужем, Кэбот следовал теории и практике филантропии, привлекательной для моего собственного ощущения ценностей. Он так же сильно, как и я, верил в целостность каждой отдельной человеческой личности и часто оказывал финансовую поддержку и духовную помощь, когда чувствовал, что мог помочь росту другого человека в критический момент. В 1936 году он оказал мне поддержку, чтобы я мог взять свободный семестр для завершения своей книги «Личность: психологическая интерпретация» (Personality: Psychological Interpretation, 1937). Постепенно я стал участвовать в его проектах, унаследовав после его смерти общее руководство Обществом молодежных исследований Кембриджа – Соммервилля[31]. Он также попросил меня быть попечителем Фонда Эллы Лиман Кэбот, который год за годом продолжал осуществлять его филантропическую позицию «поддержки людей, имеющих идеи». Через этот фонд я был связан со знаменитым преемником доктора Кэбота доктором Полом Дадли Уайтом и другими друзьями в уникальной и очень близкой мне филантропической деятельности.
   Во-вторых, у меня возникла дружба с Эдвином Дж. Борингом, который приехал в Гарвард во время моей учебы за границей. Боясь, что мое назначение на кафедру социальной этики может отдалить меня от собственно психологии, я спросил Боринга, не могу ли я ассистировать ему в его вводном курсе знаменитой Психологии-I. Он согласился, и, таким образом, я приобрел некоторый опыт преподавания разделов экспериментальной психологии (но не в проведении демонстраций экспериментов, где я бы определенно потерпел неудачу). При поддержке Боринга я продолжил писать об образности. Знакомство с человеком такой изумительной энергии и столь лично цельного, с такой глубокой исторической эрудицией и тщательностью в работе оказало и продолжает оказывать на меня сильнейшее влияние и принесло мне величайшее удовлетворение за мою профессиональную карьеру.
   Менее близкими, но столь же важными были мои контакты с Уильямом Мак-Дугаллом. Я ассистировал ему, как и Борингу, в его начальном курсе. Нет нужды говорить о том, что эти два курса заметно контрастировали. Восхищаясь силой и независимостью Мак-Дугалла, я разделял все преобладавшие антимакдугалловские предрассудки. Я сожалел о его доктринах инстинктов, интеракционизма и группового разума (которые я, подобно большинству других американцев, понимал только наполовину). Хотя Германия отвратила меня от моей студенческой полуверы в бихевиоризм, я чувствовал, что антагонизм Мак-Дугалла по отношению к преобладающим американским психологическим убеждениям заходил слишком далеко. Его решение проблемы каузальности – целенаправленности казалось столь же дуалистичным, как и решение Мюнстерберга, и не более удовлетворительным. В то же время я находился под влиянием его точки зрения и считал, что в более поздние годы она стала более убедительной. В Америке у Мак-Дугалла всегда была плохая пресса. Несмотря на его ораторские таланты, британский стиль полемики снижал эффективность его доводов. Приблизительно после семи лет в Гарварде он перебрался в университет Дюка, где продолжал свою монументальную ересь до своей смерти в 1938 году. В Дюк он пригласил другого моего учителя и друга, Вильяма Штерна, бежавшего от Гитлера и пережившего Мак-Дугалла на два года. Мак-Дугалл также предоставил убежище Райну с его парапсихологическими исследованиями, снова демонстрируя свою независимость от преобладающих психологических нравов.
   Мой брат уехал из Гарварда в университет Северной Каролины еще до начала моей преподавательской деятельности. Помимо нашей совместной статьи, в 1928 году мы опубликовали «Тест доминирования – подчинения». Это была шкала для измерения тенденций к доминированию и подчинению (один из первых личностных тестов). Помимо двух этих статей, мы никогда не сотрудничали, хотя временами помогали друг другу критикой. Действительно наши психологические пути разошлись. Его «Социальная психология» (Social Psychology, 1924) была, на мой взгляд, слишком бихевиористской и слишком психоаналитической. Хотя наши более поздние работы о политических и социальных условиях и предубеждениях имели сходную ориентацию, его теоретические взгляды стали более позитивистскими, более монистичными и, в определенном смысле, более междисциплинарными, чем мои собственные. Флойд был более строго логичен и систематичен в использовании метода, чем я. Нужно также сказать, что он обладал художественной, музыкальной одаренностью и одаренностью к ручному труду, которой мне недоставало. Годами мы шли каждый собственным путем, но из-за общей необычной фамилии и различных точек зрения ухитрялись приводить в замешательство студентов и публику. Один Олпорт или их два?
   Теперь мне ясно, что общим качеством Штерна, Мак-Дугалла, Кэбота и моего брата была ярко выраженная личностная и профессиональная цельность. Несомненно, я неосознанно черпал у них поддержку для следования собственной личной идее перед лицом противоположной моды.
   К этому перечню своих старших интеллектуальных наставников и друзей я должен добавить имя Питирима Сорокина, с которым я встретился, приехав в Гарвард в 1930 году, чтобы возглавить кафедру социологии (заменившую социальную этику). Позже я посвятил свою книгу «Становление» (Becoming, 1955) этому человеку, обладавшему могучей эрудицией и пылкими убеждениями. В своей автобиографии «Долгое путешествие» (A Long Journey, 1964) он сам рассказывает, как сохранил свою моральную и интеллектуальную целостность. Сравнивая свою жизнь с его, я понимаю, насколько защищенной была моя собственная карьера.
   Другой влиятельной фигурой был мой дружелюбный и всегда готовый помочь коллега Гарри Мюррей. Области наших интересов лежат столь близко друг к другу, что по молчаливому согласию мы допускаем «нарциссизм легких различий», чтобы сохранить состояние дружеской отделенности. Я получаю от Мюррея значительное стимулирование и одобрение.
   Немного позже, в сороковые годы, я познакомился с Питером Э. Беточчи, ныне профессором философии Бостонского университета, преданным персоналистской школе мышления и хорошо знающим психологическую теорию. Много лет у нас были частые дружеские споры в печати и вне ее. Одобряя общее направление моих мыслей, он хотел бы, чтобы я согласился с действующей силой «Я» и во многом с волюнтаризмом. Против этого я возражаю, но глубоко ценю его философский контроль и его дружбу.
   Предложение от Чарльза Стоуна из Дартмута разорвало мою связь с Гарвардом на четыре года. В Ганновере я оказался в приятной и более раскрепощенной атмосфере, обрел свободу следовать собственным склонностям. Я помогал с общим вводным курсом и преподавал социальную психологию и психологию личности. На время летних сессий я обычно возвращался преподавать в Гарвард. Библиотека Бейкера в длинные зимние дни в Ганновере снабжала меня немецкими журналами, так что я мог не отставать от идей в области типологии, гештальта и понимания. Еще со времени диссертации меня посещали мысли о написании общей книги по личности. Ганновер дал мне возможность читать и размышлять над этим проектом. В качестве одного из продуктов этих размышлений я могу упомянуть мой первый профессиональный доклад, предложенный на IX Международном Конгрессе в Йеле в 1929 году. Он назывался «Что такое черта личности?» (What Is a Trait of Personality? 1931). Проблема структуры личности уже занимала много места в моих мыслях. Я вернулся к теме через 36 лет в выступлении перед Американской психологической ассоциацией в 1965 году с благодарностью за присуждение мне награды за выдающийся научный вклад. Я назвал его «Еще раз о чертах» (Traits Revisited).
   В числе моих студентов в Дартмуте были Хэдли Кентрил, Генри Одберт, Леонард Дуб, и все они последовали за мной в Гарвард для получения докторской степени. Когда Мак-Дугалл покинул Гарвард, там оказалась брешь в области социальной психологии. В 1928 году Боринг пригласил меня вернуться в качестве доцента, но только в сентябре 1930 года я окончательно получил это академическое назначение. Читателю очевидно, что с 1915 года я был глубоко привязан к Гарварду – увлечение, продолжающееся по сей день.
1930–1946
   По возвращении в Кембридж началось безумие. В Ганновере я установил редакционные взаимоотношения с журналом «Psychological Bulletin», отвечая за обзорные статьи в области социальной психологии, и у меня сформировалась привычка читать «Psychological Abstracts» от корки до корки (привычку вскоре погасили конкурирующие стимулы). В итоге я чувствовал себя неплохо знакомым с современной мне областью социальной психологии, и потому наслаждался семинарами и дискуссиями за ланчем с моими коллегами: Борингом, Праттом, Биб-Сентером, Чэпменом, Мюрреем, Уайтом и другими. Аспиранты в области социальной психологии образовали группу, которую мы назвали «Групповым разумом». Несколько лет мы встречались для обсуждения исследовательских программ друг друга в области установок, экспрессивного поведения, пропаганды и радио. Из Англии на время приехал Филипп Вернон и привез уйму инициатив. С ним я смог начать два исследования, на длительное время сохранившие свое значение: «Исследования выразительных движений» (Studies in Expressive Movement, 1933) и «Изучение ценностей» (A Study of Values, 1931). Оба эти проекта покоились на моем собственном «немецком» фундаменте, но воодушевлялись энергией Вернона. «Изучение ценностей» явилось попыткой эмпирического установления шести первичных измерений личностных ценностей, определенных моим берлинским учителем Эдуардом Шпрангером: теоретического, экономического, эстетического, социального, политического и религиозного. Полученный в результате тест, хотя и во многих отношениях нетрадиционный, показал с годами удивительную жизнеспособность. Гарднер Линдсей помогал в его пересмотре в 1951, а затем в 1960-м годах. Я считаю, что измерительный инструмент в области личности гораздо лучше, если он базируется на хорошем априорном анализе, а не на факторных или других незапланированно полученных измерениях.